Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


Гениален, как Роде, и так же несчастен 3 страница




 

Глава 3

Кислая вода лжи

 

Антонио вздрогнул и поднял голову — в дверях стоял мастер Никколо. Желтое пламя свечи металось темными бликами на его толстом красном лице. Амати был грозен и спокоен.

— Объясни мне, мой мальчик, что делаешь ты ночью в мастерской? Разве ты не знаешь, что ученикам разрешается входить сюда только вместе со мной?

Антонио испуганно смотрел ему в глаза и видел, как в зрачках мечутся холодные молнии. От слабого дуновения ветерка трепетал на столе листок с записями и цифрами, придавленный деревянным кронциркулем.

— Почему ты молчишь? — спросил Никколо. — Твое молчание говорит об испуге, а испуг — о дурных намерениях. Честному человеку нечего бояться…

— Человеку всегда есть чего бояться, — тихо сказал Антонио. — И в первую очередь — себя самого…

Никколо Амати захохотал:

_ Значит ты, мальчик, решил за одну ночь узнать то, что ищет род Амати сто лет? Дай сюда листок!

Трясущейся рукой Антонио протянул лист, и Никколо, далеко отставив его от глаз, мельком посмотрел, смял и поджег на беглом пламени свечи.

— Ты записывал промер изгиба деки…

Листок догорел в задубелой толстой руке Амати.

— А теперь повтори на память ход кривой верхней деки.

Антонио молчал.

— Ну! — крикнул Амати.

— Три — ноль, три — один, три — один, три — три, — стал быстро перечислять цифры Антонио, их было много, этих цифр. — Три — семнадцать… три — двадцать один…

Амати открыл шкафчик, налил в оловянную кружку палермского алого вина, залпом выпил, и Антонио видел, как несколько капель черными точками пали на кружева его сорочки.

— Если бы мне не жаль было дерева, я велел бы сделать тебе скрипку по этому промеру. Может, у тебя купил бы ее за несколько байокко бродячий музыкант…

— Почему, учитель? Я взял вашу «Анжелу» как образец!

Старый Никколо снова захохотал:

— Потому что в сорока трех точках промера ты один раз ошибся, и, кроме меня, этого бы никто не заметил. Но скрипочка твоя годилась бы только для балагана.

— Один раз? — переспросил ошарашенно Антонио.

— Да, один раз. Этого достаточно — скрипка звучать не будет. Но дело не в этом — ты мог и не ошибиться, через несколько лет ты научишься хотя бы мерить правильно. И тогда, как дурацкая бессмысленная обезьяна, ты сможешь скопировать мою скрипку. Доволен?

— Я был бы счастлив сделать что-нибудь подобное, — испуганно сказал Антонио.

— Принеси мне холодной воды и апельсинов, болван. На большее ты все равно не способен.

Антонио подал мастеру глиняный кувшин холодной воды и плетенку с апельсинами. Никколо вновь плеснул в кружку вина, долил воды и стал выжимать в нее сочные ароматные плоды. Апельсины лопались в его толстых сильных пальцах, и в неровном свете свечи казалось, будто над кожицей их поднимается пар. Мастер забыл про Антонио. Потом он поднял голову и посмотрел иронически на него:

— Говоришь, был бы счастлив? А тебе не приходило в голову, почему бы другим мастерам не купить вскладчину мою скрипку — они ведь дорогие, — радостно засмеялся Никколо. — Разобрать, скопировать и научиться делать скрипки, такие же, как мои? А? Ты что думаешь об этом?

Антонио молчал.

— Промер скрипки можно украсть, — сказал Никколо. — Разобрать и измерить. А лак ты как украдешь? Лак, который мы варим сто лет, и каждый раз он у нас получается новый? Ты его как украдешь? Он ведь у меня здесь, — постучал себя по красному залысому лбу Амати. — А без лака не будет звучать скрипка так, чтобы по звуку издали сказали — это Амати!.. Породу дерева, возраст его, место среза, способ промывки, затем сушки, пропитку лаком, нанесение его — тоже украдешь?

Мастер сделал два больших глотка, задумчиво посмотрел на свечу, не спеша сказал:

— Но разве в лаке дело? Это дураки думают, что богатство дома Амати — секрет лака. Хочешь расскажу секрет лака? Которым покрыта «Анжела»?

Антонио отрицательно покачал головой. Николло выжал в кружку еще один апельсин, поднял глаза:

— Твое счастье, что отказался. А то выгнал бы.

— Я понимаю, — кивнул Антонио.

— Ничего ты не понимаешь, — сказал Никколо. — Но я надеюсь, что еще поймешь. В тебе есть одержимость, и жаль, если пропадет это все попусту. Мне ведь не только секрета жалко…

— А чего?

— Тебя. Ты маленький фанатик. Есть такие послушники, но у них дело пустое, умирают в тоске и разочаровании. Даже перед святым причастием врут. А ты можешь умереть счастливым…

— Как?

— Искать, учиться, а потом творить. Я сорок три точки промера наизусть помню, потому что каждую искал долгие годы. Если ты не найдешь своих точек — значит зря я с тобой вожусь…

— И умру я в раскаянии и тоске… — тихо повторил Антонио.

— Да. И пока ты будешь учиться, тебя не будут покидать муки исканий, страдание неудовлетворенности и стыд бессилия твоего. Истина, как человек, рождается в боли, страшном усилии всего нашего бренного тела и высоком воспарении души. А скрипка подобна человеку…

— И все-таки я могу не постигнуть этого, — в смятении сказал Страдивари. — Ведь может так случиться, что я и не научусь делать скрипки!

Никколо Амати сидел на верстаке, выпятив толстый свой живот, с любопытством глядя на него из-под седых клочкастых бровей.

— Скрипки не делают. Делают бочки и скамейки. А скрипки, как хлеб, виноград и детей, рождают и взращивают. Не сеют хлеб в январе, не мнут виноград в мае, и человек должен созреть, чтобы родить себе подобных. Свою скрипку ты еще должен зачать в себе и долго вынашивать. Пройдет много времени, и тебе будет казаться, что ничего не меняется. Но незаметно для тебя пальцы твои будут приобретать гибкость и твердость, глаз станет светел и прям, как солнечный луч, а слух изощрен и трепетен. И тогда воображение представит тебе, как в юношеском сне, сладком, зыбком, мгновенном, то, что ты ищешь. Эта скрипка будет, как первая женщина в твоей жизни — широкими полными бедрами разойдутся обечайки, тонок и строен будет стан ее грифа, изящно, как поворот шеи любимой, наклонится завиток, а эфы загадочными волнующими складками очертят ее лоно. И она подаст тебе свой голос — нежный, ласковый, поющий, и не будет мига более полного счастья — сколько бы тебе ни довелось прожить, — чем это мгновенье сладостного обладанья! И тебе будет казаться: ничего прекраснее в мире не может быть и продлится это вечно. Но гением становится только тот, кто отдал всего себя творению своему без остатка и в разгаре счастья уже чувствует холодок неудовлетворенности — он уже вновь возродился для мук и страданий в поиске совершенства…

— А знаете ли вы кого-нибудь, учитель, кто достиг совершенства?

Амати усмехнулся и встал:

— Совершенство — это постоянное блаженство. Сиречь состояние, свойственное только святым и идиотам.

— Значит, поиски эти бессмысленны? — с отчаянием спросил Страдивари.

— Да. Если можно считать бессмысленной самое жизнь. Ибо жизнь — это стремление познать совершенство.

— Познать, чтобы стать идиотом?

— Или святым, — сказал Никколо, зевнул, перекрестил рот. — Пошли, пора спать. Мне много лет, и до смерти остается совсем мало. Завтра я хочу сделать еще один шаг к познанию…

Мастер не закончил фразы и вышел, хлопнув дверью.

 

* * *

 

Осень перед наступлением зимних холодов сделала глубокий вдох, как пловец перед прыжком в воду. Стекляшками звенел на лужах тонкий резной ледок, и длинные округлые пузыри воздуха под ним лопались с тихим треском, а листва на деревьях, желтая, хрусткая, слабая, освещенная близоруким мягким солнцем, казалась ненастоящей. Тени на тротуар ложились неглубокие, размытым дрожащим силуэтом, как в окуляре неотфокусированного бинокля. И воздух — синий, холодный, свежий, кипящий в крови нарзановыми капельками.

От Красных ворот я прошел вниз по Басманной, и здесь листья на деревьях тоже висели сгустками застывшей смальты, а дымки из выхлопных труб проносящихся машин скручивались маленькими синими смерчами, замирали в воздухе неподвижно и в следующее мгновение бесследно исчезали… Около храма Петра и Павла была небольшая столовая, а времени у меня оставалось предостаточно, и я решил там позавтракать. В столовой — бывшей монастырской трапезной, мрачном сводчатом зале, народу было много, и я подсел к двум пенсионерам, не спеша вкушавшим капустные котлеты, которые они запивали кефиром. Один из них сердито говорил другому:

— Мудрят все!.. Вон вчера в газете написали, что умники какие-то воду варили до тех пор, пока не получилась вода, да совсем на воду не похожая — клейкая, тягучая, на морозе не замерзает, и вкус кислый. Вот ты мне и скажи — на кой она нужна мне, вода такая, чтоб ни напиться, ни умыться! Глупости одни да деньгам народным сплошной перевод…

Я доел свою яичницу, вышел на улицу и направился к Разгуляю, и все думал, что хорошо бы посмотреть на воду, которая хоть и вода, да не мерзнет на морозе, тянется, клейкая, а на вкус кислая.

 

За окном приемного покоя желтел неподвижно сад, прозрачный туман голубел в дальнем конце, у высокого дощатого забора, обтянутого поверху колючей проволокой в несколько рядов. Как в тюрьме. И тишина этого ясного осеннего утра, светлая и чистая, так не вязалась с невеселой колючей проволокой и тихими бледными людьми, бесшумно сновавшими по дорожкам сада в серых мышиных халатах. И жуткий, захлебывающийся, поднимающийся до тонкого пронзительного визга и вновь падающий в звериную тоску вопль за стеклянной дверью. Иногда сквозь этот рев отравленного животного доносилось тонкое рыдающее причитание: «Доктор, миленькая моя, дорогая, спасите, родная, не буду никогда… а-а-а!!!» И снова дикий нечеловеческий крик. Потом стихло…

Доктор Константинова вышла в приемную и смотрела на меня несколько минут, будто вспоминая, кто я такой, зачем я здесь и что я тут делаю. Потом достала из кармана халата пачку сигарет, закурила, и я видел, как прыгала сигарета у нее в руках. Тонкие губы кривились болезненной гримасой, взмахом руки она откинула со лба прядь пепельных волос, и когда она затягивалась, кожа обтягивала ее выпуклые, красиво прочерченные скулы.

— Ну как, нравится? — спросила она, будто мы прервали разговор только для того, чтобы она закурила. И добавила, уже не обращаясь ко мне: — Сволочь, скотина несчастная. Сколько я на него сил положила!..

Этого парня привезли при мне. Его вкатили на каталке, и лицо у него было запрокинуто, землисто-черное, отекшее, и единственно живыми на лице были глаза — налитые кровью и слезами, они струились нечеловеческим страданием. Белая липкая пена, как у загнанной лошади, падала у него со рта, конвульсивные судороги сводили тело. И он страшно, ужасно кричал, хрипло, обессиленно. Константинова, забыв обо мне, скомандовала:

— Приготовить реанимационную бригаду… Кордиамин внутримышечно, пантопон… Антигистамин… Кислотные нейтрализаторы… Общее промывание с марганцовкой… Подготовьте переливание крови…

Полтора часа я стоял в приемном покое и рассматривал засыпающий осенний сад, обнесенный колючей проволокой в несколько рядов, и тихих больных в сереньких халатиках, снующих по дорожкам. Больница, где пациенты не вызывают жалости, где страдания принесено не несчастьем, а собственным свинством. Где лечиться заставляют принудительно…

— …Сколько я на него сил положила! — сказала снова Константинова. — Двадцать пять ему, шесть лет он уже алкоголик, ребенок родился дегенерат, жена от него ушла. Семь месяцев я его лечила комплексным методом, выходил отсюда совершенно здоровым человеком. И вот пожалуйста — что мне привезли, вы видели…

— А почему его так корчило? — спросил я.

Она сердито посмотрела на меня.

— Вы что думаете — я их мятными конфетами тут лечу? Для восстановления утраченных функций организма алкоголика применяются сильнейшие химические препараты, которые служат и барьером несовместимости против всех видов спиртов. А он сегодня стакан водки выпил.

— И что теперь будет?

— Не знаю. Может умереть.

Она закурила еще одну сигарету и сказала:

— Господи, обидно-то как! У нас закрытое лечебное учреждение, а я бы лучше сюда водила людей на экскурсии, как в кунсткамеру. Может, кого-нибудь хотя бы остановила. Ведь проходят люди по улице мимо — ну, больница как больница, и все, и ведь кто здесь не был, и представить себе не может, сколько здесь горя нечеловеческого, слез и страданий. Восьмой круг ада — и только!

— А что сделать? — спросил я.

— Да что вы меня спрашиваете? Я же врач, а не социолог, хотя и этому подучиваешься помаленьку на нашей работе. Нет формы зла, которая бы не проложила через нашу больницу свой маршрут. Семьи разваливаются — к нам имеет отношение, дети больные родятся — и это у нас на учете, травмы, увечья на работе — пожалуйста, я вам и об этом справочку дам, ну а кто по пьянке попадает не к нам, а к вам — это вы лучше меня знаете…

Она помолчала, потом сказала:

— Ладно, чего уж там, вы этого тоже не решите. Вас интересует Обольников?

— Да, я бы хотел, чтобы вы мне о нем рассказали поподробнее.

Константинова вытащила из шкафа папку с надписью «История болезни», и я заметил, что папка толстая, обтертая, старая.

— Он у нас второй раз лежит, — сказала Константинова. — Рецидивировал год назад, но без серьезных осложнений, пил не слишком… На этот раз явился для лечения сам, с направлением райпсихиатра. Говорит, что хочет полностью излечиться.

— А ваши пациенты часто сами являются?

— К сожалению, они нас не радуют такой сознательностью, как Обольников.

— Я хотел бы с ним поговорить.

— Пожалуйста. Он сейчас на прогулке в саду. Пригласить его сюда или поговорите на воздухе?

— Давайте лучше на воздухе. Уравняем шансы, — усмехнулся я. — А то в этих стенах Обольников чувствует себя привычнее и увереннее, чем я.

Сергей Семенович Обольников гулял по дорожкам, задумчивый и меланхоличный, как Гамлет. Засунув руки за веревочный пояс теплого байкового халата, в кедах и вязаной женской шапочке, он не спеша вышагивал по утрамбованной красным толченым кирпичом тропке, снисходительно поглядывал на дерущихся из-за корок воробьев, и я слышал, как он сказал им осуждающе-снисходительно:

— Эть, птица, какая ты паскудная…

Он обернулся на наши шаги, вынул руки из-за пояса-веревки, стал «смирно», чем удивил меня немало, и сказал очень серьезно:

— Доброго вам здоровья, Галина Владимировна, желаю. И вы, товарищ, тоже здравствуйте.

Константинова усмехнулась, зло она усмехнулась, и сказала:

— Здравствуйте, Обольников. Часть бы вашей вежливости да в семью переадресовать — цены бы вам не было.

Обольников серьезно кивнул:

— Семья недаром очагом зовется. Там ведь и добро и зло — все вместе перегорит и золой, прахом выйдет, а тепло все одно останется. Люди промеж себя плохо еще потому живут, что уважению друг другу заслуженную оказать не хотят. Вежливость — она что — слова, звук, воздуха одно колебание, а все-таки всем приятно.

— Вам бы, Обольников, такую рассудительность в смысле выпивки, — мечтательно сказала Константинова. — А то водочка всю вашу прелестную философию подмачивает.

— Водочку не употребляю, — гордо сказал Обольников. — Я «красноту», портвейн уважал до того, как под «автобус» попал, — и засмеялся, залился тонко, сипло заперхал.

— Это они так лекарство «антабус» называют, — пояснила мне Константинова. — Шуточки ваши, Обольников, на слезах родных замешаны. Им-то не до смеха…

Он успокаивающе протянул к ней руки:

— Да вы, Галина Владимировна, не тужитесь за них. Ничего, дело семейное, а жизнь — штука долгая, не одни пряники да вафлики, и горя через отца немного на укрепу дому идет, — и смотрел на нее он своими блекло-голубыми, водяными глазами ласково, спокойно, добро.

— Какие же это они от вас пряники в жизни видели? — спросила Константинова.

Обольников горестно развел руками:

— Даже странно мне слышать такие вопросы от вас, Галина Владимировна, как я знаю вас женщиной очень умной и начитанной. А кормил-то их кто, одежу покупал, образованию кто им дал? Пушкин? Тридцать лет баранку открутить — это вам не фунт изюму!

Константинова сложила руки на груди и костяшки пальцев побелели:

— А то, что дочка ваша до пяти лет не говорила — это фунт? И до сих пор состоит на учете в нервно-психиатрическом диспансере — это фунт? А сын убежал в пятнадцать лет из дому, с милицией его разыскивали — это фунт? А жена ваша — инвалид — это фунт? А когда мальчик ваш принес домой деньги, ребятами собранные на подарок учительнице, а вы их нашли и пропили, и парень бросил из-за этого школу — это как — фунт изюму?

Обольников натянул свою нелепую шапку до бровей, посмотрел на врача, и глаза у него были хоть и водяные, но не ласковые и не спокойные. Вода в них была стылая, тягучая и кислая от ненависти.

— Так я ведь не ученый там педагог какой, воспитывал, растил, как умел, последнее отдавал, все силушки из себя вытянул. Вы мне вот, Галина Владимировна, обещали душ Шарко назначить, так вы скажите, а то няньки без вашего-то слова не дают. А мне он очень полезный, в ослабленном моем состоянии здоровья все жилочки оживляет, кровь мою усталую сильнее гонит…

Константинова долго смотрела на него, вздохнула, сказала:

— Я скажу насчет душа. А этот товарищ с вами хочет поговорить. Он из уголовного розыска.

Обольников повернулся ко мне мгновенно, будто его развернули на шарнире, и сказал снова ласково и добро:

— С большим моим удовольствием побеседую с вами, гражданин начальник. Галина Владимировна ведь без сердца на меня говорит, она ведь переживает за меня…

Константинова сморщилась, как от зубной боли, и, пробормотав «эх, Обольников, Обольников…», пошла к лечебному корпусу.

Глядя ей вслед, Обольников сказал грустно:

— Хороший человек Галина Владимировна и врач душевный. Но горяча, ух горяча без меры! Попадись ей некстати, и напраслину наговорит, не подумав. А потом ведь и сама жалеть будет.

— А она что, неправду про вас сказала?

Обольников сдвинул вязаный чепец на затылок, вновь засунул руки за веревочную перевязь.

— Так что правда? Правда не рупь, она по виду, может, и монета чистая, а на самом деле — сплошная фальша. И на зуб ее не возьмешь. Семейство я свое люблю, а недуг меня, как кобеля бездомного, все на помойку тянет. Так что уж мне самому тяжело, ну и им претерпеть маленько придется. Да и немного-то осталось…

— Это почему? — поинтересовался я.

— А вот подлечуся я здесь, выйду, до пенсии мне работать совсем чуть. А там, глядишь, к пенсии-то моей трудовой, кровной, заработанной и детишки кое-чего подбросят. Они мне подбросят. Они меня любят, уважают меня. Чего им меня не любить? Это только Галина Владимировна расписала так, будто и есть я распоследний кровопиец. Сгоряча, конечно, да-да… Ну а как неблагодарные поросятки окажутся они, детишки мои, Аня-то с Геной, так ведь и закон есть, чтобы престарелым старичкам своим помочь по немощи их трудовой. Закон у нас старого человека бережет…

И хотя стоял он прямо, засунув за пояс-веревку ладони с посиневшими ногтями, а голову в шапке-вязанке закинул вверх, вроде присматривался ко мне пристальнее — понимаю я его правоту или нет, — вид у него все равно был как у серого жука-носорога, которого перевернули палочкой на спину, и лежит он себе и судорожно сучит клешневатыми лапками — отбивается от всех обидчиков, плохих людей, наговорщиков и захватчиков его прав, законом обеспеченных и оговоренных. Лицо у него было худое, длинное, и нос, волнистый, длинный, воинственно торчал вперед, как у реликтовой рыбы на красных консервных баночках «Севрюга в томате».

— Так вы не смущайтесь, вы меня спрашивайте, если нужда вас какая ко мне привела, — сказал он мне. — Я ведь завсегда готов помочь любому человеку, если на то есть только возможность. Эх, сколько людей добротой моей безвозвратно попользовались!..

Он вздохнул сокрушенно, утомленный человеческой неблагодарностью и бездушием. Я недобро усмехнулся:

— Вот я как раз из-за доброты вашей и пришел сюда. Вы ключики от квартиры Полякова передавали кому-нибудь? По доброте душевной, на время попользоваться?

Обольников смотрел на меня внимательно, и ничто в его лице не дрогнуло, будто он не понял меня или был готов к этому вопросу. Нос только вытянулся еще больше и глаза стали такими же, какими он давеча смотрел на Константинову.

— Это мне как же надо понимать ваши слова, гражданин хороший? — спросил он медленно, и я уловил, что в его сиплом, чуть гнусавом голосе появились звенящие стальные ноты. Он уже не отмахивался клешнястыми лапками — он занял атакующую боевую стойку. Хрящеватый тонкий нос побелел у ноздрей, и на мгновенье мне показалось, будто это и не нос никакой, а острый — копьем — клюв, тюкнет раз — и разлетится голова тонкими яичными скорлупками.

— Вот как спросил, так и понимать — буквально! Вы кому-нибудь ключи от квартиры Полякова давали? — спросил я холодно и, еще не докончив фразы, увидел, как боксер, не успевший вернуться в стойку, что Обольников ринулся в атаку.

— А вы так думаете, что сунули мне в нос свою книжечку красную — и любое беззаконие вам дозволено? Ну, это уж вы погодьте! Являетесь в лечебницу к человеку больному, которому и жить-то неизвестно сколько осталось, и начинаете фигурировать правами своими, допросы мне оскорбительные учинять?

В этот момент я понял, что Обольников имеет какое-то отношение ко всей этой истории. Существуют строго определенные закономерности разговора дознавателя и допрашиваемого, и Обольников их сразу нарушил. Не дождавшись очередных моих вопросов, он высказал возмущение по поводу факта, который мы еще не обсуждали, и он не мог быть ему известен. И от этого я сразу успокоился. Я сел на скамейку и сказал ему:

— Ну-ну! Я вас слушаю дальше…

Обольников прижал руки к лицу и горестным шепотом сказал:

— Вы сами-то понимаете, что вам сделают на службе, когда узнают, что вы здесь с больным человеком вытворяете?

Я посмотрел на часы:

— Слушайте меня, Обольников, внимательно. Сейчас половина первого. В два часа я должен быть на работе. Время для ваших двухкопеечных фокусов исчерпано. Поэтому давайте сразу условимся: или вы будете со мной говорить как серьезный человек, или я вас заберу с собой и водворю в камеру предварительного заключения. Душа Шарко не обещаю, а вся антиалкогольная терапия будет обеспечена.

— Меня-я? — спросил он с придыханием. — Больного человека?

Я уселся на скамейке поудобнее.

— Ну, а кого же еще? Конечно, вас. Вы, на мой взгляд, жертва гуманизма и повышенной терпимости нашего общества. Я подчеркиваю, что это только моя личная точка зрения, но вместо этого прелестного осеннего парка я бы вывел вас на лесоповал, а душ Шарко заменил земляными работами.

— То есть как это? — спросил он с испугом.

— А так. Вы хотите, чтобы вас считали больным, несчастным человеком. Чтобы в силу нравственных норм нашего общества вам помогали, тратили на вас время, средства, человеческие усилия. Вот если бы вы болели сифилисом, вы бы, наверное, меньше рекламировали свое несчастье. Потому что, с вашей точки зрения, это еще и позор. А алкоголик — что? Подумаешь, выпивал, выпивал человек, а теперь стал негоден ни к чертям собачьим. Пусть уж государство позаботится о нем. А с моей точки зрения сифилитик вызывает гораздо больше сочувствия, чем вы, потому что его болезнь могла стать следствием несчастного случая. А вот с вами другой разговор. Всем своим существованием вы уже много лет отравляете жизнь людям вокруг вас — и родные ваши несчастны, и на работе не знают, как избавиться от вас. Поэтому вы свои штучки со мной бросьте, а то я с вами по-другому поговорю…

Он грустно покачал головой, и нос его описал фигуру замысловатую, как скрипичный ключ.

— Вот и верь тому, что в газетах пишут — «новая милиция стала», — сказал он. — Форму-то вам, видать, новую дали, а замашки старые остались.

— А вы бы хотели, чтобы я новым мундиром за вами блевотину пьяную подтирал и еще стаканчик на блюдечке подносил? Не знаю уж, я не врач — больной вы человек или здоровый, — но в обществе нашем вы — явление болезненное. Тем не менее общественные порядки и на вас распространяются. Они ведь существуют не только для тех, кто в алкоголических клиниках пребывает — тут у вас, между прочим, не центр мироздания.

— Ладно, пануйте, издевайтесь над больным человеком, коли говорите, что власть вам на это дана, — сказал он с горестным смирением. — Я человек маленький, трудовой, в начальство не вышел, так надо мной чего угодно вытворять можно. А если от трудов своих, усталости сил и принимал лишнюю рюмку, так и у вас как детей убийца Неосисян…

— А я и не говорю, что вы убийца Ионесян. Я вас спрашиваю, вы зачем у жены брали ключи от квартиры Полякова?

— А Вы видели, что я брал? — спросил он, став руки в боки и очертя голову бросаясь в волны испуганной запальчивости. — Видели, как я ключи эти брал? Вы еще докажите, что я брал…

— Докажу. Но я хочу с вами решить этот вопрос по-хорошему. В квартире у Полякова совершена крупная кража. Вы об этом знаете?

— Нет, нет, нет, — повторил он быстро. — Ничего я не знаю про это… Не знаю я ни про какую кражу… Не был я даже дома… Здесь я… в больнице лежал… Не знаю я ничего…

И я увидел, что он очень сильно, по-настоящему испугался. Это не было взволнованным напряжением, которое он испытывал с самого начала нашего разговора, это был настоящий испуг, который ударил под ложечку и тяжелой леденящей волной поднялся к горлу, залив его щеки графитной серостью. Я окончательно уверился, что ключи побывали у него в руках.

— Я знаю, что вас не было в эту ночь дома. Поэтому я хочу узнать, кому вы давали ключи.

Он заговорил быстро, давясь словами, заглатывая конец фраз!

— Не видел ключей… Не знаю… Говорил жене, чтобы не ходила туда… Они себе сами там пускай живут… Мы простые… Нам не надо… Они там на скрыпке пофыцкают — тысячу рублей на тебе… А мне ничего не надо… Пропадет чего — конечно, на меня скажут… Мне бы чекушку-то всего — и все в порядке… и порядок… и порядок… А мне до всех этих симфониев — как до лампочки… И не видел я ключей этих сроду…

— Слушайте, Обольников, перестаньте дурака валять. Мне Поляков говорил, что на прошлой неделе вашей жены дома не было, так вы ему сами ключи отдавали.

— Они, Лев Осипович-то, человек большой умственности, рассеянный он. Перепутал он, жена ему отдавала. А он-то с представления возвращается, все в мозгах у него там еще кружение происходит — напутал он от этого, жена ему отдавала ключики, ужинал я сам, а она отдавала ключики с колесиком…

— При всей его рассеянности вряд ли перепутал Поляков вас с Евдокией Петровной. Но допустим. А ключи с колесиком значит вы все-таки видели?

— Ну, пускай видел. И чего? И чего с того, что видел? А брать мне их ни к чему! Что я у него, пианинов не видел?

— А вы в квартире у Полякова бывали? — спросил я не спеша.

— Там без меня гостей хватало. И как на скрыпке играть — он без моих советов обходился.

Я посидел, помолчал, потом сказал:

— Неправду вы мне говорите, Обольников. Бывали в квартире у Полякова. Прошлой весной бывали…

— Конечно, пьяного человека обвиноватить, как два пальца оплевать, — то-то вы про меня больше меня самого знаете. Может, и заходил по хмельному делу, да не помню, а вы мне все теперя в строку.

— У вас, Обольников, пьянка, как палочка-выручалочка: на все случаи жизни оправдание — не помню, не виноват, не мог, не знаю. А вот жена Полякова — Надежда Александровна, так она вообще не пьет, может, поэтому память у нее лучше. Весной вы антресоли им сбивали для книг. И помнит она, что вы вместе с ней по всей квартире ходили — место для антресолей выбирали. Не припоминаете?

— Может, и так было. Память у меня от болезни слабая стала.

— Ну ладно, оставим это пока. У меня к вам вот какой вопрос — будь у вас их ключи, вы сумели бы по ним сделать дубликаты?

Обольников испуганно попятился от меня, замахал руками:

— Зачем мене это! Конешно, не сумел. Не делал я ничего такого никогда.

— Так вы же раньше, до работы в такси, были слесарем-лекальщиком? Неужто такой пустяковой работы сделать не смогли бы? Это даже я, наверное, смастерил бы после некоторой тренировки…

— Вот вы и тренируйтесь! А я не пробовал и не собираюсь! Ни к чему мне это совсем…

Я достал из кармана ключ от английского замка, обычный никелированный ключ, уже облезший кое-где, и в этих местах проступали рыжие медные пятна, ключ как ключ, на зеленой шелковой тесемочке с растрепавшейся в бахрому нитью на месте завязки в узелок. И показал его Обольникову:

— Вам этот ключ знаком?

Он заерзал, задергал носом и взгляд его пилил ключ, как драчевый напильник.

— Ключ как ключ, — сказал он, дернув плечом. — Все они одинаковые.

— Не думаю, — сказал я. — Все ключи разные. Просто разными ключами можно иногда открывать одни и те же замки. Так что, не узнаете ключ?

— Нет, — мотнул он головой.

— Да, с памятью у вас совсем неважно. Этот ключ мы изъяли сегодня у вашей дочери Анны Сергеевны Медведевой. Она пояснила, что этот ключ от вашей, Сергей Семенович, квартиры, изготовленный по ее просьбе вами после того, как она вышла замуж и переехала на квартиру своего мужа.

— А-а-а… М-ммм… — замычал он.

Я опередил его:

— И не вздумайте мне рассказывать сказки о том, что вы как добрый, любящий папа побежали в мастерскую металлоремонта и заказали ключ. Понятно?





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2017-02-25; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 540 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Так просто быть добрым - нужно только представить себя на месте другого человека прежде, чем начать его судить. © Марлен Дитрих
==> читать все изречения...

2469 - | 2224 -


© 2015-2024 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.024 с.