Золотой мак
У меня есть поле, засеянное маком. Иначе говоря, по милости божьей и снисхождению моих издателей я имею возможность каждый месяц вручать разные золотые монеты конторскому служащему и, в порядке компенсации за эти золотые монеты, снова приобретаю временное право собственности на засеянное маком поле. Поле это пламенеет высоко на склоне Пьедмонт-Хиллс. А мир лежит у его подножия. Вдалеке, за серебряной гладью залива, Сан-Франциско дымит, раскинувшись на своих холмах, подобно второму Риму. Близ него гора Тамальпайс вонзает в небо свой зубчатый массив, а на полпути между ними я вижу Золотые Ворота, где любят задерживаться морские туманы. С нашего макового поля мы часто видим мерцающую синеву Тихого океана вдали и вечно снующие туда и сюда хлопотливые пароходы.
Сколько радости будет доставлять нам наше маковое поле! – сказала Бесс.
Да, – отвечал я. – А как будут нам завидовать бедные горожане, когда выберутся навестить нас. Но мы рассеем это неприятное чувство: они уйдут отсюда с полными охапками золотистых маков.
Ну, а вот это придется, конечно, убрать, – прибавил я, указывая на многочисленные назойливые надписи – наследие прежнего арендатора, прибитые на самых видных местах вдоль ограды и гласящие все как одна: «Частное владение. Проход воспрещен!»
Зачем лишать бедных горожан удовольствия пройтись по нашему полю? Потому только, что они, видите ли, не имеют чести быть с нами знакомы?
– Ах, до чего я ненавижу такие вещи! – сказала Бесс.– Все эти наглые проявления власти!
– Конечно! Это унижает человека, – поддержал я.
– И оскверняет этот дивный пейзаж, – подхватила она.– Гадость!
– Свинство! – горячо откликнулся я.– Долой их!
Мы с Бесс ждали появления маков. Мы ждали их так, как способны ждать одни только городские жители, которым это долго было недоступно. Я забыл упомянуть, что за маковым полем стоял дом – приземистое, шаткое строение, в котором мы с Бесс, отказавшись от городских навыков, решили зажить здоровой жизнью, поближе к природе. Наконец среди высоких хлебных колосьев появились первые маки, оранжево-желтые и золотистые, и мы ходили вокруг них, ликуя, словно пьяные от их вина, и все говорили друг другу, что вот – они здесь! Мы поминутно смеялись ни с того ни с сего среди полного молчания и потихоньку, стыдясь друг друга, то и дело бегали взглянуть еще раз на свое сокровище. Но когда маки огненной волной залили все поле, мы дали волю своему безумству и подняли громкий крик, танцуя и хлопая в ладоши.
А потом явились гунны. В момент первого нашествия лицо у меня было все в мыльной пене, а рука с бритвой застыла в воздухе, так как мне захотелось взглянуть еще разок на свое ненаглядное поле. Вдали, на краю его, я увидел мальчика и девочку с охапками ярко-желтой добычи. «Ах, – подумал я в приливе необычайного благодушия, – их радость – это моя радость! Приятно знать, что дети рвут маки на твоем поле. Пусть рвут все лето... Но только пусть это будут маленькие дети, – поправил я себя, спохватившись. – И пусть они рвут их там, на краю». Последнее было подсказано тем обстоятельством, что взгляд мой упал на статных золотых красавцев, кивающих мне среди пшеничных колосьев у меня под окном.
Затем бритва снова была пущена в ход. Бритье – занятие, требующее внимания, и я больше не глядел в окно, пока не закончил эту операцию. Но, взглянув, оторопел. Где же мое маковое поле? Оно исчезло... Да нет, оно здесь: вон высокие сосны, столпившись по краю его, горделиво вздымают свои вершины, вон ветви магнолий гнутся под тяжестью цветов, а японская айва словно кровью залила всю изгородь вдоль подъездной аллеи. Да, это наше поле. Но где же огненные волны, которые колыхались здесь, где статные золотые красавцы, кивавшие мне меж колосьев пшеницы под окном? Я схватил куртку и кинулся к двери. Вдали исчезали два огромных ярких шара – оранжевый и желтый; казалось, по полю движутся два мака циклопической породы.
– Джонни, – сказал я своему девятилетнему племяннику, – Джонни, если дети придут еще раз и станут рвать маки на нашем поле, ты подойди и спокойно, учтиво скажи им, что это не разрешается.
Наступила теплая погода, и солнце вызвало из недр земных новое огненное сияние. Вслед за этим к нам явилась соседская девочка и очень вежливо передала просьбу своей матери: нельзя ли ей нарвать немножко маков для украшения комнат. Бесс позволила, но я об этом не знал и, увидев девочку посреди поля, поднял руки к небу наподобие семафора и возопил:
– Эй, девочка, девочка!
Она пустилась бежать так, что только пятки засверкали, а я в чрезвычайно приподнятом настроении пошел к Бесс – рассказать о том, какое могучее воздействие производит мой голос. Бесс великодушно взялась спасти положение и тотчас отправилась к матери девочки с извинениями и объяснениями. Но девочка до сих пор при виде меня пускается наутек, и я знаю, что мать никогда уже не будет со мной так сердечна, как бывала раньше, до этого прискорбного случая.
Наступили пасмурные, ненастные дни, подули резкие, пронизывающие ветры. День за днем лил проливной дождь. И городские жители забились в свои норы, словно крысы во время наводнения. И, словно крысы, которым еле удалось спастись, они, как только прояснилось, выползли на зеленые склоны Пьедмонта погреться в благодатных солнечных лучах и целыми стаями наводнили наше поле, втаптывая в землю дорогую моему сердцу пшеницу и хищными руками вырывая с корнем маки.
Я прибью дощечку, чтобы тут не ходили, – сказал я.
Да, – промолвила Бесс со вздохом. – Придется, видно.
Но еще до наступления вечера я услышал, что она опять вздыхает: – Боюсь, что твои запрещения не достигают цели, милый. Люди, должно быть, разучились читать.
Я вышел на веранду. Городская нимфа в легком летнем платье и затейливой шляпке, остановившись перед одним из моих предостережений, внимательно читала его. Вся ее поза говорила о глубокой работе мысли. Это была высокая, статная девушка. Однако, решительно тряхнув головой и метнув подолом юбки, она встала на четвереньки и проползла под изгородью, а когда поднялась на ноги – на моем участке, – то в обеих руках у нее уже были маки. Я подошел к ней, объяснил ей всю неэтичность ее поступка, и она удалилась. После этого я прибил еще несколько дощечек.
В прежние годы эти холмы были покрыты сплошным ковром маков. Противопоставляя силам разрушения волю к жизни, маки ухитрялись достигать некоторого равновесия в этой борьбе, цепко держась за свое место под солнцем. Но горожане явились новой и страшной разрушительной силой – равновесие было нарушено, и почти все маки погибли. Так как горожане норовили рвать цветы с самыми длинными стеблями и самыми пышными венчиками, а по закону природы все стремится порождать себе подобное, – то длинностебельные пышные маки перестали участвовать в обсеменении холмов, и там продолжала расти лишь чахлая, низкорослая разновидность. Да и эти чахлые и низкорослые цветы были рассеяны скупо на большом пространстве. Изо дня в день и из года в год горожане толпами бродили по склонам Пьедмонт-Хиллс, и лишь местами удалось там выжить отдельным гениям расы в виде быстроотцветающих жалких, чахлых цветочков, подобных детям трущоб, чья юность, не успев расцвесть, переходит преждевременно в изможденную, бесплодную зрелость.
Между тем на моем поле маки цвели прекрасно, – они находились здесь под защитой не только от варваров, но и от птиц. В свое время это поле было засеяно пшеницей, которая каждый год, неубранная, осыпалась и давала новые всходы, и в ее прохладных зарослях маковые зерна укрывались от зорких глаз певуний. Маки тянулись между стеблей пшеницы все выше и выше к солнцу и вырастали высокие и горделивые, еще более царственные, чем те, что росли когда-то вокруг на открытых местах.
И вот горожане, глядя с голых холмов на мое огненное, пламенеющее поле, подвергались жестокому искушению и – что греха таить – нередко впадали в соблазн. Но как бы ни было ужасно их падение, еще ужаснее была судьба моих ненаглядных маков. Там, где злак удерживает росу и смягчает ожоги солнца, – почва влажная, и легче выдернуть из нее мак с корнем, чем сломать стебель. А горожане, как все люди, предпочитают идти по линии наименьшего сопротивления, – и с каждым вырванным цветком они удаляли много тугих, плотно спеленутых бутонов, навеки уничтожая вместе с ними всю грядущую красу.
Один горожанин, джентльмен средних лет, с холеными, белыми руками и бегающими глазками, вносил особенно много разнообразия в мое существование. За его повадки мы прозвали его Репитером (т.е. повторителем – так в США называется человек, незаконно голосующий несколько раз на выборах). Когда мы, стоя на веранде, умоляли его не рвать цветов, он как ни в чем не бывало, медленно и будто по собственному почину направлялся к ограде, делая вид, что ничего не слышит и просто решил идти домой. При этом, чтобы усилить впечатление, он время от времени – все так же непринужденно и как бы невзначай – наклонялся и срывал еще цветок. С помощью такого обмана ему всегда удавалось избежать позорного изгнания и лишить нас удовольствия выставить его вон. Но он возвращался, и притом довольно часто, и всякий раз уходил с солидной добычей.
Быть горожанином – незавидная доля. Я теперь глубоко в этом убежден. Образ жизни горожанина таит в себе нечто, порождающее опасную слепоту и глухоту; во всяком случае так, по-видимому, обстоит дело с теми горожанами, которые посещают мое маковое поле. Когда я пытался разъяснить им неэтичность их поступков, они все как один заявляли, что не видели прибитых на самых видных местах дощечек, и, быть может, только один человек из пятидесяти слышал, когда мы окликали его с веранды. Кроме того, я обнаружил, что горожане относятся к полевым цветам совершенно так же, как умирающий с голоду – к еде. Как умирающий с голоду не понимает, что поглотить пять фунтов мяса за один присест куда менее полезно, чем съесть одну унцию, так и они не понимают того, что пятьсот маков, стиснутых и сдавленных в один пук, менее красивы, чем два-три свободно расположенных цветка, открывающих взору свои зеленые листья и золотые головки во всем их очаровании.
Но люди, лишенные вкуса, – это еще полбеды. Гораздо хуже торгаши. Орды молодых негодяев грабят меня, нанося мне ущерб не только сейчас, но и в будущем, – и все это для того, чтобы выкрикивать, стоя на углу улицы: «Калифорнийские маки! Только пять центов букет!» Несмотря на все мои защитные мероприятия, некоторым из них удается извлекать из моего поля прибыль до одного доллара в день. С особенной горечью вспоминаю я одну такую орду. Чтобы разведать, нет ли где собаки, мальчишки подошли к заднему крыльцу с просьбой: «Дайте, пожалуйста, водички». Их напоили, но при этом умоляли не рвать цветов. Они кивнули, утерлись и пошли, держась как можно ближе к стене дома. Сначала они опустошили участок у меня под окном, затем, развернувшись веерообразно, пошли косить все подряд, работая вшестером и обеими руками зараз, и оголили самое сердце поля. Никакой ураган не мог бы произвести такого молниеносного и губительного разрушения. Я заорал на них, и они бросились врассыпную, таща охапки огромных царственных маков, искалеченных, с обломанными стеблями, или даже волоча их по земле. Это было, я уверен, самое дерзкое из всех пиратских нападений, когда-либо совершавшихся на суше.
Как-то раз я пошел удить рыбу. В мое отсутствие на нашем поле появилась женщина. Ни просьбы, ни уговоры с веранды не возымели действия. Бесс отрядила девочку попросить непрошеную гостью не рвать маки. Женщина преспокойно продолжала свое занятие. Тогда Бесс, не обращая внимания на убийственную жару, сама пошла к ней. Женщина, продолжая рвать цветы, вступила в дискуссию с Бесс, оспаривая ее права на владение и требуя, чтобы та подтвердила их фактами и документами; при этом она все продолжала рвать цветы, не пропуская ни одного. Это была высокая, весьма воинственная с виду особа, а Бесс – женщина средней комплекции и не умеет пускать в ход кулаки. Налетчица продолжала рвать, пока ей не надоело, потом сказала: «Всего доброго» – и величественно удалилась.
– Люди страшно испортились за последние годы, – устало промолвила Бесс, когда мы после обеда сидели с ней в библиотеке.
На другой день я был готов согласиться с ней.
– Какая-то женщина с девочкой направляется прямо к макам, – сказала наша служанка Мэй.
Я вышел на веранду и стал ждать их появления. Промелькнув между сосен, они вышли на поле, и как только первые маки были вырваны с корнем, я окликнул эту пару, находившуюся примерно в ста футах от меня. Обе обернулись.
– Пожалуйста, не рвите маков, – попросил я.
С минуту они размышляли. Потом женщина что-то тихо сказала девочке, и обе, как по команде, снова согнулись и возобновили свое жестокое дело. Я крикнул, но они вдруг словно оглохли. Я гаркнул так, что девочка, видимо, заколебалась. Но женщина продолжала рвать цветы, и я слышал, как она, понизив голос, ободряла девочку.
Я вспомнил про свисток-сирену, с помощью которого иногда призывал своего племянника Джонни. Это страшная штука, способная поднять мертвого из могилы. Я принялся свистеть, свистел без конца, но согнутые спины не разгибались. С мужчинами – куда ни шло, но перспектива потасовки с женщинами никогда меня не привлекала; однако этой женщине, подстрекавшей девочку к беззаконию, меня здорово подмывало намять бока.
Я принес из дому винтовку. Размахивая ею и скроив свирепую физиономию, я пошел в атаку на врага. Девочка с воплем кинулась за сосны. Но женщина продолжала спокойно рвать маки; она не обращала на меня ни малейшего внимания. Я рассчитывал, что при моем приближении она пустится в бегство, и почувствовал себя неловко: как бешеный буйвол, мчался я по полю прямо на женщину, а она и не думала сходить с дороги. Не оставалось ничего другого, как понемногу замедлить ход, остро сознавая при этом всю нелепость моего поведения. Когда я приблизился к ней на расстояние пяти шагов, она выпрямилась и удостоила меня взглядом. Я остановился и покраснел до корней волос. Может быть, я на самом деле испугал ее, – я иногда стараюсь уверить себя в этом, – а может быть, ей просто стало жаль меня: как бы то ни было, но она с невозмутимым, нет – торжественным видом проследовала за пределы моего поля с оранжевой и золотой грудой цветов в руках.
Все же после этого случая я стал беречь свои легкие и больше прибегал к помощи винтовки. Кроме того, я сделал некоторые обобщения и пришел к новым для меня выводам. Совершая ограбление, женщины пользуются преимуществами своего пола. Мужчины относятся с бОльшим уважением к чужой собственности, нежели женщины, и менее упорны в своих злодеяниях. И женщины не так боятся ружья, как мужчины. В общем, если мы завоевываем новые владения, рискуя жизнью и сражаясь, то это благодаря нашим матерям. Мы, англосаксы, – раса сухопутных и морских грабителей, и ничего в этом нет удивительного, раз мы вскормлены молоком таких женщин, как те, что мародерствуют теперь на моем поле.
Между тем разбой шел своим чередом. Ни сирена, ни ружейные артикулы не действовали. Горожане были смелы и бесстрашны. И я заметил, что обычай «репитерства» получил всеобщее распространение. Какой был толк без конца их прогонять, раз мы позволяли им каждый раз уносить с собой их незаконную добычу? Прогнав одного и того же человека во второй и в третий раз, начинаешь испытывать что-то, похожее на жажду крови. А изведав однажды этот кровожадный позыв, чувствуешь, что тобой овладевает какой-то рок, влекущий тебя в бездну. Не раз ловил я себя на том, что бессознательно вскидываю винтовку к плечу, чтобы прицелиться в бессовестных браконьеров. Во сне я истреблял их самыми разнообразными способами, а трупы бросал в водоем. С каждым днем соблазн выстрелить им в ноги становился все сильней, с каждым днем голос судьбы звучал надо мной все повелительней. Призрак виселицы возникал передо мной, и я, с петлей на шее, созерцал страшное будущее своих детей, запятнанное бесчестием и позором. Я стал бояться самого себя, а Бесс, встревоженная, ходила по знакомым, тайно умоляя их, чтобы они уговорили меня поехать отдохнуть. И вот, когда я уже совсем изнемог, мне пришла в голову спасительная мысль: надо отбирать! Став безрезультатными, набеги прекратятся сами собой.
Первым после этого на моем поле появился мужчина. Я дал ему подойти поближе. О радость! Это был сам Репитер, самодовольный, полный уверенности в себе под влиянием прежних удач.
Я вышел к нему навстречу, небрежно размахивая винтовкой.
– Прошу прощения, но я вынужден побеспокоить вас насчет этих маков, – произнес я елейным голосом. – Право, они нужны мне самому.
Он глядел на меня, онемев от изумления. Вероятно, я представлял собой зрелище величественное или, во всяком случае, внушительное. С винтовкой в руке и с этой любезной просьбой на устах я чувствовал себя зараз Блэком Бартом, Джеком Шеппардом, Робин Гудом и многими другими знаменитыми разбойниками.
– Итак, – продолжал я несколько резче, то есть самым, как мне казалось, подходящим тоном, – мне искренне жаль вас тревожить, но все же прошу отдать мои маки.
Я небрежно перехватил винтовку повыше и улыбнулся. Это его доконало. Не говоря ни слова, он отдал мне цветы, повернулся и пошел к изгороди; от его непринужденной самоуверенности не осталось и следа. И на этот раз он уже не останавливался, чтобы, словно невзначай, сорвать цветок. Это было последнее появление Репитера. По его глазам я понял, что он меня невзлюбил, и, пока он не скрылся из виду, даже спина его выражала мне укор. Теперь мой домик всегда затоплен цветами. Все вазы и глиняные кувшины полны ими. Они пылают на каждой каминной доске, буйствуют по всем комнатам. Я дарю их своим знакомым огромными букетами, но услужливые горожане приходят и рвут их для меня снова и снова.
– Посидите еще минутку, – говорю я уходящему гостю.
И мы сидим на прохладной веранде, в то время как неутомимые горожане рвут мои маки, обливаясь потом под жгучими лучами солнца. Дождавшись, когда они переобременят себя моими желтыми любимцами, я схожу вниз с винтовкой в руке и освобождаю их от этого груза. Таким образом, я убеждаюсь каждый раз, что нет худа без добра.
Конфискация неизменно давала прекрасный результат. Но я не учел одного обстоятельства: многочисленности горожан. Хотя прежние нарушители не возвращались, каждый день появлялись новые, и передо мной встала поистине титаническая задача: внушить населению целого города мысль о нецелесообразности набегов на мое маковое поле. Первое время, отбирая у них добычу, я пытался объяснить им свою точку зрения, но в дальнейшем перестал. Это была пустая трата времени: они не могли меня понять.
Одной даме, намекнувшей на мою жадность, я сказал: – Милостивая государыня, я ничего у вас не отнимаю. Если б я не оберегал своих цветов вчера и третьего дня, вы, окидывая взглядом мое поле, не увидели бы этих маков, – они уже были бы сорваны вашими городскими ватагами. Маки, которых вы не должны рвать сегодня, – это те самые, что я не позволил рвать вчера и третьего дня. Поэтому, уверяю вас, вы ровно ничего не потеряли.
В другой раз какой-то джентльмен сказал мне: – Я вам заплачу за них.
Я только что отобрал их у него целую охапку. Мне вдруг стало стыдно, сам не знаю почему: верно, его слова напомнили мне, что мои цветы обладают не только эстетической, но и денежной ценностью. Подавленный тем, что в моих действиях могли усмотреть стремление к наживе, я невнятно пробормотал: – Я своими маками не торгую. Можете взять то, что сорвали.
Но не прошло и недели, как тот же джентльмен снова возник передо мною.
– Я заплачу вам за них,– сказал он.
– Пожалуйста, – отвечал я.– Платите! С вас двадцать долларов.
Он разинул рот от изумления, испуганно поглядел на меня, снова открыл было рот... и, ни слова не говоря, с огорченным видом положил цветы на землю.
Но, как и следовало ожидать, рекорд наглости побила женщина. Когда я, не пожелав взять плату, потребовал, чтобы она вернула мне сорванных красавцев, она решительно отказалась.
– Я их рвала, – заявила эта особа. – А время – деньги. Оплатите мне потраченное время, тогда получите цветы.
Щеки ее пылали от негодования, лицо – кстати сказать, довольно красивое – выражало непреклонную волю и решимость. Но я мужчина, житель гор, а она только женщина, горожанка; и, не вдаваясь в подробности, могу с удовлетворением сообщить вам, что этот букет маков послужил украшением нашего жилища, а женщина вернулась в город, не получив от меня ни гроша. Как-никак это же были мои маки!
– Это божьи маки, – сказала восторженная молодая радикалка, оскорбленная в своих лучших демократических чувствах, при виде того, как я гоню со своего поля народ. И она целых две недели ненавидела меня лютой ненавистью. Я добился встречи с ней и все ей растолковал, все решительно. Рассказал ей всю историю маков, подобно тому, как Метерлинк поведал нам когда-то о жизни пчел; я осветил вопрос с биологической, психологической и социологической точки зрения, рассмотрел его в этическом и эстетическом плане. Я разгорячился, я пришел в азарт. Когда я кончил, она объявила, что я прав. Но в глубине души я уверен, что это было сказано просто из сострадания. Я кинулся к кому-то из друзей за утешением, рассказал им историю маков, но она их, видимо, не заинтересовала. Я разволновался. Эго их удивило и озадачило. Они глядели на меня с любопытством.
– Стоит ли затевать шум из-за каких-то маков? – сказали они. – Это дурной тон и вовсе вам не к лицу.
Я кинулся к другим, я жаждал оправдаться. Вопрос приобретал жизненно важное значение: я должен был во что бы то ни стало доказать свою правоту. Я чувствовал потребность объясниться, хотя хорошо знал, что тот, кто пускается в объяснения, – пропал. Я еще раз изложил всю историю с маками, входил в мельчайшие подробности, делал добавления и отступления, договорился до хрипоты. А когда я умолк в изнеможении, они глядели на меня со скучающим видом, потом стали говорить всякие глупости и успокаивать меня, болтать совершенно не идущий к делу вздор. Я пришел в бешенство и раз и навсегда с ними порвал.
Теперь я сижу в своем домике на холме и поджидаю случайных гостей. Беседуя с ними, я искусно завожу речь о своих маках и, не спуская глаз с лиц собеседников, стараюсь уловить малейший признак неодобрения, после чего выливаю им на голову весь запас долго сдерживаемой ярости. Часами я спорю с теми, кто не хочет признать, что я прав. Я стал похож на мопассановского героя, подобравшего кусок веревки. Я без устали объясняю – и никто не хочет меня понять. С хищниками-горожанами я стал обращаться грубей. Мне уже не доставляет удовольствия отбирать у них добычу, – это превратилось в неприятную обязанность, в тяжелый, отвратительный труд. Знакомые на меня косятся и при встречах что-то соболезнующе бормочут себе под нос. Ко мне они редко заглядывают: боятся. Я человек желчный, озлобленный, ни один луч не оживляет больше моего печального существования, – весь свет сосредоточен на моем огненном поле.
Вот так приходится платить за собственность.
Как я стал социалистом
Я ничуть не отступлю от истины, если скажу, что я стал социалистом примерно таким же путем, каким язычники-тевтоны стали христианами, – социализм в меня вколотили. Во времена моего обращения я не только не стремился к социализму, но даже противился ему. Я был очень молод и наивен, в достаточной мере невежествен и от всего сердца слагал гимны сильной личности, хотя никогда и не слышал о так называемом «индивидуализме».
Я слагал гимны силе потому, что я сам был силен. Иными словами, у меня было отличное здоровье и крепкие мускулы. И не удивительно – ведь раннее детство я провел на ранчо в Калифорнии, мальчиком продавал газеты на улицах западного города с прекрасным климатом, а в юности дышал озоном бухты Сан-Франциско и Тихого океана. Я любил жизнь на открытом воздухе, под открытым небом я работал, причем брался за самую тяжелую работу. Не обученный никакому ремеслу, переходя от одной случайной работы к другой, я бодро взирал на мир и считал, что все в нем чудесно, все до конца. Повторяю, я был полон оптимизма, ибо у меня было здоровье и сила; я не ведал ни болезней, ни слабости, ни один хозяин не отверг бы меня, сочтя непригодным; во всякое время я мог найти себе дело: сгребать уголь, плавать на корабле матросом, приняться за любой физический труд.
И вот потому-то, в радостном упоении молодостью, умея постоять за себя и в труде и в драке, я был неудержимым индивидуалистом. И это естественно: ведь я был победителем. А посему – справедливо или несправедливо – жизнь я называл игрой, игрой, достойной мужчины. Для меня быть человеком значило быть мужчиной, мужчиной с большой буквы. Идти навстречу приключениям, как мужчина, сражаться, как мужчина, работать, как мужчина (хотя бы за плату подростка), – вот что увлекало меня, вот что владело всем моим сердцем. И, вглядываясь в туманные дали беспредельного будущего, я собирался продолжать все ту же, как я именовал ее, мужскую игру, – странствовать по жизни во всеоружии неистощимого здоровья и неслабеющих мускулов, застрахованным от всяких бед. Да, будущее рисовалось мне беспредельным. Я представлял себе, что так и стану без конца рыскать по свету «белокурой бестией» Ницше и одерживать победы, упиваясь своей силой, своим превосходством.
Что касается неудачников, больных, хилых, старых, калек, то, признаться, я мало думал о них; я лишь смутно ощущал, что, не случись с ними беды, каждый из них при желании был бы не хуже меня и работал бы с таким же успехом. Несчастный случай? Но это уж судьба, а слово судьба я тоже писал с большой буквы: от судьбы не уйдешь. Под Ватерлоо судьба надсмеялась над Наполеоном, однако это не умаляло моего желания стать новым Наполеоном. Да к тому же оптимизм железного желудка, способного переваривать гвозди, оптимизм несокрушимого здоровья, только крепнувшего от невзгод, и помыслить мне не дозволял о том, что с моей драгоценной особой может стрястись какая-то беда.
Надеюсь, я достаточно ясно дал понять, как я гордился тем, что принадлежу к числу особо избранных и щедро одаренных натур. Благородство труда – вот что пленяло меня больше всего на свете. Еще не читая ни Карлейля, ни Киплинга, я начертал собственное евангелие труда, перед которым меркло их евангелие. Труд – это все. Труд – это и оправдание и спасение. Вам не понять того чувства гордости, какое испытывал я после тяжелого дня работы, когда дело спорилось у меня в руках. Теперь, оглядываясь назад, я и сам не понимаю этого чувства. Я был наиболее преданным из всех наемных рабов, каких когда-либо эксплуатировали капиталисты. Лениться или увиливать от работы на человека, который мне платит, я считал грехом – грехом, во-первых, по отношению к себе и, во-вторых, по отношению к хозяину. Это было, как мне казалось, почти столь же тяжким преступлением, как измена, и столь же позорным.
Короче говоря, мой жизнерадостный индивидуализм был в плену у ортодоксальной буржуазной морали. Я читал буржуазные газеты, слушал буржуазных проповедников и восторженно аплодировал трескучим фразам буржуазных политических деятелей. Не сомневаюсь, что, если бы обстоятельства не направили мою жизнь по другому руслу, я попал бы в ряды профессиональных штрейкбрехеров и какой-нибудь особо активный член профсоюза раскроил бы мне череп дубинкой и переломал руки, навсегда оставив беспомощным калекой.
Как раз в то время я возвратился из семимесячного плавания матросом, мне только что минуло восемнадцать лет, и я принял решение пойти бродяжить. С Запада, где люди в цене и где работа сама ищет человека, я то на крыше вагона, то на тормозах добрался до перенаселенных рабочих центров Востока, где люди – что пыль под колесами, где все высунув язык мечутся в поисках работы. Это новое странствие в духе «белокурой бестии» заставило меня взглянуть на жизнь с другой, совершенно новой точки зрения. Я уже не был пролетарием, я, по излюбленному выражению социологов, опустился «на дно», и я был потрясен, узнав те пути, которыми люди сюда попадают.
Я встретил здесь самых разнообразных людей, многие из них были в прошлом такими же молодцами, как я, такими же «белокурыми бестиями» – этих матросов, солдат, рабочих смял, искалечил, лишил человеческого облика тяжелый труд и вечно подстерегающее несчастье, а хозяева бросили их, как старых кляч, на произвол судьбы. Вместе с ними я обивал чужие пороги, дрожал от стужи в товарных вагонах и городских парках. И я слушал их рассказы: свою жизнь они начинали не хуже меня, желудки и мускулы у них были когда-то такие же крепкие, а то и покрепче, чем у меня, однако они заканчивали свои дни здесь, перед моими глазами, на человеческой свалке, на дне социальной пропасти.
Я слушал их рассказы, и мозг мой начал работать. Мне стали очень близки судьбы уличных женщин и бездомных мужчин. Я увидел социальную пропасть так ясно, словно это был какой-то конкретный, ощутимый предмет; глубоко внизу я видел всех этих людей, а чуть повыше видел себя, из последних сил цепляющегося за ее скользкие стены. Не скрою, меня охватил страх. Что будет, когда мои силы сдадут? Когда я уже не смогу работать плечо к плечу с теми сильными людьми, которые сейчас еще только ждут своего рождения? И тогда я дал великую клятву. Она звучала примерно так: «Все дни своей жизни я выполнял тяжелую физическую работу, и каждый день этой работы толкал меня все ближе к пропасти. Я выберусь из пропасти, но выберусь не силой своих мускулов. Я не стану больше работать физически: да поразит меня господь, если я когда-либо вновь возьмусь за тяжелый труд, буду работать руками больше, чем это абсолютно необходимо». С тех пор я всегда бежал от тяжелого физического труда.
Однажды, пройдя около десяти тысяч миль по Соединенным Штатам и Канаде, я попал к Ниагарскому водопаду и здесь был арестован полицейским, который хотел на этом заработать. Мне не дали и рта раскрыть в свое оправдание, тут же приговорили к тридцати дням заключения за отсутствие постоянного местожительства и видимых средств к существованию, надели на меня наручники, сковали общей цепью с группой таких же горемык, как и я, отвезли в Буффало, где определили в исправительную тюрьму округа Эри, начисто сбрили мне волосы и пробивающиеся усы, одели в полосатую одежду арестанта, сдали студенту-медику, который на таких, как я, учился прививать оспу, поставили в шеренгу и принудили работать под надзором часовых, вооруженных винчестерами, – и все это лишь за то, что я отправился на поиски приключений в духе «белокурой бестии». О дальнейших подробностях свидетель в своих показаниях умалчивает, он только дает понять, что его страстный американский патриотизм с тех пор изрядно повыветрился или, пожалуй, и совсем улетучился, во всяком случае, после всех этих испытаний для него гораздо больше стали значить живые мужчины, женщины и дети, чем какие-то условные границы на географической карте.
Но вернемся к моему обращению. Теперь, я полагаю, всякому видно, что мой неудержимый индивидуализм был весьма успешно выбит из меня и что столь же успешно в меня вколотили нечто другое. Но точно так же, как я не знал, что был индивидуалистом, так теперь неведомо для себя я стал социалистом, весьма далеким, конечно, от социализма научного. Я родился заново, но, не будучи заново крещен, продолжал странствовать по свету, стараясь понять, что же в конце концов я такое. Но вот я возвратился в Калифорнию и засел за книги. Не помню, какую книгу я раскрыл первой, да это, пожалуй, и неважно. Я уже был тем, чем был, и книги лишь объяснили мне, что это такое, а именно, что я социалист. С тех пор я прочел немало книг, но ни один экономический или логический довод, ни одно самое убедительное свидетельство неизбежности социализма не оказало на меня того глубокого воздействия, какое я испытал в тот день, когда впервые увидел вокруг себя стены социальной пропасти и почувствовал, что начинаю скользить вниз, вниз – на самое ее дно.
Гниль завелась в штате Айдахо
В штате Айдахо засадили в тюрьму трех рабочих: Мойера, Хейвуда и Петтибона. Их обвиняют в убийстве губернатора Стюненберга. Помимо того, на совести у этих людей десятки, если не сотни, кошмарных злодеяний. Убийцы – не только руководители рабочего движения, но и анархисты. Виновность их установлена, не сегодня-завтра – казнь. К сожалению, их ожидает повешение – слишком легкая смерть для таких злодеев: их следовало бы четвертовать. Но хорошо уже и то, что их наверняка повесят, – это все-таки утешение.
Вот вкратце, что знает об этом деле и что думает о нем рядовой американец – фермер, адвокат, учитель, священник, бизнесмен. Он думает так на основании того, что ему сообщают газеты. Если бы газеты освещали это дело иначе, он, возможно, думал бы иначе. Цель настоящей статьи огласить те факты, о которых умалчивает девяносто девять процентов американских газет.
Начнем с того, что в день совершения убийства ни Мойера, ни Хейвуда, ни Петтибона в штате Айдахо даже и не было. Далее: то обстоятельство, что местные власти заключили этих рабочих лидеров в тюрьму, надо расценивать как злостное нарушение закона со стороны самих блюстителей закона, начиная с главы штата и кончая самым мелким чиновником, причем эти незаконные действия совершены ими в сговоре с ассоциацией шахтовладельцев и железнодорожными компаниями.
Итак, перед нами явный и ничем не прикрытый заговор. Участники его, будучи сами заговорщиками и нарушителями закона, требуют наказания тех, кого они облыжно называют заговорщиками и нарушителями закона. Это по меньшей мере недобросовестно, скажете вы. Не только недобросовестно, но и подло, скажу я. Ложь и подлость никогда еще не приводили к правде. А между тем шахтовладельцы начинают свой крестовый поход в защиту правды – с неправды.
Плохое начало: оно заставляет нас поближе заняться этими господами – посмотреть, что за люди наши шахтовладельцы и каковы их прошлые дела, вникнуть в их побудительные мотивы; а заодно не мешает рассмотреть обвинительный материал, на основании которого были осуждены Мойер, Хейвуд и Петтибон.
Этим материалом послужили показания некоего Гарри Орчарда. Надо прямо сказать: они не внушают доверия. Да и как в самом деле верить свидетелю, который заявляет, что по чьему-то наущению и за соответствующую мзду он совершил убийство? А именно к этому сводится признание Гарри Орчарда.
Лидеры Западной федерации горняков не впервые предстают перед судом по обвинению в убийстве, и не впервые против них даются сомнительные показания. Колорадо славится такими показаниями, самый воздух там способствует их урожайности. Особенно не повезло Монеру: его затаскали по тюрьмам, и каждый раз ему вменяли в вину какое-нибудь убийство. Не меньше чем полдесятка свидетелей клялись на библии, что по наущению Мойера они совершили убийство. А история учит нас, что, когда подручный сознается в преступлении, на виселицу отправляют хозяина.
Случай с Мойером опровергает уроки истории. Несмотря на обилие опорочивающих показаний, он еще ни разу не был осужден. Последнее обстоятельство говорит не в пользу колорадских показаний – они, оказывается, с гнильцой. А явная порочность всех предыдущих показаний заставляет нас усомниться и в нынешних показаниях Гарри Орчарда, в свежести и чистоте этого колорадского фрукта. Трудно поверить, чтобы в местности, где выращивают заведомо гнилые фрукты, выросло что-нибудь порядочное, благоухающее свежестью и чистотой.
Когда свидетель является в суд для дачи показаний, не мешает поинтересоваться, что это за человек, какие дела он совершил в жизни и не привели ли его сюда корыстные побуждения. Вот ассоциация шахтовладельцев Колорадо и Айдахо! Она явилась в суд, чтобы свидетельствовать против Мойера, Хейвуда и Петтибона. Что же за люди шахтовладельцы? И каковы их прошлые дела?
О том, что шахтовладельцы попирают закон и право, знает каждый ребенок. Ни для кого также не тайна, что они ограбили тысячи американцев, лишив их избирательных прав. Что беззаконие они возвели в закон, давно уже стало неопровержимой истиной. Но все это имеет лишь общее касательство к данному предмету.
Перейдем к частностям. Начиная с 1903 года, с тех пор как в Колорадо вспыхнула ожесточенная классовая война, шахтовладельцы преследуют рабочих, членов Западной федерации горняков, обвиняя их во всевозможных преступлениях. Это породило целую серию процессов, причем во всех случаях суд прекращал дело за отсутствием состава преступления. Свидетельские показания на процессах давались платными шпиками и сыщиками компаний. Но хотя все они большие мастера по части фабрикации улик, на суде дело оборачивалось не в их пользу. А это плохая рекомендация для того сорта показаний, которые родит в изобилии тучный чернозем Колорадо.
Но это еще не все. Пусть сыщики и шпики, выступая свидетелями в суде, не имели успеха, зато они блестяще проявили свои таланты на уголовном поприще. Многие из них были осуждены и теперь отбывают наказание за самые разнообразные преступления, начиная с мелкой кражи и кончая убийством.
А можно ли считать шахтовладельцев добропорядочными гражданами? Уважают ли они закон? Выполняют ли его предписания? «Плевать нам на конституцию!» – вот программа, с которой они выступали в 1903 году. Генерал Шерман Белл, их приспешник, заявил: «Неприкосновенность личности? Многого захотели! Как бы я не прописал этим личностям «со святыми упокой»! А Гудинг, нынешний губернатор Айдахо, недавно сказал во всеуслышание: «Плевать мне на народ!»
Естественно усомниться в гражданской добропорядочности людей, которые постоянно и последовательно плюют на права личности, на конституцию и народ. Несколько лет назад в Чикаго группа людей была приговорена к повешению за «подстрекательские речи», куда более невинные. Но то были рабочие. В ассоциацию же шахтовладельцев Колорадо и Айдахо входят только директора компаний, иначе говоря – капиталисты. Их не повесят. Напротив, они пользуются неограниченной свободой и правом посылать на виселицу тех, кто им почему-либо не симпатичен.
Почему Мойер, Хейвуд и Петтибон не симпатичны шахтовладельцам? Оттого что, по мнению последних, эти люди пытаются залезть к ним в карман. Мойер, Хейвуд и Петтибон – руководители организованных рабочих. Они возглавляют борьбу за более высокую зарплату и сокращение рабочего дня. Но это влечет за собой удорожание производства. Чем выше издержки производства, тем меньше прибыль. С другой стороны, если бы хозяевам удалось разгромить Западную федерацию горняков, ничто не помешало бы им увеличить рабочий день, снизить зарплату и выиграть на этом миллионы долларов. Лишить шахтовладельцев этих миллионов – значит на их языке залезть к ним в карман.
У шахтовладельцев бездонные карманы. Иуда предал Христа за тридцать сребреников. С тех пор человеческая природа нисколько не изменилась; вполне возможно, что Мойер, Хейвуд и Петтибон будут повешены из-за нескольких миллионов долларов. Это отнюдь не означает, что Мойер, Хейвуд и Петтибон лично неприятны шахтовладельцам (Иуда не питал неприязни к Христу), – просто они не хотят упускать свои прибыли. Иуда тоже не хотел упустить свои тридцать сребреников.
Что все это говорится не для красного словца, явствует из того, что шахтовладельцы давно уже недвусмысленно заявляют, что они намерены разнести Западную федерацию горняков. В этом, и только в этом, и состоят их побудительные мотивы, ясно и четко выраженные. Над этими мотивами стоит задуматься каждому сознательному патриоту и гражданину.
Короче говоря, положение в Айдахо сводится к следующему: в результате длительной и упорной схватки между капиталистами и рабочими капиталисты заключили в тюрьму руководителей рабочего движения и теперь добиваются их казни. Это не первая попытка капиталистов убрать неугодных им людей, но до сих пор ни одна из сфабрикованных ими «улик» и ни одно «свидетельское показание» не имели успеха, – при ближайшем рассмотрении они оказывались гнилою трухой. Наемные шпики и агенты капиталистов сами попадали в тюрьму за совершенные ими преступления, и все их попытки оговорить кого-либо из рабочих руководителей бесславно провалились.
Капиталисты не только на словах, но и на деле покушаются на основные законы страны. Им выгодно уничтожить рабочие организации. У капиталистов нет ни стыда, ни совести, они ни перед чем не останавливаются для достижения своих целей. В своих помыслах и делах они такие же преступники, как те ищейки, которые им служат. Так что же нам сказать о положении в Айдахо? Скажем прямо: в штате Айдахо завелась гниль!