МОРОЗ
На Крещение в губернском городе N. было устроено с благотворительной целью "народное" гулянье. Выбрали широкую часть реки между рынком и архиерейским двором, огородили ее канатом, елками и флагами и соорудили всё, что нужно для катанья на коньках, на санях и с гор. Праздник предполагался в возможно широких размерах. Выпущенные афиши были громадны и обещали немало удовольствий: каток, оркестр военной музыки, беспроигрышную лотерею, электрическое солнце и проч. Но всё это едва не рушилось благодаря сильному морозу. На Крещенье с самого кануна стоял мороз градусов в 28 с ветром; и гулянье хотели отложить, но не сделали этого только потому, что публика, долго и нетерпеливо ожидавшая гулянья, не соглашалась ни на какие отсрочки.
-- Помилуйте, на то теперь и зима, чтоб был мороз! -- убеждали дамы губернатора, который стоял за то, чтобы гулянье было отложено. -- Если кому будет холодно, тот может где-нибудь погреться!
От мороза побелели деревья, лошади, бороды; казалось даже, сам воздух трещал, не вынося холода, но, несмотря на это, тотчас же после водосвятия озябшая полиция была уже на катке, и ровно в час дня начал играть военный оркестр.
В самый разгар гулянья, часу в четвертом, в губернаторском павильоне, построенном на берегу реки, собралось греться местное отборное общество. Тут были старик губернатор с женой, архиерей, председатель суда, директор гимназии и многие другие. Дамы сидели в креслах, а мужчины толпились около широкой стеклянной двери и глядели на каток.
-- Ай, батюшки, -- изумлялся архиерей, -- ногами-то, ногами какие ноты выводят! Ей-же-ей, иной певец голосом того не выведет, что эти головорезы ногами... Ай, убьется!
-- Это Смирнов... Это Груздев, -- говорил директор, называя по фамилии гимназистов, летавших мимо павильона.
-- Ба, жив курилка! -- засмеялся губернатор. -- Господа, поглядите, наша городская голова идет... Сюда идет. Ну, беда: заговорит он нас теперь!
С другого берега, сторонясь от конькобежцев, шел к павильону маленький, худенький старик в лисьей шубе нараспашку и в большом картузе. Это был городской голова, купец Еремеев, миллионер, N-ский старожил. Растопырив руки и пожимаясь от холода, он подпрыгивал, стучал калошей о калошу и, видимо, спешил убраться от ветра. На полдороге он вдруг согнулся, подкрался сзади к какой-то даме и дернул ее за рукав. Когда та оглянулась, он отскочил и, вероятно, довольный тем, что сумел испугать, разразился громким старческим смехом.
-- Живой старикашка! -- сказал губернатор. -- Удивительно, как это он еще на коньках не катается.
Подходя к павильону, голова засеменил мелкой рысцой, замахал руками и, разбежавшись, подполз по льду на своих громадных калошах к самой двери.
-- Егор Иваныч, коньки вам надо купить! -- встретил его губернатор.
-- Я и сам-то думаю! -- ответил он крикливым, немного гнусавым тенорком, снимая шапку. -- Здравия желаю, ваше превосходительство! Ваше преосвященство, владыко святый! Всем прочим господам -- многая лета! Вот так мороз! Ну, да и мороз же, бог с ним! Смерть!
Мигая красными, озябшими глазами, Егор Иваныч застучал по полу калошами и захлопал руками, как озябший извозчик.
-- Такой проклятущий мороз, что хуже собаки всякой! -- продолжал он говорить, улыбаясь во всё лицо. -- Сущая казнь!
-- Это здорово, -- сказал губернатор. -- Мороз укрепляет человека, бодрит.
-- Хоть и здорово, но лучше б его вовсе не было, -- сказал голова, утирая красным платком свою клиновидную бородку. -- Бог с ним! Я так понимаю, ваше превосходительство, господь в наказание нам его посылает, мороз-то. Летом грешим, а зимою казнимся... да!
Егор Иваныч быстро огляделся и всплеснул руками.
-- А где же это самое... чем греться-то? -- спросил он, испуганно глядя то на губернатора, то на архиерея. -- Ваше превосходительство! Владыко святый! Чай, и мадамы озябли! Надо что-нибудь! Так невозможно!
Все замахали руками, стали говорить, что они приехали на каток не за тем, чтобы греться, но голова, никого не слушая, отворил дверь и закивал кому-то согнутым в крючок пальцем. К нему подбежали артельщик и пожарный.
-- Вот что, бегите к Саватину, -- забормотал он, -- и скажите, чтоб как можно скорей прислал сюда того... Как его? Чего бы такое? Стало быть, скажи, чтоб десять стаканов прислал... десять стаканов глинтвейнцу... самого горячего, или пуншу, что ли...
В павильоне засмеялись.
-- Нашел, чем угощать!
-- Ничего, выпьем... -- бормотал голова. -- Стало быть, десять стаканов... Ну, еще бенедиктинцу, что ли... красненького вели согреть бутылки две... Ну, а мадамам чего? Ну, скажешь там, чтоб пряников, орешков... конфетов каких там, что ли... Ну, ступай! Живо!
Голова минуту помолчал, а потом опять стал бранить мороз, хлопая руками и стуча калошами.
-- Нет, Егор Иваныч, -- убеждал его губернатор, -- не грешите, русский мороз имеет свои прелести. Я недавно читал, что многие хорошие качества русского народа обусловливаются громадным пространством земли и климатом, жестокой борьбой за существование... Это совершенно справедливо!
-- Может, и справедливо, ваше превосходительство, но лучше б его вовсе не было. Оно, конечно, мороз и французов выгнал, и всякие кушанья заморозить можно, и деточки на коньках катаются... всё это верно! Сытому и одетому мороз -- одно удовольствие, а для человека рабочего, нищего, странника, блаженного -- он первейшее зло и напасть. Горе, горе, владыко святый! При таком морозе и бедность вдвое, и вор хитрее, и злодей лютее. Что и говорить! Мне теперь седьмой десяток пошел, у меня теперь вот шуба есть, а дома печка, всякие ромы и пунши. Теперь мне мороз нипочем, я без всякого внимания, знать его не хочу. Но прежде-то что было, мать пречистая! Вспомнить страшно! Память у меня с летами отшибло, и я всё позабыл; и врагов, и грехи свои, и напасти всякие -- всё позабыл, но мороз -- ух как помню! Остался я после маменьки вот этаким махоньким бесенком, бесприютным сиротою... Ни родных, ни ближних, одежонка рваная, кушать хочется, ночевать негде, одним словом, не имамы зде пребывающего града, но грядущего взыскуем. Довелось мне тогда за пятачок в день водить по городу одну старушку слепую... Морозы были жестокие, злющие. Выйдешь, бывало, со старушкой и начинаешь мучиться. Создатель мой! Спервоначалу задаешь дрожака, как в лихорадке, жмешься и прыгаешь, потом начинают у тебя уши, пальцы и ноги болеть. Болят, словно кто их клещами жмет. Но это всё бы ничего, пустое дело, не суть важное. Беда, когда всё тело стынет. Часика три походишь по морозу, владыко святый, и потеряешь всякое подобие. Ноги сводит, грудь давит, живот втягивает, главное, в сердце такая боль, что хуже и быть не может. Болит сердце, нет мочи терпеть, а во всем теле тоска, словно ты ведешь за руку не старуху, а саму смерть. Весь онемеешь, одеревенеешь, как статуй, идешь, и кажется тебе, что не ты это идешь, а кто-то другой заместо тебя ногами двигает. Как застыла душа, то уж себя не помнишь: норовишь или старуху без водителя оставить, или горячий калач с лотка стащить, или подраться с кем. А придешь с мороза на ночлег в тепло, тоже мало радости! Почитай, до полночи не спишь и плачешь, а отчего плачешь, и сам не знаешь...
-- Пока еще не стемнело, нужно по катку пройтись, -- сказала губернаторша, которой скучно стало слушать. -- Кто со мной?
Губернаторша вышла, и за нею повалила из павильона вся публика. Остались только губернатор, архиерей и голова.
-- Царица небесная! А что было, когда меня в сидельцы в рыбную лавку отдали! -- продолжал Егор Иваныч, поднимая вверх руки, причем лисья шуба его распахнулась. -- Бывало, выходишь в лавку чуть свет... к девятому часу я уж совсем озябши, рожа посинела, пальцы растопырены, так что пуговицы не застегнешь и денег не сосчитаешь. Стоишь на холоде, костенеешь и думаешь: "Господи, ведь до самого вечера так стоять придется!" К обеду уж у меня живот втянуло и сердце болит... да-с! Когда потом сам хозяином был, не легче жилось. Морозы до чрезвычайности, а лавка, словно мышеловка, со всех сторон ее продувает; шубенка на мне, извините, паршивая, на рыбьем меху, сквозная... Застынешь весь, обалдеешь и сам станешь жесточее мороза: одного за ухо дернешь, так что чуть ухо не оторвешь, другого по затылку хватишь, на покупателя злодеем этаким глядишь, зверем, и норовишь с него кожу содрать, а домой ввечеру придешь, надо бы спать ложиться, но ты не в духах и начинаешь свое семейство куском хлеба попрекать, шуметь и так разойдешься, что пяти городовых мало. От морозу и зол становишься и водку пьешь не в меру. Егор Иваныч всплеснул руками и продолжал:
-- А что было, когда мы зимой в Москву рыбу возили! Мать пречистая!
И он, захлебываясь, стал описывать ужасы, которые переживал со своими приказчиками, когда возил в Москву рыбу...
-- Н-да, -- вздохнул губернатор, -- удивительно вынослив человек! Вы, Егор Иваныч, рыбу в Москву возили, а я в свое время на войну ходил. Припоминается мне один необыкновенный случай...
И губернатор рассказал, как во время последней русско-турецкой войны, в одну морозную ночь отряд, в котором он находился, стоял неподвижно тринадцать часов в снегу под пронзительным ветром; из страха быть замеченным, отряд не разводил огня, молчал, не двигался; запрещено было курить...
Начались воспоминания. Губернатор и голова оживились, повеселели и, перебивая друг друга, стали припоминать пережитое. И архиерей рассказал, как он, служа в Сибири, ездил на собаках, как он однажды сонный, во время сильного мороза, вывалился из возка и едва не замерз; когда тунгузы вернулись и нашли его, то он был едва жив. Потом, словно сговорившись, старики вдруг умолкли, сели рядышком и задумались.
-- Эх! -- прошептал голова. -- Кажется, пора бы забыть, но как взглянешь на водовозов, на школьников, на арестантиков в халатишках, всё припомнишь! Да взять хоть этих музыкантов, что играют сейчас. Небось уж и сердце болит у них, и животы втянуло, и трубы к губам примерзли... Играют и думают: "Мать пречистая, а ведь нам еще три часа тут на холоде сидеть!"
Старики задумались. Думали они о том, что в человеке выше происхождения, выше сана, богатства и знаний, что последнего нищего приближает к богу: о немощи человека, о его боли, о терпении...
Между тем воздух синел... Отворилась дверь, и в павильон вошли два лакея от Саватина, внося подносы и большой окутанный чайник. Когда стаканы наполнились и в воздухе сильно запахло корицей и гвоздикой, опять отворилась дверь и в павильон вошел молодой, безусый околоточный с багровым носом и весь покрытый инеем. Он подошел к губернатору и, делая под козырек, сказал:
-- Ее превосходительство приказали доложить, что они уехали домой.
Глядя, как околоточный делал озябшими, растопыренными пальцами под козырек, глядя на его нос, мутные глаза и башлык, покрытый около рта белым инеем, все почему-то почувствовали, что у этого околоточного должно болеть сердце, что у него втянут живот и онемела душа...
-- Послушайте, -- сказал нерешительно губернатор, -- выпейте глинтвейну!
-- Ничего, ничего... выпей! -- замахал голова. -- Не стесняйся!
Околоточный взял в обе руки стакан, отошел в сторону и, стараясь не издавать звуков, стал чинно отхлебывать из стакана. Он пил и конфузился, а старики молча глядели на него, и всем казалось, что у молодого околоточного от сердца отходит боль, мякнет душа. Губернатор вздохнул.
-- Пора по домам! -- сказал он, поднимаясь. -- Прощайте! Послушайте, -- обратился он к околоточному, -- скажите там музыкантам, чтобы они... перестали играть, и попросите от моего имени Павла Семеновича, чтобы он распорядился дать им... пива или водки.
Губернатор и архиерей простились с "городской головой" и вышли из павильона.
Егор Иваныч принялся за глинтвейн и, пока околоточный допивал свой стакан, успел рассказать ему очень много интересного. Молчать он не умел.
НИЩИЙ
-- Милостивый государь! Будьте добры, обратите внимание на несчастного, голодного человека. Три дня не ел... не имею пятака на ночлег... клянусь богом! Восемь лет служил сельским учителем и потерял место по интригам земства. Пал жертвою доноса. Вот уж год, как хожу без места.
Присяжный поверенный Скворцов поглядел на сизое, дырявое пальто просителя, на его мутные, пьяные глаза, красные пятна на щеках, и ему показалось, что он раньше уже видел где-то этого человека.
-- Теперь мне предлагают место в Калужской губернии, -- продолжал проситель, -- но у меня нет средств, чтобы поехать туда. Помогите, сделайте милость! Стыдно просить, но... вынуждают обстоятельства.
Скворцов поглядел на калоши, из которых одна была глубокая, а другая мелкая, и вдруг вспомнил.
-- Послушайте, третьего дня, кажется, я встретил вас на Садовой, -- сказал он, -- но тогда вы говорили мне, что вы не сельский учитель, а студент, которого исключили. Помните?
-- Не... нет, не может быть! -- пробормотал проситель, смущаясь. -- Я сельский учитель и, ежели желаете, могу документы показать.
-- Будет вам лгать! Вы называли себя студентом и даже рассказали мне, за что вас исключили. Помните?
Скворцов покраснел и с выражением гадливости на лице отошел от оборвыша.
-- Это подло, милостивый государь! -- крикнул он сердито. -- Это мошенничество! Я вас в полицию отправлю, чёрт бы вас взял! Вы бедны, голодны, но это не дает вам права так нагло, бессовестно лгать!
Оборвыш взялся за ручку двери и растерянно, как пойманный вор, оглядел переднюю.
-- Я... я не лгу-с... -- пробормотал он. -- Я могу документы показать.
-- Кто вам поверит? -- продолжал возмущаться Скворцов. -- Эксплуатировать симпатии общества к сельским учителям и студентам -- ведь это так низко, подло, грязно! Возмутительно!
Скворцов разошелся и самым безжалостным образом распек просителя. Своею наглою ложью оборвыш возбудил в нем гадливость и отвращение, оскорбил то, что он, Скворцов, так любил и ценил в себе самом: доброту, чувствительное сердце, сострадание к несчастным людям; своею ложью, покушением на милосердие "субъект" точно осквернил ту милостыню, которую он от чистого сердца любил подавать беднякам. Оборвыш сначала оправдывался, божился, но потом умолк и, пристыженный, поник головой.
-- Сударь! -- сказал он, прикладывая руку к сердцу. -- Действительно, я... солгал! Я не студент и не сельский учитель. Всё это одна выдумка! Я в русском хоре служил, и оттуда меня за пьянство выгнали. Но что же мне делать? Верьте богу, нельзя без лжи! Когда я говорю правду, мне никто не подает. С правдой умрешь с голоду и замерзнешь без ночлега! Вы верно рассуждаете, я понимаю, но... что же мне делать?
-- Что делать? Вы спрашиваете, что вам делать? -- крикнул Скворцов, подходя к нему близко. -- Работайте, вот что делать! Работать нужно!
-- Работать... Я и сам это понимаю, но где же работы взять?
-- Вздор! Вы молоды, здоровы, сильны и всегда найдете работу, была бы лишь охота. Но ведь вы ленивы, избалованы, пьяны! От вас, как из кабака, разит водкой! Вы изолгались и истрепались до мозга костей и способны только на попрошайничество и ложь! Если вы и соблаговолите когда-нибудь снизойти до работы, то подавай вам канцелярию, русский хор, маркерство, где бы вы ничего не делали и получали бы деньги! А не угодно ли вам заняться физическим трудом? Небось не пойдете в дворники или фабричные! Вы ведь с претензиями!
-- Как вы рассуждаете, ей-богу... -- проговорил проситель и горько усмехнулся. -- Где же мне взять физического труда? В приказчики мне уже поздно, потому что в торговле с мальчиков начинать надо, в дворники никто меня не возьмет, потому что на меня тыкать нельзя... а на фабрику не примут, надо ремесло знать, а я ничего не знаю.
-- Вздор! Вы всегда найдете оправдание! А не угодно ли вам дрова колоть?
-- Я не отказываюсь, но нынче и настоящие дровоколы сидят без хлеба.
-- Ну, все тунеядцы так рассуждают. Предложи вам, так откажетесь. Не хотите ли у меня поколоть дрова?
-- Извольте, поколю...
-- Хорошо, посмотрим... Отлично... Увидим!
Скворцов заторопился и, не без злорадства, потирая руки, вызвал из кухни кухарку.
-- Вот, Ольга, -- обратился он к ней, -- поведи этого господина в сарай, и пусть он дрова поколет.
Оборвыш пожал плечами, как бы недоумевая, и нерешительно пошел за кухаркой. По его походке видно было, что согласился он идти колоть дрова не потому, что был голоден и хотел заработать, а просто из самолюбия и стыда, как пойманный на слове. Заметно было также, что он сильно ослабел от водки, был нездоров и не чувствовал ни малейшего расположения к работе.
Скворцов поспешил в столовую. Там из окон, выходивших на двор, виден был дровяной сарай и всё, что происходило на дворе. Стоя у окна, Скворцов видел, как кухарка и оборвыш вышли черным ходом на двор и по грязному снегу направились к сараю. Ольга, сердито оглядывая своего спутника и тыча в стороны локтями, отперла сарай и со злобой хлопнула дверью.
"Вероятно, мы помешали бабе кофе пить, -- подумал Скворцов. -- Экое злое создание!"
Далее он видел, как лжеучитель и лжестудент уселся на колоду и, подперев кулаками свои красные щеки, о чем-то задумался. Баба швырнула к его ногам топор, со злобой плюнула и, судя по выражению губ, стала браниться. Оборвыш нерешительно потянул к себе одно полено, поставил его между ног и несмело тяпнул по нем топором. Полено закачалось и упало. Оборвыш потянул его к себе, подул на свои озябшие руки и опять тяпнул топором с такою осторожностью, как будто боялся хватить себя по калоше или обрубить пальцы. Полено опять упало.
Гнев Скворцова уже прошел, и ему стало немножко больно и стыдно за то, что он заставил человека избалованного, пьяного и, быть может, больного заниматься на холоде черной работой.
"Ну, ничего, пусть... -- подумал он, идя из столовой в кабинет. -- Это я для его же пользы".
Через час явилась Ольга и доложила, что дрова уже порублены.
-- На, отдай ему полтинник, -- сказал Скворцов. -- Если он хочет, то пусть приходит колоть дрова каждое первое число... Работа всегда найдется.
Первого числа явился оборвыш и опять заработал полтинник, хотя едва стоял на ногах. С этого раза он стал часто показываться на дворе, и всякий раз для него находили работу: то он снег сгребал в кучи, то прибирал в сарае, то выбивал пыль из ковров и матрацев. Всякий раз он получал за свои труды копеек 20 -- 40, и раз даже ему были высланы старые брюки.
Перебираясь на другую квартиру, Скворцов нанял его помогать при укладке и перевозке мебели. В этот раз оборвыш был трезв, угрюм и молчалив; он едва прикасался к мебели, ходил понуря голову за возами и даже не старался казаться деятельным, а только пожимался от холода и конфузился, когда извозчики смеялись над его праздностью, бессилием и рваным благородным пальто. После перевозки Скворцов велел позвать его к себе.
-- Ну, я вижу, мои слова на вас подействовали, -- сказал он, подавая ему рубль. -- Вот вам за труды. Я вижу, вы трезвы и не прочь поработать. Как вас зовут?
-- Лушков.
-- Я, Лушков, могу теперь предложить вам другую работу, почище. Вы можете писать?
-- Могу-с.
-- Так вот с этим письмом вы завтра отправитесь к моему товарищу и получите от него переписку. Работайте, не пьянствуйте, не забывайте того, что я говорил вам. Прощайте!
Скворцов, довольный тем, что поставил человека на путь истины, ласково потрепал Лушкова по плечу и даже подал ему на прощанье руку. Лушков взял письмо, ушел и уж больше не приходил на двор за работой.
Прошло два года. Однажды, стоя у театральной кассы и расплачиваясь за билет, Скворцов увидел рядом с собой маленького человечка с барашковым воротником и в поношенной котиковой шапке. Человечек робко попросил у кассира билет на галерку и заплатил медными пятаками.
-- Лушков, это вы? -- спросил Скворцов, узнав в человечке своего давнишнего дровокола. -- Ну как? Что поделываете? Хорошо живется?
-- Ничего... Служу теперь у нотариуса, получаю 35 рублей-с.
-- Ну, и слава богу. И отлично! Радуюсь за вас. Очень, очень рад, Лушков! Ведь вы некоторым образом мой крестник. Ведь это я вас на настоящую дорогу толкнул. Помните, как я вас распекал, а? Чуть вы у меня тогда сквозь землю не провалились. Ну, спасибо, голубчик, что моих слов не забывали.
-- Спасибо и вам, -- сказал Лушков. -- Не приди я к вам тогда, пожалуй, до сих пор назывался бы учителем или студентом. Да, у вас спасся, выскочил из ямы.
-- Очень, очень рад.
-- Спасибо за ваши добрые слова и за дела. Вы отлично тогда говорили. Я благодарен и вам, и вашей кухарке, дай бог здоровья этой доброй, благородной женщине. Вы отлично говорили тогда, я вам обязан, конечно, по гроб жизни, но спасла-то меня, собственно, ваша кухарка Ольга.
-- Каким это образом?
-- А таким образом. Бывало, придешь к вам дрова колоть, она и начнет: "Ах ты, пьяница! Окаянный ты человек! И нет на тебя погибели!" А потом сядет против, пригорюнится, глядит мне в лицо и плачется: "Несчастный ты человек! Нет тебе радости на этом свете, да и на том свете, пьяница, в аду гореть будешь! Горемычный ты!" И всё в таком роде, знаете. Сколько она себе крови испортила и слез пролила ради меня, я вам и сказать не могу. Но главное -- вместо меня дрова колола! Ведь я, сударь, у вас ни одного полена не расколол, а всё она! Почему она меня спасла, почему я изменился, глядя на нее, и пить перестал, не могу вам объяснить. Знаю только, что от ее слов и благородных поступков в душе моей произошла перемена, она меня исправила, и никогда я этого не забуду. Одначе пора, уже звонок подают.
Лушков поклонился и отправился на галерку.
ВРАГИ
В десятом часу темного сентябрьского вечера у земского доктора Кирилова скончался от дифтерита его единственный сын, шестилетний Андрей. Когда докторша опустилась на колени перед кроваткой умершего ребенка и ею овладел первый приступ отчаяния, в передней резко прозвучал звонок.
По случаю дифтерита вся прислуга еще с утра была выслана из дому. Кирилов, как был, без сюртука, в расстегнутой жилетке, не вытирая мокрого лица и рук, обожженных карболкой, пошел сам отворять дверь. В передней было темно, и в человеке, который вошел, можно было различить только средний рост, белое кашне и большое, чрезвычайно бледное лицо, такое бледное, что, казалось, от появления этого лица в передней стало светлее...
-- Доктор у себя? -- быстро спросил вошедший.
-- Я дома, -- ответил Кирилов. -- Что вам угодно?
-- А, это вы? Очень рад! -- обрадовался вошедший и стал искать в потемках руку доктора, нашел ее и крепко стиснул в своих руках. -- Очень... очень рад! Мы с вами знакомы!.. Я -- Абогин... имел удовольствие видеть вас летом у Гнучева. Очень рад, что застал... Бога ради, не откажите поехать сейчас со мной... У меня опасно заболела жена... И экипаж со мной...
По голосу и движениям вошедшего заметно было, что он находился в сильно возбужденном состоянии. Точно испуганный пожаром или бешеной собакой, он едва сдерживал свое частое дыхание и говорил быстро, дрожащим голосом, и что-то неподдельно искреннее, детски-малодушное звучало в его речи. Как все испуганные и ошеломленные, он говорил короткими, отрывистыми фразами и произносил много лишних, совсем не идущих к делу слов.
-- Я боялся не застать вас, -- продолжал он. -- Пока ехал к вам, исстрадался душой... Одевайтесь и едемте, ради бога... Произошло это таким образом. Приезжает ко мне Папчинский, Александр Семенович, которого вы знаете... Поговорили мы... потом сели чай пить; вдруг жена вскрикивает, хватает себя за сердце и падает на спинку стула. Мы отнесли ее на кровать и... я уж и нашатырным спиртом тер ей виски, и водой брызгал... лежит, как мертвая... Боюсь, что это аневризма... Поедемте... У нее и отец умер от аневризмы...
Кирилов слушал и молчал, как будто не понимал русской речи.
Когда Абогин еще раз упомянул про Папчинского и про отца своей жены и еще раз начал искать в потемках руку, доктор встряхнул головой и сказал, апатично растягивая каждое слово:
-- Извините, я не могу ехать... Минут пять назад у меня... умер сын...
-- Неужели? -- прошептал Абогин, делая шаг назад. -- Боже мой, в какой недобрый час я попал! Удивительно несчастный день... удивительно! Какое совпадение... и как нарочно!
Абогин взялся за ручку двери и в раздумье поник головой. Он, видимо, колебался и не знал, что делать: уходить или продолжать просить доктора.
-- Послушайте, -- горячо сказал он, хватая Кирилова за рукав, -- я отлично понимаю ваше положение! Видит бог, мне стыдно, что я в такие минуты пытаюсь овладеть вашим вниманием, но что же мне делать? Судите сами, к кому я поеду? Ведь, кроме вас, здесь нет другого врача. Поедемте ради бога! Не за себя я прошу... Не я болен!
Наступило молчание. Кирилов повернулся спиной к Абогину, постоял и медленно вышел из передней в залу. Судя по его неверной, машинальной походке, по тому вниманию, с каким он в зале поправил на негоревшей лампе мохнатый абажур и заглянул в толстую книгу, лежавшую на столе, в эти минуты у него не было ни намерений, ни желаний, ни о чем он не думал и, вероятно, уже не помнил, что у него в передней стоит чужой человек. Сумерки и тишина залы, по-видимому, усилили его ошалелость. Идя из залы к себе в кабинет, он поднимал правую ногу выше, чем следует, искал руками дверных косяков, и в это время во всей его фигуре чувствовалось какое-то недоумение, точно он попал в чужую квартиру или же первый раз в жизни напился пьян и теперь с недоумением отдавался своему новому ощущению. По одной стене кабинета, через шкапы с книгами, тянулась широкая полоса света; вместе с тяжелым, спертым запахом карболки и эфира этот свет шел из слегка отворенной двери, ведущей из кабинета в спальню... Доктор опустился в кресло перед столом; минуту он сонливо глядел на свои освещенные книги, потом поднялся и пошел в спальню.
Здесь, в спальне, царил мертвый покой. Всё до последней мелочи красноречиво говорило о недавно пережитой буре, об утомлении, и всё отдыхало. Свечка, стоявшая на табурете в тесной толпе стклянок, коробок и баночек, и большая лампа на комоде ярко освещали всю комнату. На кровати, у самого окна, лежал мальчик с открытыми глазами и удивленным выражением лица. Он не двигался, но открытые глаза его, казалось, с каждым мгновением всё более темнели и уходили вовнутрь черепа. Положив руки на его туловище и спрятав лицо в складки постели, перед кроватью стояла на коленях мать. Подобно мальчику, она не шевелилась, по сколько живого движения чувствовалось в изгибах ее тела и в руках! Припадала она к кровати всем своим существом, с силой и жадностью, как будто боялась нарушить покойную и удобную позу, которую наконец нашла для своего утомленного тела. Одеяла, тряпки, тазы, лужи на полу, разбросанные повсюду кисточки и ложки, белая бутыль с известковой водой, самый воздух, удушливый и тяжелый, -- всё замерло и казалось погруженным в покой.
Доктор остановился около жены, засунул руки в карманы брюк и, склонив голову набок, устремил взгляд на сына. Лицо его выражало равнодушие, только по росинкам, блестевшим на его бороде, и заметно было, что он недавно плакал.
Тот отталкивающий ужас, о котором думают, когда говорят о смерти, отсутствовал в спальне. Во всеобщем столбняке, в позе матери, в равнодушии докторского лица лежало что-то притягивающее, трогающее сердце, именно та тонкая, едва уловимая красота человеческого горя, которую не скоро еще научатся понимать и описывать и которую умеет передавать, кажется, одна только музыка. Красота чувствовалась и в угрюмой тишине; Кирилов и его жена молчали, не плакали, как будто, кроме тяжести потери, сознавали также и весь лиризм своего положения: как когда-то, в свое время, прошла их молодость, так теперь, вместе с этим мальчиком, уходило навсегда в вечность и их право иметь детей! Доктору 44 года, он уже сед и выглядит стариком; его поблекшей и больной жене 35 лет. Андрей был не только единственным, но и последним.
В противоположность своей жене доктор принадлежал к числу натур, которые во время душевной боли чувствуют потребность в движении. Постояв около жены минут пять, он, высоко поднимая правую ногу, из спальни прошел в маленькую комнату, наполовину занятую большим, широким диваном; отсюда прошел в кухню. Поблуждав около печки и кухаркиной постели, он нагнулся и сквозь маленькую дверцу вышел в переднюю.
Тут он опять увидел белое кашне и бледное лицо.
-- Наконец-то! -- вздохнул Абогин, берясь за ручку двери. -- Едемте, пожалуйста!
Доктор вздрогнул, поглядел на него и вспомнил...
-- Послушайте, ведь я уже сказал вам, что мне нельзя ехать! -- сказал он, оживляясь. -- Как странно!
-- Доктор, я не истукан, отлично понимаю ваше положение... сочувствую вам! -- сказал умоляющим голосом Абогин, прикладывая к своему кашне руку. -- Но ведь я не за себя прошу... Умирает моя жена! Если бы вы слышали этот крик, видели ее лицо, то поняли бы мою настойчивость! Боже мой, а уж я думал, что вы пошли одеваться! Доктор, время дорого! Едемте, прошу вас!
-- Ехать я не могу! -- сказал с расстановкой Кирилов и шагнул в залу.
Абогин пошел за ним и схватил его за рукав.
-- У вас горе, я понимаю, но ведь приглашаю я вас не зубы лечить, не в эксперты, а спасать жизнь человеческую! -- продолжал он умолять, как нищий. -- Эта жизнь выше всякого личного горя! Ну, я прошу мужества, подвига! Во имя человеколюбия!
-- Человеколюбие -- палка о двух концах! -- раздраженно сказал Кирилов. -- Во имя того же человеколюбия я прошу вас не увозить меня. И как странно, ей-богу! Я едва на ногах стою, а вы человеколюбием пугаете! Никуда я сейчас не годен... не поеду ни за что, да и на кого я жену оставлю? Нет, нет...
Кирилов замахал кистями рук и попятился назад.
-- И... и не просите! -- продолжал он испуганно. -- Извините меня... По XIII тому законов я обязан ехать, и вы имеете право тащить меня за шиворот... Извольте, тащите, но... я не годен... Даже говорить не в состоянии... Извините...
-- Напрасно, доктор, вы говорите со мной таким тоном! -- сказал Абогин, опять беря доктора за рукав. -- Бог с ним, с XIII томом! Насиловать вашей воли я не имею никакого права. Хотите -- поезжайте, не хотите -- бог с вами, но я не к воле вашей обращаюсь, а к чувству. Умирает молодая женщина! Сейчас, вы говорите, у вас умер сын, кому же, как не вам, понять мой ужас?
Голос Абогина дрожал от волнения; в этой дрожи и в тоне было гораздо больше убедительности, чем в словах. Абогин был искренен, но замечательно, какие бы фразы он ни говорил, все они выходили у него ходульными, бездушными, неуместно цветистыми и как будто даже оскорбляли и воздух докторской квартиры и умирающую где-то женщину. Он и сам это чувствовал, а потому, боясь быть непонятым, изо всех сил старался придать своему голосу мягкость и нежность, чтобы взять если не словами, то хотя бы искренностью тона. Вообще фраза, как бы она ни была красива и глубока, действует только на равнодушных, но не всегда может удовлетворить тех, кто счастлив или несчастлив; потому-то высшим выражением счастья или несчастья является чаще всего безмолвие; влюбленные понимают друг друга лучше, когда молчат, а горячая, страстная речь, сказанная на могиле, трогает только посторонних, вдове же и детям умершего кажется она холодной и ничтожной.
Кирилов стоял и молчал. Когда Абогин сказал еще несколько фраз о высоком призвании врача, о самопожертвовании и проч., доктор спросил угрюмо:
-- Далеко ехать?
-- Что-то около 13 -- 14 верст. У меня отличные лошади, доктор! Даю вам честное слово, что доставлю вас туда и обратно в один час. Только один час!
Последние слова подействовали на доктора сильнее, чем ссылки на человеколюбие или призвание врача. Он подумал и сказал со вздохом:
-- Хорошо, едемте!
Он быстро, уже верною походкой пошел к своему кабинету и немного погодя вернулся в длинном сюртуке. Мелко семеня возле него и шаркая ногами, обрадованный Абогин помог ему надеть пальто и вместе с ним вышел из дома.
На дворе было темно, но светлее, чем в передней. В темноте уже ясно вырисовывалась высокая сутуловатая фигура доктора с длинной, узкой бородой и с орлиным носом. У Абогина, кроме бледного лица, теперь видна была его большая голова и маленькая, студенческая шапочка, едва прикрывавшая темя. Кашне белело только спереди, позади же оно пряталось за длинными волосами.
-- Верьте, я сумею оценить ваше великодушие, -- бормотал Абогин, подсаживая доктора в коляску. -- Мы живо домчимся. Ты же, Лука, голубчик, поезжай как можно скорее! Пожалуйста!
Кучер ехал быстро. Сначала тянулся ряд невзрачных построек, стоявших вдоль больничного двора; всюду было темно, только в глубине двора из чьего-то окна, сквозь палисадник, пробивался яркий свет, да три окна верхнего этажа больничного корпуса казались бледнее воздуха. Затем коляска въехала в густые потемки; тут пахло грибной сыростью и слышался шёпот деревьев; вороны, разбуженные шумом колес, закопошились в листве и подняли тревожный жалобный крик, как будто знали, что у доктора умер сын, а у Абогина больна жена. Но вот замелькали отдельные деревья, кустарник; сверкнул угрюмо пруд, на котором спали большие черные тени, -- и коляска покатила по гладкой равнине. Крик ворон слышался уже глухо, далеко сзади и скоро совсем умолк.
Почти всю дорогу Кирилов и Абогин молчали. Только раз Абогин глубоко вздохнул и пробормотал:
-- Мучительное состояние! Никогда так не любишь близких, как в то время, когда рискуешь потерять их.
И когда коляска тихо переезжала реку, Кирилов вдруг встрепенулся, точно его испугал плеск воды, и задвигался.
-- Послушайте, отпустите меня, -- сказал он тоскливо. -- Я к вам потом приеду. Мне бы только фельдшера к жене послать. Ведь она одна!
Абогин молчал. Коляска, покачиваясь и стуча о камни, проехала песочный берег и покатила далее. Кирилов заметался в тоске и поглядел вокруг себя. Позади, сквозь скудный свет звезд, видна была дорога и исчезавшие в потемках прибрежные ивы. Направо лежала равнина, такая же ровная и безграничная, как небо; далеко на ней там и сям, вероятно, на торфяных болотах, горели тусклые огоньки. Налево, параллельно дороге, тянулся холм, кудрявый от мелкого кустарника, а над холмом неподвижно стоял большой полумесяц, красный, слегка подернутый туманом и окруженный мелкими облачками, которые, казалось, оглядывали его со всех сторон и стерегли, чтобы он не ушел.
Во всей природе чувствовалось что-то безнадежное, больное; земля, как падшая женщина, которая одна сидит в темной комнате и старается не думать о прошлом, томилась воспоминаниями о весне и лете и апатично ожидала неизбежной зимы. Куда ни взглянешь, всюду природа представлялась темной, безгранично глубокой и холодной ямой, откуда не выбраться ни Кирилову, ни Абогину, ни красному полумесяцу...
Чем ближе к цели была коляска, тем нетерпеливее становился Абогин. Он двигался, вскакивал, вглядывался через плечо кучера вперед. А когда, наконец, коляска остановилась у крыльца, красиво задрапированного полосатой холстиной, и когда он поглядел на освещенные окна второго этажа, слышно было, как дрожало его дыхание.
-- Если что случится, то... я не переживу, -- сказал он, входя с доктором в переднюю и в волнении потирая руки. -- Но не слышно суматохи, значит, пока еще благополучно, -- прибавил он, вслушиваясь в тишину.
В передней не слышно было ни голосов, ни шагов, и весь дом казался спавшим, несмотря на яркое освещение. Теперь уж доктор и Абогин, бывшие до сего времени в потемках, могли разглядеть друг друга. Доктор был высок, сутуловат, одет неряшливо и лицо имел некрасивое. Что-то неприятно резкое, неласковое и суровое выражали его толстые, как у негра, губы, орлиный нос и вялый, равнодушный взгляд. Его нечесаная голова, впалые виски, преждевременные седины на длинной, узкой бороде, сквозь которую просвечивал подбородок, бледно-серый цвет кожи и небрежные, угловатые манеры -- всё это своею черствостью наводило на мысль о пережитой нужде, бездолье, об утомлении жизнью и людьми. Глядя на всю его сухую фигуру, не верилось, чтобы у этого человека была жена, чтобы он мог плакать о ребенке. Абогин же изображал из себя нечто другое. Это был плотный, солидный блондин, с большой головой и крупными, но мягкими чертами лица, одетый изящно, по самой последней моде. В его осанке, в плотно застегнутом сюртуке, в гриве и в лице чувствовалось что-то благородное, львиное; ходил он, держа прямо голову и выпятив вперед грудь, говорил приятным баритоном, и в манерах, с какими он снимал свое кашне или поправлял волосы на голове, сквозило тонкое, почти женское изящество. Даже бледность и детский страх, с каким он, раздеваясь, поглядывал вверх на лестницу, не портили его осанки и не умаляли сытости, здоровья и апломба, какими дышала вся его фигура.
-- Никого нет и ничего не слышно, -- сказал он, идя по лестнице. -- Суматохи нет. Дай-то бог!
Он провел доктора через переднюю в большую залу, где темнел черный рояль и висела люстра в белом чехле; отсюда оба они прошли в маленькую, очень уютную и красивую гостиную, полную приятного розового полумрака.
-- Ну, посидите тут, доктор, -- сказал Абогин, -- а я... сейчас. Я пойду погляжу и предупрежу.
Кирилов остался один. Роскошь гостиной, приятный полумрак и само его присутствие в чужом, незнакомом доме, имевшее характер приключения, по-видимому, не трогали его. Он сидел в кресле и разглядывал свои обожженные карболкой руки. Только мельком увидел он ярко-красный абажур, футляр от виолончели, да, покосившись в ту сторону, где тикали часы, он заметил чучело волка, такого же солидного и сытого, как сам Абогин.
Было тихо... Где-то далеко в соседних комнатах кто-то громко произнес звук "а!", прозвенела стеклянная дверь, вероятно, шкапа, и опять всё стихло. Подождав минут пять, Кирилов перестал оглядывать свои руки и поднял глаза на ту дверь, за которой скрылся Абогин.
У порога этой двери стоял Абогин, но не тот, который вышел. Выражение сытости и тонкого изящества исчезло на нем, лицо его, и руки, и поза были исковерканы отвратительным выражением не то ужаса, не то мучительной физической боли. Его нос, губы, усы, все черты двигались и, казалось, старались оторваться от лица, глаза же как будто смеялись от боли...
Абогин тяжело и широко шагнул на середину гостиной, согнулся, простонал и потряс кулаками.
-- Обманула! -- крикнул он, сильно напирая на слог ну. -- Обманула! Ушла! Заболела и услала меня да доктором для того только, чтобы бежать с этим шутом Папчинским! Боже мой!
Абогин тяжело шагнул к доктору, протянул к его лицу свои белые мягкие кулаки и, потрясая ими, продолжал вопить:
-- Ушла!! Обманула! Ну, к чему же эта ложь?! Боже мой! Боже мой! К чему этот грязный, шулерский фокус, эта дьявольская, змеиная игра? Что я ей сделал? Ушла!
Слезы брызнули у него из глаз. Он перевернулся на одной ноге и зашагал по гостиной. Теперь в своем коротком сюртуке, в модных узких брюках, в которых ноги казались не по корпусу тонкими, со своей большой головой и гривой он чрезвычайно походил на льва. На равнодушном лице доктора засветилось любопытство. Он поднялся и оглядел Абогина.
-- Позвольте, где же больная? -- спросил он.
-- Больная! Больная! -- крикнул Абогин, смеясь, плача и всё еще потрясая кулаками. -- Это не больная, а проклятая! Низость! Подлость, гаже чего не придумал бы, кажется, сам сатана! Услала затем, чтобы бежать, бежать с шутом, тупым клоуном, альфонсом! О боже, лучше бы она умерла! Я не вынесу! Не вынесу я!
Доктор выпрямился. Его глаза замигали, налились слезами, узкая борода задвигалась направо и налево вместе с челюстью.
-- Позвольте, как же это? -- спросил он, с любопытством оглядываясь. -- У меня умер ребенок, жена в тоске, одна на весь дом... сам я едва стою на ногах, три ночи не спал... и что же? Меня заставляют играть в какой-то пошлой комедии, играть роль бутафорской вещи! Не... не понимаю!
Абогин разжал один кулак, швырнул на пол скомканную записку и наступил на нее, как на насекомое, которое хочется раздавить.
-- И я не видел... не понимал! -- говорил он сквозь сжатые зубы, потрясая около своего лица одним кулаком и с таким выражением, как будто ему наступили на мозоль. -- Я не замечал, что он ездит каждый день, не заметил, что он сегодня приехал в карете! Зачем в карете? И я не видел! Колпак!
-- Не... не понимаю! -- бормотал доктор. -- Ведь это что же такое! Ведь это глумление над личностью, издевательство над человеческими страданиями! Это что-то невозможное... первый раз в жизни вижу!
С тупым удивлением человека, который только что стал понимать, что его тяжело оскорбили, доктор пожал плечами, развел руками и, не зная, что говорить, что делать, в изнеможении опустился в кресло.
-- Ну, разлюбила, полюбила другого -- бог с тобой, но к чему же обман, к чему этот подлый, изменнический фортель? -- говорил плачущим голосом Абогин. -- К чему? И за что? Что я тебе сделал? Послушайте, доктор, -- горячо сказал он, подходя к Кирилову. -- Вы были невольным свидетелем моего несчастья, и я не стану скрывать от вас правды. Клянусь вам, что я любил эту женщину, любил набожно, как раб! Для нее я пожертвовал всем: поссорился с родней, бросил службу и музыку, прощал ей то, чего не сумел бы простить матери или сестре... Ни разу я не поглядел на нее косо... не подавал никакого повода! За что же эта ложь? Я не требую любви, но зачем этот гнусный обман? Не любишь, так скажи прямо, честно, тем более, что знаешь мои взгляды на этот счет...
Со слезами на глазах, дрожа всем телом, Абогин искренно изливал перед доктором свою душу. Он говорил горячо, прижимая обе руки к сердцу, разоблачал свои семейные тайны без малейшего колебания и как будто даже рад был, что наконец эти тайны вырвались наружу из его груди. Поговори он таким образом час, другой, вылей свою душу, и, несомненно, ему стало бы легче. Кто знает, выслушай его доктор, посочувствуй ему дружески, быть может, он, как это часто случается, примирился бы со своим горем без протеста, не делая ненужных глупостей... Но случилось иначе. Пока Абогин говорил, оскорбленный доктор заметно менялся. Равнодушие и удивление на его лице мало-помалу уступили место выражению горькой обиды, негодования и гнева. Черты лица его стали еще резче, черствее и неприятнее. Когда Абогин поднес к его глазам карточку молодой женщины с красивым, но сухим и невыразительным, как у монашенки, лицом и спросил, можно ли, глядя на это лицо, допустить, что оно способно выражать ложь, доктор вдруг вскочил, сверкнул глазами и сказал, грубо отчеканивая каждое слово:
-- Зачем вы всё это говорите мне? Не желаю я слушать! Не желаю! -- крикнул он и стукнул кулаком по столу. -- Не нужны мне ваши пошлые тайны, чёрт бы их взял! Не смеете вы говорить мне эти пошлости! Или вы думаете, что я еще недостаточно оскорблен? Что я лакей, которого до конца можно оскорблять? Да?
Абогин попятился от Кирилова и изумленно уставился на него.
-- Зачем вы меня сюда привезли? -- продолжал доктор, тряся бородой. -- Если вы с жиру женитесь, с жиру беситесь и разыгрываете мелодрамы, то при чем тут я? Что у меня общего с вашими романами? Оставьте меня в покое! Упражняйтесь в благородном кулачестве, рисуйтесь гуманными идеями, играйте (доктор покосился на футляр с виолончелью) -- играйте на контрабасах и тромбонах, жирейте, как каплуны, но не смейте глумиться над личностью! Не умеете уважать ее, так хоть избавьте ее от вашего внимания!
-- Позвольте, что это всё значит? -- спросил Абогин, краснея.
-- А то значит, что низко и подло играть так людьми! Я врач, вы считаете врачей и вообще рабочих, от которых не пахнет духами и проституцией, своими лакеями и моветонами {Здесь: людьми дурного тона (франц. mauvais ton).}, ну и считайте, но никто не дал вам права делать из человека, который страдает, бутафорскую вещь!
-- Как вы смеете говорить мне это? -- спросил тихо Абогин, и его лицо опять запрыгало и на этот раз уже ясно от гнева.
-- Нет, как вы, зная, что у меня горе, смели привезти меня сюда выслушивать пошлости? -- крикнул доктор и опять стукнул кулаком по столу. -- Кто вам дал право так издеваться над чужим горем?
-- Вы с ума сошли! -- крикнул Абогин. -- Не великодушно! Я сам глубоко несчастлив и... и...
-- Несчастлив, -- презрительно ухмыльнулся доктор. -- Не трогайте этого слова, оно вас не касается. Шалопаи, которые не находят денег под вексель, тоже называют себя несчастными. Каплун, которого давит лишний жир, тоже несчастлив. Ничтожные люди!
-- Милостивый государь, вы забываетесь! -- взвизгнул Абогин. -- За такие слова... бьют! Понимаете?
Абогин торопливо полез в боковой карман, вытащил оттуда бумажник и, достав две бумажки, швырнул их на стол.
-- Вот вам за ваш визит! -- сказал он, шевеля ноздрями. -- Вам заплачено!
-- Не смеете вы предлагать мне деньги! -- крикнул доктор и смахнул со стола на пол бумажки. -- За оскорбление деньгами не платят!
Абогин и доктор стояли лицом к лицу и в гневе продолжали наносить друг другу незаслуженные оскорбления. Кажется, никогда в жизни, даже в бреду, они не сказали столько несправедливого, жестокого и нелепого. В обоих сильно сказался эгоизм несчастных. Несчастные эгоистичны, злы, несправедливы, жестоки и менее, чем глупцы, способны понимать друг друга. Не соединяет, а разъединяет людей несчастье, и даже там, где, казалось бы, люди должны быть связаны однородностью горя, проделывается гораздо больше несправедливостей и жестокостей, чем в среде сравнительно довольной.
-- Извольте отправить меня домой! -- крикнул доктор, задыхаясь.
Абогин резко позвонил. Когда на его зов никто не явился, он еще раз позвонил и сердито швырнул колокольчик на пол; тот глухо ударился о ковер и издал жалобный, точно предсмертный стон. Явился лакей.
-- Где вы попрятались, чёрт бы вас взял?! -- набросился на него хозяин, сжимая кулаки. -- Где ты был сейчас? Пошел, скажи, чтобы этому господину подали коляску, а для меня вели заложить карету! Постой! -- крикнул он, когда лакей повернулся уходить. -- Завтра чтоб ни одного предателя не оставалось в доме! Все вон! Нанимаю новых! Гадины!
В ожидании экипажей Абогин и доктор молчали. К первому уже вернулись и выражение сытости и тонкое изящество. Он шагал по гостиной, изящно встряхивал головой и, очевидно, что-то замышлял. Гнев его еще не остыл, но он старался показывать вид, что не замечает своего врага... Доктор же стоял, держался одной рукой о край стола и глядел на Абогина с тем глубоким, несколько циничным и некрасивым презрением, с каким умеют глядеть только горе и бездолье, когда видят перед собой сытость и изящество.
Когда немного погодя доктор сел в коляску и поехал, глаза его всё еще продолжали глядеть презрительно. Было темно, гораздо темнее, чем час тому назад. Красный полумесяц уже ушел за холм, и сторожившие его тучи темными пятнами лежали около звезд. Карета с красными огнями застучала по дороге и перегнала доктора. Это ехал Абогин протестовать, делать глупости...
Всю дорогу доктор думал не о жене, не об Андрее, а об Абогине и людях, живших в доме, который он только что оставил. Мысли его были несправедливы и нечеловечно жестоки. Осудил он и Абогина, и его жену, и Папчинского, и всех, живущих в розовом полумраке и пахнущих духами, и всю дорогу ненавидел их и презирал до боли в сердце. И в уме его сложилось крепкое убеждение об этих людях.
Пройдет время, пройдет и горе Кирилова, но это убеждение, несправедливое, недостойное человеческого сердца, не пройдет и останется в уме доктора до самой могилы.
ДОБРЫЙ НЕМЕЦ
Иван Карлович Швей, старший мастер на сталелитейном заводе Функ и КN, был послан хозяином в Тверь исполнить на месте какой-то заказ. Провозился он с заказом месяца четыре и так соскучился по своей молодой жене, что потерял аппетит и раза два принимался плакать. Возвращаясь назад в Москву, он всю дорогу закрывал глаза и воображал себе, как он приедет домой, как кухарка Марья отворит ему дверь, как жена Наташа бросится к нему на шею и вскрикнет...
"Она не ожидает меня, -- думал он. -- Тем лучше. Неожиданная радость -- это очень хорошо..."
Приехал он в Москву с вечерним поездом. Пока артельщик ходил за его багажом, он успел выпить в буфете две бутылки пива... От пива он стал очень добрым, так что, когда извозчик вез его с вокзала на Пресню, он всё время бормотал:
-- Ты, извозчик, хороший извозчик... Я люблю русских людей!.. Ты русский, и моя жена русский, и я русский... Мой отец немец, а я русский человек... Я желаю драться с Германией...
Как он и мечтал, дверь отворила ему кухарка Марья.
-- И ты русский, и я русский... -- бормотал он, отдавая Марье багаж. -- Все мы русские люди и имеем русские языки... А где Наташа?
-- Она спит.
-- Ну, не буди ее... Тсс... Я сам разбужу... Я желаю ее испугать и буду сюрприз... Тссс!
Сонная Марья взяла багаж и ушла в кухню.
Улыбаясь, потирая руки и подмигивая глазом, Иван Карлыч на цыпочках подошел к двери, ведущей в спальную, и осторожно, боясь скрипнуть, отворил ее...
В спальне было томно и тихо...
"Я сейчас буду ее испугать", -- подумал Иван Карлыч и зажег спичку...
Но -- бедный немец! -- пока на его спичке разгоралась синим огоньком сера, он увидел такую картину. На кровати, что ближе к стене, спала женщина, укрытая с головою, так что видны были одни только голые пятки; на другой кровати лежал громадный мужчина с большой рыжей головой и с длинными усами...
Иван Карлыч не поверил глазам своим и зажег другую спичку... Сжег он одну за другой пять спичек -- и картина представлялась всё такою же невероятной, ужасной и возмутительной. У немца подкосились ноги и одеревенела от холода спина. Пивной хмель вдруг вышел из головы, и ему уже казалось, что душа перевернулась вверх ногами. Первою его мыслью и желанием было -- взять стул и хватить им со всего размаха по рыжей голове, потом схватить неверную жену за голую пятку и швырнуть ее в окно так, чтобы она выбила обе рамы и со звоном полетела вниз на мостовую.
"О нет, этого мало! -- решил он после некоторого размышления. -- Сначала я буду срамить их, пойду позову полицию и родню, а потом буду убивать их..."
Он надел шубу и через минуту уже шел по улице. Тут он горько заплакал. Он плакал и думал о людской неблагодарности... Эта женщина с голыми пятками была когда-то бедной швейкой, и он осчастливил ее, сделав женою ученого мастера, который у Функа и КN получает 750 рублей в год! Она была ничтожной, ходила в ситцевых платьях, как горничная, а благодаря ему она ходит теперь в шляпке и перчатках, и даже Функ и КN говорит ей "вы"...
И он думал: как ехидны и лукавы женщины! Наташа делала вид, что выходила за Ивана Карлыча по страстной любви, и каждую неделю писала ему в Тверь нежные письма...
"О, змея, -- думал Швей, идя по улице. -- О, зачем я женился на русском человеке? Русский нехороший человек! Варвар, мужик! Я желаю драться с Россией, чёрт меня возьми!"
Немного погодя он думал:
"И удивительно, променяла меня на какого-то каналью с рыжей головой! Ну, полюби она Функа и Ко, я простил бы ей, а то полюбила какого-то чёрта, у которого нет в кармане гривенника! О, я несчастный человек!"
Отерев глаза, Швей зашел в трактир.
-- Дай мне бумаги и чернил! -- сказал он половому. -- Я желаю писать!
Дрожащею рукою он написал сначала письмо к родителям жены, живущим в Серпухове. Он писал старикам, что честный ученый мастер не желает жить с распутной женщиной, что родители свиньи и дочери их свиньи, что Швей желает плевать на кого угодно... В заключение он требовал, чтобы старики взяли к себе свою дочь вместе с ее рыжим мерзавцем, которого он не убил только потому, что не желает марать рук.
Затем он вышел из трактира и опустил письмо в почтовый ящик. До четырех часов утра блуждал он по городу и думал о своем горе. Бедняга похудел, осунулся и пришел к заключению, что жизнь -- это горькая насмешка судьбы, что жить -- глупо и недостойно порядочного немца. Он решил не мстить ни жене, ни рыжему человеку. Самое лучшее, что он мог сделать, это -- наказать жену великодушием.
"Пойду выскажу ей всё, -- думал он, идя домой, -- а потом лишу себя жизни... Пусть будет счастлива со своим рыжим, а я мешать не буду..."
И он мечтал, как он умрет и как жена будет томиться от угрызений совести.
-- Мое имущество я ей оставлю, да! -- бормотал он, дергая за свой звонок. -- Рыжий лучше меня, пусть-ка тоже заработает 750 рублей в год!
И на этот раз дверь отворила ему кухарка Марья, которая очень удивилась, увидев его.
-- Позови Наталью Петровну, -- сказал он, не снимая шубы. -- Я желаю разговаривать...
Через минуту пред Иваном Карлычем стояла молодая женщина в одной сорочке, босая и с удивленным лицом... Плача и поднимая обе руки вверх, обманутый муж говорил:
-- Я всё знаю! Меня нельзя обмануть! Я собственными глазами видел рыжего скотину с длинными усами!
-- Ты с ума сошел! -- крикнула жена. -- Что ты так кричишь? Разбудишь жильцов!
-- О, рыжий мошенник!
-- Говорю же тебе, не кричи! Напился пьян и кричит! Ступай спать!
-- Не желаю я спать с рыжим на одной кровати! Прощай!
-- Да ты с ума сошел! -- рассердилась жена. -- Ведь у нас жильцы! В той комнате, где была наша спальня, слесарь с женой живет!
-- А... а? Какой слесарь?
-- Да рыжий слесарь с женой. Я их пустила за четыре рубля в месяц... Не кричи, а то разбудишь!
Немец выпучил глаза и долго смотрел на жену; потом нагнул голову и медленно свистнул...
-- Теперь я понимаю... -- сказал он.
Немного погодя немецкая душа опять уже приняла свое прежнее положение, и Иван Карлыч чувствовал себя прекрасно.
-- Ты у меня русский, -- бормотал он, -- и кухарка русский, и я русский... Все имеем русские языки... Слесарь -- хороший слесарь, и я желаю его обнимать... Функ и Ко тоже хороший Функ и Ко... Россия великолепная земля... С Германией я желаю драться...
ТЕМНОТА
Молодой парень, белобрысый и скуластый, в рваном тулупчике и в больших черных валенках, выждал, когда земский доктор, кончив приемку, возвращался из больницы к себе на квартиру, и подошел к нему несмело.
-- К вашей милости, -- сказал он.
-- Что тебе?
Парень ладонью провел себе по носу снизу вверх, поглядел на небо и потом уже ответил:
-- К вашей милости... Тут у тебя, вашескоблородие, в арестантской палате мой брат Васька, кузнец из Варварина...
-- Да, так что же?
-- Я, стало быть, Васькин брат... У отца нас двое: он -- Васька, да я -- Кирила. А кроме нас три сестры, а Васька женатый, и ребятёнок есть... Народу много, а работать некому... В кузнице, почитай, уже два года огня не раздували. Сам я на ситцевой фабрике, кузнечить не умею, а отец какой работник? Не токмо, скажем, работать, путем есть не может, ложку мимо рта несет.
-- Что же тебе от меня нужно?
-- Сделай милость, отпусти Ваську!
Доктор удивленно поглядел на Кирилу и, ни слова не сказавши, пошел дальше. Парень забежал вперед и бухнул ему в ноги.
-- Доктор, господин хороший! -- взмолился он, моргая глазами и опять проводя ладонью по носу. -- Яви божескую милость, отпусти ты Ваську домой! Заставь вечно бога молить! Ваше благородие, отпусти! С голоду все дохнут! Мать день-деньской ревет, Васькина баба ревет... просто смерть! На свет белый не глядел бы! Сделай милость, отпусти его, господин хороший!
-- Да ты глуп или с ума сошел? -- спросил доктор, глядя на него сердито. -- Как же я могу его отпустить? Ведь он арестант!
Кирила заплакал.
-- Отпусти!
-- Тьфу, чудак! Какое же я имею право? Тюремщик я, что ли? Привели его ко мне в больницу лечиться, я лечу, а отпускать его я имею такое же право, как тебя засадить в тюрьму. Глупая голова!
-- Да ведь его задаром посадили! Покеда до суда он, почитай, год в остроге сидел, а теперь, спрашивается, за что сидит? Добро бы, убивал, скажем, или коней крал, а то так попал, здорово живешь.
-- Верно, но я-то тут при чем?
-- Посадили мужика и сами не знают, за что. Был он выпивши, ваше благородие, ничего не помнил и даже отца по уху урезал, щеку себе напорол на сук спьяна-то, а двое наших ребят -- захотелось им, видишь, турецкого табаку -- стали ему говорить, чтобы он с ними ночью в армяшкину лавку забрался, за табаком. Он спьяна-то послушался, дурак. Сломали они это, знаешь, замок, забрались и давай чертить. Всё разворочали, стекла побили, муку рассыпали. Пьяные -- одно слово! Ну, сичас урядник... то да сё, к следователю. Год цельный в остроге сидели, а неделю назад, в среду, судили всех трех, в городе. Солдат сзади с ружьем... присягал народ. Васька-то всех меньше виноват, а господа так рассудили, что он первый коновод. Обоих ребят в острог, а Ваську в арестантскую роту на три года. А за что? Рассуди по-божецки!
-- Опять-таки я тут ни при чем. Ступай к начальству.
-- Я уже был у начальства! Ходил в суд, хотел прошение подать, они и прошения не взяли. Был я и у станового, и у следователя был, и всякий говорит: "Не мое дело!" Чье ж дело? А в больнице тут старшей тебя нет. Что хочешь, ваше благородие, то и делаешь.
-- Дурак ты! -- вздохнул доктор. -- Раз присяжные обвинили, то уж тут не может ничего поделать ни губернатор, ни даже министр, а не то что становой. Напрасно хлопочешь!
-- А судил-то кто?
-- Господа присяжные заседатели...
-- Какие же это господа? Наши же мужики были! Андрей Гурьев был, Алешка Хук был.
-- Ну, мне холодно с тобой разговаривать...
Доктор махнул рукой и быстро пошел к своей двери. Кирила хотел было пойти за ним, но, увидев, как хлопнула дверь, остановился. Минут десять стоял он неподвижно среди больничного двора и, не надевая шапки, глядел на докторскую квартиру, потом глубоко вздохнул, медленно почесался и пошел к воротам.
-- К кому же идти? -- бормотал он, выходя на дорогу. -- Один говорит -- не мое дело, другой говорит -- не мое дело. Чье же дело? Нет, верно, пока не подмажешь, ничего не поделаешь. Доктор-то говорит, а сам всё время на кулак мне глядит: не дам ли синенькую? Ну, брат, я и до губернатора дойду.
Переминаясь с ноги на ногу, то и дело оглядываясь без всякой надобности, он лениво плелся по дороге и, по-видимому, раздумывал, куда идти... Было не холодно, и снег слабо поскрипывал у него под ногами. Перед ним, не дальше как в полуверсте, расстилался на холме уездный городишко, в котором недавно судили его брата. Направо темнел острог с красной крышей и с будками по углам, налево была большая городская роща, теперь покрытая инеем. Было тихо, только какой-то старик в бабьей кацавейке и в громадном картузе шел впереди, кашлял и покрикивал на корову, которую гнал к городу.
-- Дед, здорово! -- проговорил Кирила, поравнявшись со стариком.
-- Здорово...
-- Продавать гонишь?
-- Нет, так... -- лениво ответил старик.
-- Мещанин, что ли?
Разговорились. Кирила рассказал, зачем он был в больнице и о чем говорил с доктором.
-- Оно, конечно, доктор этих делов не знает, -- говорил ему старик, когда оба они вошли в город. -- Он хоть и барин, но обучен лечить всякими средствиями, а чтоб совет настоящий тебе дать или, скажем, протокол написать -- он этого не может. На то особое начальство есть. У мирового и станового ты был. Эти тоже в твоем деле не способны.
-- Куда ж идти?
-- По вашим крестьянским делам самый главный и к этому приставлен непременный член. К нему и иди. Господин Синеоков.
-- Это что в Золотове?
-- Ну да, в Золотове. Он у вас главный. Ежели что по вашим делам касающее, то супротив него даже исправник не имеет полного права.
-- Далече, брат, идти!.. Чай, верст пятнадцать, а то и больше.
-- Кому надобность, тот и сто верст пройдет.
-- Оно так... Прошение ему подать, что ли?
-- Там узнаешь. Коли прошение, писарь тебе живо напишет. У непременного члена есть писарь.
Расставшись с дедом, Кирила постоял среди площади, подумал и пошел назад из города. Он решил сходить в Золотово.
Дней через пять, возвращаясь после приемки больных к себе на квартиру, доктор опять увидел у себя на дворе Кирилу. На этот раз парень был не один, а с каким-то тощим, очень бледным стариком, который, не переставая, кивал головой, как маятником, и шамкал губами.
-- Ваше благородие, я опять к твоей милости! -- начал Кирила. -- Вот с отцом пришел, сделай милость, отпусти Ваську! Непременный член разговаривать не стал. Говорит: "Пошел вон!"
-- Ваше высокородие, -- зашипел горлом старик, поднимая дрожащие брови, -- будьте милостивы! Мы люди бедные, благодарить не можем вашу честь, но, ежели угодно вашей милости, Кирюшка или Васька отработать могут. Пущай работают.
-- Отработаем! -- сказал Кирила и поднял руку, точно желая принести клятву. -- Отпусти! С голоду дохнут! Ревма ревут, ваше благородие!
Парень быстро взглянул на отца, дернул его за рукав, и оба они, как по команде, повалились доктору в ноги. Тот махнул рукой и, не оглядываясь, быстро пошел к своей двери.
ПОЛИНЬКА
Второй час дня. В галантерейном магазине "Парижские новости", что в одном из пассажей, торговля в разгаре. Слышен монотонный гул приказчичьих голосов, гул, какой бывает в школе, когда учитель заставляет всех учеников зубрить что-нибудь вслух. И этого однообразного шума не нарушают ни смех дам, ни стук входной стеклянной двери, ни беготня мальчиков.
Посреди магазина стоит Полинька, дочь Марьи Андреевны, содержательницы модной мастерской, маленькая, худощавая блондинка, и ищет кого-то глазами. К ней подбегает чернобровый мальчик и спрашивает, глядя на нее очень серьезно:
-- Что прикажете, сударыня?
-- Со мной всегда Николай Тимофеич занимается, -- отвечает Полинька.
А приказчик Николай Тимофеич, стройный брюнет, завитой, одетый по моде, с большой булавкой на галстуке, уже расчистил место на прилавке, вытянул шею и с улыбкой глядит на Полиньку.
-- Пелагея Сергеевна, мое почтение! -- кричит он хорошим, здоровым баритоном. -- Пожалуйте!
-- А, здрасте! -- говорит Полинька, подходя к нему. -- Видите, я опять к вам... Дайте мне аграманту какого-нибудь.
-- Для чего вам, собственно?
-- Для лифчика, для спинки, одним словом, на весь гарнитурчик.
-- Сию минуту.
Николай Тимофеич кладет перед Полинькой несколько сортов аграманта; та лениво выбирает и начинает торговаться.
-- Помилуйте, рубль вовсе не дорого! -- убеждает приказчик, снисходительно улыбаясь. -- Это аграмант французский, восьмигранный... Извольте, у нас есть обыкновенный, весовой... Тот 45 копеек аршин, это уж не то достоинство! Помилуйте-с!
-- Мне еще нужен стеклярусный бок с аграмантными пуговицами, -- говорит Полинька, нагибаясь над аграмантом, и почему-то вздыхает. -- А не найдутся ли у вас под этот цвет стеклярусные бонбошки?
-- Есть-с.
Полинька еще ниже нагибается к прилавку и тихо спрашивает:
-- А зачем это вы, Николай Тимофеич, в четверг ушли от нас так рано?
-- Гм!.. Странно, что вы это заметили, -- говорит приказчик с усмешкой. -- Вы так были увлечены господином студентом, что... странно, как это вы заметили!
Полинька вспыхивает и молчит. Приказчик с нервной дрожью в пальцах закрывает коробки и без всякой надобности ставит их одна на другую. Проходит минута в молчании.
-- Мне еще стеклярусных кружев, -- говорит Полинька, поднимая виноватые глаза на приказчика.
-- Каких вам? Стеклярусные кружева по тюлю, черные и цветные -- самая модная отделка.