В вагоне I класса:
1) Все без исключения железнодорожные служащие, их помощники, помощницы и помощники помощников.
Примечание. Железнодорожные чины низшего порядка, имеющие замазанные носы и грязное платье (смазчики, рабочие депо и проч.), бесплатным проездом не пользуются.
2) Жены служащих, их родители, дети, внуки, правнуки, свояченицы, сестры, братья, тещи, тетки, кумовья, крестные родители, крестники, молочные братья, кузены, племянники, вообще родственники всех колен и линий, гувернантки, бонны, обже и альфонсины.
3) Станционные буфетчики, их жены и знакомые.
4) Помещики -- соседи начальников станций, приезжающие на станцию играть в винт, их жены и родственники.
5) Гости служащих.
Примечание. В случае продолжительного прощания с гостями начальник станции имеет право задержать поезд на 10--20 минут.
6) Все без исключения знакомые поездного обер-кондуктора.
7) Кредиторы железнодорожных служащих.
В вагоне II класса:
1) Камердинеры служащих, их повара, кухарки, кучера, горничные и трубочисты.
2) Прислуга родственников и знакомых.
3) Родственники и знакомые прислуги.
4) Железнодорожные лошади, ослы и быки.
В вагоне III класса:
1) Пассажиры, уплатившие за I или II класс, но не нашедшие себе места в вагонах I и II классов, набитых бесплатными пассажирами.
Примечание. Названным пассажирам дозволяется ехать стоя. Правление же Либаво-Роменской дороги разрешает им также, буде угодно, лежать под скамьями или висеть на крючках.
СТРАХИ
За всё время, пока я живу на этом свете, мне было страшно только три раза.
Первый настоящий страх, от которого шевелились мои волосы и по телу бегали мурашки, имел своей причиной ничтожное, но странное явление. Однажды, от нечего делать, ехал я июльским вечером на почтовую станцию за газетами. Вечер был тихий, теплый и почти душный, как все те однообразные июльские вечера, которые, раз начавшись, правильной, непрерывной чередой тянутся один за другим неделю-две, иногда и больше, и вдруг обрываются бурной грозой с роскошным, надолго освежающим ливнем.
Солнце давно уже село, и на всей земле лежала сплошная серая тень. В неподвижном, застоявшемся воздухе сгущались медово-приторные испарения трав и цветов.
Ехал я на простых, ломовых дрогах. За моей спиной, положив голову на мешок с овсом, тихо похрапывал сын садовника Пашка, мальчик лет восьми, которого я взял с собою на случай, если бы представилась надобность присмотреть за лошадью. Путь наш лежал по узкой, но прямой, как линейка, проселочной дороге, которая, как большая змея, пряталась в высокой густой ржи. Бледно догорала вечерняя заря; светлая полоса перерезывалась узким неуклюжим облаком, которое походило то на лодку, то на человека, окутанного в одеяло...
Проехал я версты две-три, и вот на бледном фоне зари стали вырастать один за другим стройные, рослые тополи; вслед за ними заблистала река, и предо мною вдруг как по волшебству раскинулась богатая картина. Нужно было остановить лошадь, так как наша прямая дорога обрывалась и уж шла вниз по крутому, поросшему кустарником скату. Мы стояли на горе, а внизу под нами находилась большая яма, полная сумерек, причудливых форм и простора. На дне этой ямы, на широкой равнине, сторожимое тополями и ласкаемое блеском реки, ютилось село. Оно теперь спало... Его избы, церковь с колокольней и деревья вырисовывались из серых сумерек, и на гладкой поверхности реки темнели их отражения.
Я разбудил Пашку, чтоб он не свалился с дрог, и стал осторожно спускаться.
-- Приехали в Луково? -- спросил Пашка, лениво поднимая голову.
-- Приехали. Держи вожжи!..
Я сводил с горы лошадь и глядел на село. С первого же взгляда меня заняло одно странное обстоятельство: в самом верхнем ярусе колокольни, в крошечном окне, между куполом и колоколами, мерцал огонек. Этот огонь, похожий на свет потухающей лампадки, то замирал на мгновение, то ярко вспыхивал. Откуда он мог взяться? Происхождение его было для меня непонятно. За окном он не мог гореть, потому что в верхнем ярусе колокольни не было ни икон, ни лампад; там, как я знал, были одни только балки, пыль да паутина; пробраться в этот ярус было трудно, потому что ход в него из колокольни был наглухо забит.
Этот огонек мог скорее всего быть отражением внешнего света, но как я ни напрягал свое зрение, в громадном пространстве, которое лежало передо мной, я не увидел кроме этого огня ни одной светлой точки. Луны не было. Бледная, совсем уже потухавшая полоска зари не могла отражаться, потому что окно с огоньком глядело не на запад, а на восток. Эти и другие подобные соображения бродили в моей голове всё время, пока я спускался с лошадью вниз. Внизу я сел на дроги и еще раз взглянул на огонек. Он по-прежнему мелькал и вспыхивал.
"Странно, -- думал я, теряясь в догадках. -- Очень странно".
И мною, мало-помалу, овладело неприятное чувство. Сначала я думал, что это досада на то, что я не в состоянии объяснить простого явления, но потом, когда я вдруг в ужасе отвернулся от огонька и ухватился одной рукой за Пашку, ясно стало, что мною овладевает страх... Меня охватило чувство одиночества, тоски и ужаса, точно меня против воли бросили в эту большую, полную сумерек яму, где я один на один стоял с колокольней, глядевшей на меня своим красным глазом.
-- Паша! -- окликнул я, закрывая в ужасе глаза.
-- Ну?
-- Паша, что это светится на колокольне?
Пашка поглядел через мое плечо на колокольню и зевнул.
-- А кто ж его знает!
Этот короткий разговор с мальчиком несколько успокоил меня, но не надолго. Пашка, заметив мое беспокойство, устремил свои большие глаза на огонек, поглядел еще раз на меня, потом опять на огонек...
-- Мне страшно! -- прошептал он.
Тут уж, не помня себя от страха, я обхватил мальчика одной рукой, прижался к нему и сильно ударил по лошади.
"Глупо! -- говорил я себе. -- Это явление страшно только потому, что непонятно... Всё непонятное таинственно и потому страшно".
Я убеждал себя и в то же время не переставал стегать по лошади. Приехав на почтовую станцию, я нарочно проболтал со смотрителем целый час, прочел две-три газеты, но беспокойство всё еще не покидало меня. На обратном пути огонька уже не было, но зато силуэты изб, тополей и гора, на которую пришлось въезжать, казались мне одушевленными. А отчего был тот огонек, до сих пор я не знаю.
Другой страх, пережитый мною, был вызван не менее ничтожным обстоятельством... Я возвращался со свидания. Был час ночи -- время, когда природа обыкновенно погружена в самый крепкий и самый сладкий, предутренний сон. В этот же раз природа не спала и ночь нельзя было назвать тихой. Кричали коростели, перепелы, соловьи, кулички, трещали сверчки и медведки. Над травой носился легкий туман, и на небе мимо луны куда-то без оглядки бежали облака. Не спала природа, точно боялась проспать лучшие мгновения своей жизни.
Я шел по узкой тропинке у самого края железнодорожной насыпи. Лунный свет скользил по рельсам, на которых уже лежала роса. Большие тени от облаков то и дело пробегали по насыпи. Далеко впереди покойно горел тусклый зеленый огонек.
"Значит, всё благополучно..." -- думал я, глядя на него.
На душе у меня было тихо, покойно и благополучно. Шел я со свидания, спешить мне было некуда, спать не хотелось, а здоровье и молодость чувствовались в каждом вздохе, в каждом моем шаге, глухо раздававшемся в однообразном гуле ночи. Не помню, что я тогда чувствовал, но помню, что мне было хорошо, очень хорошо!
Пройдя не больше версты, я вдруг услышал позади себя однозвучный, похожий на журчанье большого ручья, рокот. С каждой секундой он становился всё громче и громче и слышался всё ближе и ближе. Я оглянулся: в ста шагах от меня темнела роща, из которой я только что вышел; там насыпь красивым полукругом поворачивала направо и исчезала в деревьях. Я остановился в недоумении и стал ждать. Тотчас же на повороте показалось большое черное тело, которое с шумом понеслось по направлению ко мне и с быстротою птицы пролетело возле меня, по рельсам. Прошло меньше чем полминуты, и пятно исчезло, рокот смешался с гулом ночи.
Это был обыкновенный товарный вагон. Сам по себе он не представлял ничего особенного, но появление его одного, без локомотива, да еще ночью, меня озадачило. Откуда он мог взяться, и какие силы мчали его с такой страшной быстротой по рельсам? Откуда и куда он летел?
Будь я с предрассудками, я порешил бы, что это черти и ведьмы покатили на шабаш, и пошел бы далее, но теперь это явление было для меня решительно необъяснимо. Я не верил глазам своим и путался в догадках, как муха в паутине...
Я вдруг почувствовал, что я одинок, один как перст на всем громадном пространстве, что ночь, которая казалась уже нелюдимой, засматривает мне в лицо и сторожит мои шаги; все звуки, крики птиц и шёпот деревьев казались уже зловещими, существующими только для того, чтобы пугать мое воображение. Я как сумасшедший рванулся с места и, не отдавая себе отчета, побежал, стараясь бежать быстрей и быстрей. И тотчас же я услышал то, на что раньше не обращал внимания, а именно жалобный стон телеграфных проволок.
"Чёрт знает что! -- стыдил я себя. -- Это малодушие, глупо!.."
Но малодушие сильнее здравого смысла. Я укоротил свои шаги только, когда добежал до зеленого огонька, где увидел темную железнодорожную будку и возле нее на насыпи человеческую фигуру, вероятно, сторожа.
-- Ты видел? -- спросил я, задыхаясь.
-- Кого? Чаво ты?
-- Тут вагон пробежал!..
-- Видал... -- проговорил мужик нехотя. -- От товарного поезда оторвался. На сто двадцать первой версте уклон... на гору поезд тащит. Цепи в заднем вагоне не выдержали, ну он оторвался и назад... Поди теперь, догоняй!..
Странное явление было объяснено и фантастичность его исчезла. Страх пропал, и я мог продолжать путь дальше.
Третий хороший страх мне пришлось испытать, когда я однажды ранней весною возвращался с тяги. Были вечерние сумерки. Лесная дорога была покрыта лужами от только что бывшего дождя, и почва всхлипывала под ногами. Багровая заря сквозила через весь лес, крася белые стволы берез и молодую листву. Я был утомлен и едва двигался.
Верстах в 5 -- 6 от дома, проходя лесной дорогой, я неожиданно встретился с большой черной собакой из породы водолазов. Пробегая мимо, пес пристально посмотрел на меня, прямо мне в лицо, и побежал дальше.
"Хорошая собака... -- подумал я, -- чья она?"
Я оглянулся. Пес стоял в десяти шагах и не отрывал глаз от меня. Минуту мы, молча, рассматривали друг друга, затем пес, вероятно польщенный моим вниманием, медленно подошел ко мне и замахал хвостом...
Я пошел дальше. Пес за мной.
"Чья эта собака? -- спрашивал я себя. -- Откуда?"
За 30 -- 40 верст я знал всех помещиков и знал их собак. Ни у одного из них не было такого водолаза. Откуда же он мог взяться здесь, в глухом лесу, на дороге, по которой никто никогда не ездил и только возили дрова? Отстать от какого-нибудь проезжего он едва ли мог, потому что по этой дороге проезжать барам было некуда.
Я сел на пень отдохнуть и начал рассматривать своего спутника. Он тоже сел, поднял голову и устремил на меня пристальный взор... Он глядел и не моргал. Не знаю, под влиянием ли тишины, лесных теней и звуков, или, быть может, вследствие утомления, от пристального взгляда обыкновенных собачьих глаз мне стало вдруг жутко. Я вспомнил про Фауста и его бульдога и про то, что нервные люди иногда вследствие утомления бывают подвержены галлюцинациям. Достаточно было этого, чтобы я быстро поднялся и быстро пошел дальше. Водолаз за мной...
-- Пошел прочь! -- крикнул я.
Псу, вероятно, понравился мой голос, потому что он весело подпрыгнул и побежал впереди меня.
-- Пошел прочь! -- крикнул я еще раз.
Пес оглянулся, пристально поглядел на меня и весело замахал хвостом. Очевидно, его забавлял мой грозный тон. Мне бы следовало приласкать его, но фаустовский бульдог не выходил из моей головы, и чувство страха становилось всё острей и острей... Наступали потемки, которые меня окончательно смутили, и я всякий раз, когда пес подбегал ко мне и бил меня своим хвостом, малодушно закрывал глаза. Повторилась та же история, что с огоньком в колокольне и с вагоном: я не выдержал и побежал...
Дома у себя я застал гостя, старого приятеля, который, поздоровавшись, начал мне жаловаться, что пока он ехал ко мне, то заблудился в лесу, и у него отстала хорошая, дорогая собака.
АПТЕКАРША
Городишко Б., состоящий из двух-трех кривых улиц, спит непробудным сном. В застывшем воздухе тишина. Слышно только, как где-то далеко, должно быть, за городом, жидким, охрипшим тенорком лает собака. Скоро рассвет.
Всё давно уже уснуло. Не спит только молодая жена провизора Черномордика, содержателя б-ской аптеки. Она ложилась уже три раза, но сон упрямо не идет к ней -- и неизвестно отчего. Сидит она у открытого окна, в одной сорочке, и глядит на улицу. Ей душно, скучно, досадно... так досадно, что даже плакать хочется, а отчего -- опять-таки неизвестно. Какой-то комок лежит в груди и то и дело подкатывает к горлу... Сзади, в нескольких шагах от аптекарши, прикорнув к стене, сладко похрапывает сам Черномордик. Жадная блоха впилась ему в переносицу, но он этого не чувствует и даже улыбается, так как ему снится, будто все в городе кашляют и непрерывно покупают у него капли датского короля. Его не разбудишь теперь ни уколами, ни пушкой, ни ласками.
Аптека находится почти у края города, так что аптекарше далеко видно поле... Она видит, как мало-помалу белеет восточный край неба, как он потом багровеет, словно от большого пожара. Неожиданно из-за отдаленного кустарника выползает большая, широколицая луна. Она красна (вообще луна, вылезая из-за кустов, всегда почему-то бывает ужасно сконфужена).
Вдруг среди ночной тишины раздаются чьи-то шаги и звяканье шпор. Слышатся голоса.
"Это офицеры от исправника в лагерь идут", -- думает аптекарша.
Немного погодя показываются две фигуры в белых офицерских кителях: одна большая и толстая, другая поменьше и тоньше... Они лениво, нога за ногу, плетутся вдоль забора и громко разговаривают о чем-то. Поравнявшись с аптекой, обе фигуры начинают идти еще тише и глядят на окна.
-- Аптекой пахнет... -- говорит тонкий. -- Аптека и есть! Ах, помню... На прошлой неделе я здесь был, касторку покупал. Тут еще аптекарь с кислым лицом и с ослиной челюстью. Вот, батенька, челюсть! Такой именно Сампсон филистимлян избивал.
-- М-да... -- говорит толстый басом. -- Спит фармация! И аптекарша спит. Тут, Обтесов, аптекарша хорошенькая.
-- Видел. Мне она очень понравилась... Скажите, доктор, неужели она в состоянии любить эту ослиную челюсть? Неужели?
-- Нет, вероятно, не любит, -- вздыхает доктор с таким выражением, как будто ему жаль аптекаря. -- Спит теперь мамочка за окошечком! Обтесов, а? Раскинулась от жары... ротик полуоткрыт... и ножка с кровати свесилась. Чай, болван аптекарь в этом добре ничего не смыслит... Ему, небось, что женщина, что бутыль с карболкой -- всё равно!
-- Знаете что, доктор? -- говорит офицер, останавливаясь. -- Давайте-ка зайдем в аптеку и купим чего-нибудь! Аптекаршу, быть может, увидим.
-- Выдумал -- ночью!
-- А что же? Ведь они и ночью обязаны торговать. Голубчик, войдемте!
-- Пожалуй...
Аптекарша, спрятавшись за занавеску, слышит сиплый звонок. Оглянувшись на мужа, который храпит по-прежнему сладко и улыбается, она набрасывает на себя платье, надевает на босую ногу туфли и бежит в аптеку.
За стеклянной дверью видны две тени... Аптекарша припускает огня в лампе и спешит к двери, чтобы отпереть, и ей уже не скучно, и не досадно, и не хочется плакать, а только сильно стучит сердце. Входят толстяк доктор и тонкий Обтесов. Теперь уж их можно рассмотреть. Толстобрюхий доктор смугл, бородат и неповоротлив. При каждом малейшем движении на нем трещит китель и на лице выступает пот. Офицер же розов, безус, женоподобен и гибок, как английский хлыст.
-- Что вам угодно? -- спрашивает их аптекарша, придерживая на груди платье.
-- Дайте... эээ... на пятнадцать копеек мятных лепешек!
Аптекарша не спеша достает с полки банку и начинает вешать. Покупатели, не мигая, глядят на ее спину; доктор жмурится, как сытый кот, а поручик очень серьезен.
-- Первый раз вижу, что дама в аптеке торгует, -- говорит доктор.
-- Тут ничего нет особенного... -- отзывается аптекарша, искоса поглядывая на розовое лицо Обтесова. -- Муж мой не имеет помощников, и я ему всегда помогаю.
-- Тэк-с... А у вас миленькая аптечка! Сколько тут разных этих... банок! И вы не боитесь вращаться среди ядов! Бррр!
Аптекарша запечатывает пакетик и подает его доктору. Обтесов подает ей пятиалтынный. Проходит полминуты в молчании... Мужчины переглядываются, делают шаг к двери, потом опять переглядываются.
-- Дайте на десять копеек соды! -- говорит доктор.
Аптекарша опять, лениво и вяло двигаясь, протягивает руку к полке.
-- Нет ли тут, в аптеке, чего-нибудь этакого... -- бормочет Обтесов, шевеля пальцами, -- чего-нибудь такого, знаете ли, аллегорического, какой-нибудь живительной влаги... зельтерской воды, что ли? У вас есть зельтерская вода?
-- Есть, -- отвечает аптекарша.
-- Браво! Вы не женщина, а фея. Сочините-ка нам бутылочки три!
Аптекарша торопливо запечатывает соду и исчезает в потемках за дверью.
-- Фрукт! -- говорит доктор, подмигивая. -- Такого ананаса, Обтесов, и на острове Мадейре не сыщете. А? Как вы думаете? Однако... слышите храп? Это сам господин аптекарь изволят почивать.
Через минуту возвращается аптекарша и ставит на прилавок пять бутылок. Она только что была в погребе, а потому красна и немножко взволнованна.
-- Тсс... тише, -- говорит Обтесов, когда она, раскупорив бутылки, роняет штопор. -- Не стучите так, а то мужа разбудите.
-- Ну, так что же, если и разбужу?
-- Он так сладко спит... видит вас во сне... За ваше здоровье!
-- И к тому же, -- басит доктор, отрыгивая после зельтерской, -- мужья такая скучная история, что хорошо бы они сделали, если б всегда спали. Эх, к этой водице да винца бы красненького!
-- Чего еще выдумали! -- смеется аптекарша.
-- Великолепно бы! Жаль, что в аптеках не продают спиритуозов! Впрочем... вы ведь должны продавать вино как лекарство. Есть у вас vinum gallicum rubrum? {красное французское вино (лат.).}
-- Есть.
-- Ну вот! Подавайте нам его! Черт его подери, тащите его сюда!
-- Сколько вам?
-- Quantum satis!.. {Сколько потребуется!.. (лат.).} Сначала вы дайте нам в воду по унцу, а потом мы увидим... Обтесов, а? Сначала с водой, а потом уже per se... {чистого... (лат.).}
Доктор и Обтесов присаживаются к прилавку, снимают фуражки и начинают пить красное вино.
-- А вино, надо сознаться, препаскуднейшее! Vinum plochissimum! Впрочем, в присутствии... эээ... оно кажется нектаром. Вы восхитительны, сударыня! Целую вам мысленно ручку.
-- Я дорого дал бы за то, чтобы сделать это не мысленно! -- говорит Обтесов. -- Честное слово! Я отдал бы жизнь!
-- Это уж вы оставьте... -- говорит госпожа Черномордик, вспыхивая и делая серьезное лицо.
-- Какая, однако, вы кокетка! -- тихо хохочет доктор, глядя на нее исподлобья, плутовски. -- Глазенки так и стреляют! Пиф! паф! Поздравляю: вы победили! Мы сражены!
Аптекарша глядит на их румяные лица, слушает их болтовню и скоро сама оживляется. О, ей уже так весело! Она вступает в разговор, хохочет, кокетничает и даже, после долгих просьб покупателей, выпивает унца два красного вина.
-- Вы бы, офицеры, почаще в город из лагерей приходили, -- говорит она, -- а то тут ужас какая скука. Я просто умираю.
-- Еще бы! -- ужасается доктор. -- Такой ананас... чудо природы и -- в глуши! Прекрасно выразился Грибоедов: "В глушь! в Саратов!" Однако нам пора. Очень рад познакомиться... весьма! Сколько с нас следует?
Аптекарша поднимает к потолку глаза и долго шевелит губами.
-- Двенадцать рублей сорок восемь копеек! -- говорит она.
Обтесов вынимает из кармана толстый бумажник, долго роется в пачке денег и расплачивается.
-- Ваш муж сладко спит... видит сны... -- бормочет он, пожимая на прощанье руку аптекарши.
-- Я не люблю слушать глупостей...
-- Какие же это глупости? Наоборот... это вовсе не глупости... Даже Шекспир сказал: "Блажен, кто смолоду был молод!"
-- Пустите руку!
Наконец покупатели, после долгих разговоров, целуют у аптекарши ручку и нерешительно, словно раздумывая, не забыли ли они чего-нибудь, выходят из аптеки.
А она быстро бежит в спальню и садится у того же окна. Ей видно, как доктор и поручик, выйдя из аптеки, лениво отходят шагов на двадцать, потом останавливаются и начинают о чем-то шептаться. О чем? Сердце у нее стучит, в висках тоже стучит, а отчего -- она и сама не знает... Бьется сердце сильно, точно те двое, шепчась там, решают его участь.
Минут через пять доктор отделяется от Обтесова и идет дальше, а Обтесов возвращается. Он проходит мимо аптеки раз, другой... То остановится около двери, то опять зашагает... Наконец осторожно звякает звонок.
-- Что? Кто там? -- вдруг слышит аптекарша голос мужа. -- Там звонят, а ты не слышишь! -- говорит аптекарь строго. -- Что за беспорядки!
Он встает, надевает халат и, покачиваясь в полусне, шлепая туфлями, идет в аптеку.
-- Чего... вам? -- спрашивает он у Обтесова.
-- Дайте... дайте на пятнадцать копеек мятных лепешек.
С бесконечным сопеньем, зевая, засыпая на ходу и стуча коленями о прилавок, аптекарь лезет на полку и достает банку...
Спустя две минуты аптекарша видит, как Обтесов выходит из аптеки и, пройдя несколько шагов, бросает на пыльную дорогу мятные лепешки. Из-за угла навстречу ему идет доктор... Оба сходятся и, жестикулируя руками, исчезают в утреннем тумане.
-- Как я несчастна! -- говорит аптекарша, со злобой глядя на мужа, который быстро раздевается, чтобы опять улечься спать. -- О, как я несчастна! -- повторяет она, вдруг заливаясь горькими слезами. -- И никто, никто не знает...
-- Я забыл пятнадцать копеек на прилавке, -- бормочет аптекарь, укрываясь одеялом. -- Спрячь, пожалуйста, в конторку...
И тотчас же засыпает.
ЛИШНИЕ ЛЮДИ
Седьмой час июньского вечера. От полустанка Хилково к дачному поселку плетется толпа только что вышедших из поезда дачников -- всё больше отцы семейств, нагруженные кульками, портфелями и женскими картонками. Вид у всех утомленный, голодный и злой, точно не для них сияет солнце и зеленеет трава.
Плетется, между прочим, и Павел Матвеевич Зайкин, член окружного суда, высокий сутуловатый человек, в дешевой коломенке и с кокардой на полинялой фуражке. Он вспотел, красен и сумрачен.
-- Каждый день изволите на дачу выезжать? -- обращается к нему дачник в рыжих панталонах.
-- Нет, не каждый, -- угрюмо отвечает Зайкин. -- Жена и сын живут тут постоянно, а я приезжаю раза два в неделю. Некогда каждый день ездить да и дорого.
-- Это верно, что дорого, -- вздыхают рыжие панталоны. -- В городе до вокзала не пойдешь пешком, извозчик нужен, потом-с билет стоит сорок две копейки... газетку дорогой купишь, рюмку водки по слабости выпьешь. Всё это копеечный расход, пустяковый, а гляди -- и наберется за лето рублей двести. Оно, конечно, лоно природы дороже стоит, не стану спорить-с... идиллия и прочее, но ведь при нашем чиновницком содержании, сами знаете, каждая копейка на счету. Потратишь неосторожно копеечку, а потом и не спишь всю ночь... Да-с... Я, милостивый государь, не имею чести знать вашего имени и отчества, получаю без малого две тысячи в год-с, состою в чине статского советника, а курю табак второго сорта и не имею лишнего рубля, дабы купить себе минеральной воды Виши, прописанной мне против печеночных камней.
-- Вообще мерзко, -- говорит Зайкин после некоторого молчания. -- Я, сударь, держусь того мнения, что дачную жизнь выдумали черти да женщины. Чёртом в данном случае руководила злоба, а женщиной крайнее легкомыслие. Помилуйте, это не жизнь, а каторга, ад! Тут душно, жарко, дышать тяжело, а ты мыкаешься с места на место, как неприкаянный, и никак не найдешь себе приюта. Там, в городе, ни мебели, ни прислуги... всё на дачу увезли... питаешься чёрт знает чем, не пьешь чаю, потому что самовар поставить некому, не умываешься, а приедешь сюда, в это лоно природы, изволь идти пешком по пыли, по жаре... тьфу! Вы женаты?
-- Да-с... Трое деток, -- вздыхают рыжие панталоны.
-- Вообще мерзко... Просто удивительно, как это мы еще живы.
Наконец дачники доходят до поселка. Зайкин прощается с рыжими панталонами и идет к себе на дачу. Дома застает он мертвую тишину. Слышно только, как жужжат комары да молит о помощи муха, попавшая на обед к пауку. Окна завешены кисейными занавесочками, сквозь которые краснеют блекнущие цветы герани. На деревянных, некрашеных стенах, около олеографий, дремлют мухи. В сенях, в кухне, в столовой -- ни души. В комнате, которая в одно и то же время называется гостиной и залой, Зайкин застает своего сына, Петю, маленького, шестилетнего мальчика. Петя сидит за столом и, громко соня, вытянув нижнюю губу, вырезывает ножницами из карты бубнового валета.
-- А, это ты, папа! -- говорит он, не оборачиваясь. -- Здравствуй!
-- Здравствуй... А мать где?
-- Мама? Она поехала с Ольгой Кирилловной на репетицию играть театр. Послезавтра у них будет представление. И меня возьмут... А ты пойдешь?
-- Гм!.. Когда же она вернется?
-- Она говорила, что вернется вечером.
-- А где Наталья?
-- Наталью взяла с собой мама, чтобы она помогала ей одеваться во время представления, а Акулина пошла в лес за грибами. Папа, отчего это, когда комары кусаются, то у них делаются животы красные?
-- Не знаю... Оттого, что они сосут кровь. Стало быть, никого нет дома?
-- Никого. Только я один дома.
Зайкин садится в кресло и минуту тупо глядит в окно.
-- Кто же нам обедать подаст? -- спрашивает он.
-- Обедать сегодня не варили, папа! Мама думала, что ты сегодня не приедешь, и не велела варить обед. Она с Ольгой Кирилловной будет обедать на репетиции.
-- Покорнейше благодарю, а ты же что ел?
-- Я ел молоко. Для меня купили молока на шесть копеек. Папа, а зачем комары сосут кровь?
Зайкин вдруг чувствует, как что-то тяжелое подкатывает к его печени и начинает сосать ее. Ему становится так досадно, обидно и горько, что он тяжело дышит и дрожит; ему хочется вскочить, ударить о пол чем-нибудь тяжелым и разразиться бранью, но тут он вспоминает, что доктора строго запретили ему волноваться, встает и, насилуя себя, начинает насвистывать из "Гугенотов".
-- Папа, ты умеешь представлять в театре? -- слышит он голос Пети.
-- Ах, не приставай ко мне с глупыми вопросами! -- сердится Зайкин. -- Пристал, как банный лист! Тебе уже шесть лет, а ты всё так же глуп, как и три года назад... Глупый, распущенный мальчишка! К чему, например, ты эти карты портишь? Как ты смеешь их портить?
-- Эти карты не твои, -- говорит Петя, оборачиваясь. -- Мне Наталья их дала.
-- Врешь! Врешь, дрянной мальчишка! -- раздражается Зайкин всё более и более. -- Ты всегда врешь! Высечь тебя нужно, свиненка этакого! Я тебе уши оборву!
Петя вскакивает, вытягивает шею и глядит в упор на красное, гневное лицо отца. Большие глаза его сначала мигают, потом заволакивают влагой, и лицо мальчика кривится.
-- Да ты что бранишься? -- визжит Петя. -- Что ты ко мне пристал, дурак? Я никого не трогаю, не шалю, слушаюсь, а ты... сердишься! Ну, за что ты меня бранишь?
Мальчик говорит убедительно и так горько плачет, что Зайкину становится совестно.
"И правда, за что я к нему придираюсь?" -- думает он.
-- Ну, будет... будет, -- говорит он, трогая мальчика за плечо. -- Виноват, Петюха... прости. Ты у меня умница, славный, я тебя люблю.
Петя утирает рукавом глаза, садится со вздохом на прежнее место и начинает вырезывать даму. Зайкин идет к себе в кабинет. Он растягивается на диване и, подложив руки под голову, задумывается. Недавние слезы мальчика смягчили его гнев, и от печени мало-помалу отлегло. Чувствуются только утомление и голод.
-- Папа! -- слышит Зайкин за дверью. -- Показать тебе мою насекомую коллекцию?
-- Покажи.
Петя входит в кабинет и подает отцу длинный зеленый ящичек. Еще не поднося к уху, Зайкин слышит отчаянное жужжанье и царапанье лапок о стенки ящика. Подняв крышку, он видит множество бабочек, жуков, кузнечиков и мух, приколотых ко дну ящика булавками. Все, за исключением двух-трех бабочек, еще живы и шевелятся.
-- А кузнечик всё еще жив! -- удивляется Петя. -- Вчера утром поймали его, а он до сих пор не умер!
-- Кто это тебя научил прикалывать их? -- спрашивает Зайкин.
-- Ольга Кирилловна.
-- Самоё бы Ольгу Кирилловну приколоть так! -- говорит Зайкин с отвращением. -- Унеси отсюда! Стыдно мучить животных!
"Боже, как он мерзко воспитывается", -- думает он по уходе Пети.
Павел Матвеевич забыл уже про утомление и голод и думает только о судьбе своего мальчика. За окнами, между тем, дневной свет мало-помалу тускнет... Слышно, как дачники компаниями возвращаются с вечернего купанья. Кто-то останавливается около открытого окна столовой и кричит: "Грибков не желаете ли?" -- кричит и, не получив ответа, шлепает босыми ногами дальше... Но вот, когда сумерки сгущаются до того, что герань за кисейной занавеской теряет свои очертания и в окно начинает потягивать свежестью вечера, дверь в сенях с шумом открывается и слышатся быстрые шаги, говор, смех...
-- Мама! -- взвизгивает Петя.
Зайкин выглядывает из кабинета и видит свою жену Надежду Степановну, здоровую, розовую, как всегда... С нею Ольга Кирилловна, сухая блондинка с крупными веснушками, и двое каких-то незнакомых мужчин: один молодой, длинный, с рыжей курчавой головой и с большим кадыком, другой -- низенький, коренастый, с бритой актерской физиономией и сизым кривым подбородком.
-- Наталья, ставь самовар! -- кричит Надежда Степановна, громко шурша платьем. -- Говорят, Павел Матвеевич приехал? Павел, где ты? Здравствуй, Павел! -- говорит она, вбегая в кабинет и тяжело дыша. -- Ты приехал? Очень рада... Со мной приехали двое наших любителей... пойдем, я тебя представлю... Вот тот, что подлинней, это Коромыслов... прекрасно поет, а другой, этот маленький... некий Смеркалов, настоящий актер... читает великолепно. Уф, утомилась! Сейчас у нас репетиция была... Великолепно идет! Мы ставим "Жильца с тромбоном" и "Она его ждет"... Послезавтра спектакль...
-- Зачем ты их привезла? -- спрашивает Зайкин.
-- Необходимо, попочка! После чая нам нужно роли повторить и пропеть кое-что... Я с Коромысловым дуэт буду петь... Да, как бы не забыть! Пошли, голубчик, Наталью взять сардин, водки, сыру и еще чего-нибудь. Они, вероятно, и ужинать будут... Ох, устала!
-- Гм!.. У меня денег нет!
-- Нельзя же, попочка. Неловко! Не заставляй меня краснеть!
Через полчаса Наталья посылается за водкой и закуской; Зайкин, напившись чаю и съевши целый французский хлеб, уходит в спальню и ложится на постель, а Надежда Степановна и ее гости, шумя и смеясь, приступают к повторению ролей. Павел Матвеевич долго слышит гнусавое чтение Коромыслова и актерские возгласы Смеркалова... За чтением следует длинный разговор, прерываемый визгливым смехом Ольги Кирилловны. Смеркалов, на правах настоящего актера, с апломбом и жаром объясняет роли...
Далее следует дуэт, а за дуэтом звяканье посуды... Зайкин сквозь сон слышит, как уговаривают Смеркалова прочесть "Грешницу" и как тот, поломавшись, начинает декламировать. Он шипит, бьет себя по груди, плачет, хохочет хриплым басом... Зайкин морщится и прячет голову под одеяло.
-- Вам идти далеко и темно, -- слышит он час спустя голос Надежды Степановны. -- Почему вам не остаться у нас ночевать? Коромыслов ляжет здесь, в гостиной, на диване, а вы, Смеркалов, на Петиной постели... Петю можно в кабинете мужа положить... Право, оставайтесь!
Наконец, когда часы бьют два, всё смолкает... Отворяется в спальной дверь и показывается Надежда Степановна.
-- Павел, ты спишь? -- шепчет она.
-- Нет, а что?
-- Поди, голубчик, к себе в кабинет, ляг на диване, а тут, на твоей кровати, я Ольгу Кирилловну положу. Поди, милый! Я бы ее в кабинете положила, да она боится спать одной... Вставай же!
Зайкин поднимается, накидывает на себя халат и, взявши подушку, плетется в кабинет... Дойдя ощупью до своего дивана, он зажигает спичку и видит: на диване лежит Петя. Мальчик не спит и большими глазами глядит на спичку.
-- Папа, отчего это комары не спят ночью? -- спрашивает он.
-- Оттого... оттого, -- бормочет Зайкин, -- оттого, что мы здесь с тобой лишние... Даже спать негде!
-- Папа, а отчего это на лице у Ольги Кирилловны веснушки?
-- Ах, отстань! Надоел!
Подумав немного, Зайкин одевается и выходит на улицу освежиться... Он глядит на серое утреннее небо, на неподвижные облака, слушает ленивый крик сонного коростеля и начинает мечтать о завтрашнем дне, когда он, поехав в город и вернувшись из суда, завалится спать... Вдруг из-за угла показывается человеческая фигура.
"Сторож, должно быть..." -- думает Зайкин.
Но, вглядевшись и подойдя поближе, он узнает в фигуре вчерашнего дачника в рыжих панталонах.
-- Вы не спите? -- спрашивает он.
-- Да, не спится что то... -- вздыхают рыжие панталоны. -- Природой наслаждаюсь... Ко мне, знаете ли, приехала с ночным поездом дорогая гостья... мамаша моей жены. С нею прибыли мои племянницы... прекрасные девушки. Весьма рад, хотя и... очень сыро! А вы тоже изволите природой наслаждаться?
-- Да, -- мычит Зайкин, -- и я тоже природой... Не знаете ли, нет ли тут где-нибудь поблизости какого-нибудь кабака или трактирчика?
Рыжие панталоны поднимают глаза к небу и глубокомысленно задумываются...
СЕРЬЕЗНЫЙ ШАГ
Алексей Борисыч, только что расставшийся с послеобеденным Морфеем, сидит с женой Марфой Афанасьевной у окна и ворчит. Ему не нравится, что его дочь Лидочка пошла гулять в сад с Федором Петровичем, молодым человеком...
-- Терпеть не могу, -- бормочет он, -- когда девицы настолько забываются, что теряют стыдливость. В этих шатаньях по саду, по темным аллейкам я, кроме безнравственности и распущенности, ничего не вижу. Ты мать, а ничего не видишь... Впрочем, по-твоему, так и надо, чтоб девушка глупостями занималась... По-твоему, ничего, если они там амуриться начнут... Ты сама бы рада на старости лет, стыд забывши, на рандеву поскакать...
-- Да что ты ко мне пристал? -- сердится старуха. -- Ворчит, и сам не знает чего. Образина лысая!
-- Что ж? Пусть по-твоему... Пусть там целуются, обнимаются... Хорошо... пусть... Не я буду перед богом отвечать, если девчонке вскружат голову... Целуйтесь, деточки! Женихайтесь!
-- Погоди злорадствовать... Может быть, у них ничего и не выйдет...
-- Дай бог, чтобы ничего не вышло... -- вздыхает Алексей Борисыч.
-- Ты всегда был враг своему родному дите... Кроме зла, ты Лидочке никогда ничего не желал... Смотри, Алексей, как бы бог не наказал тебя за твою лютость! Боюсь я за тебя! Недолго-то ведь жить осталось!
-- Как хочешь, а я этого допустить не могу... Он ей не партия, да и ей спешить нечего... Судя по нашему состоянию и ее красоте, у нее женихи еще почище будут... Впрочем, зачем это я с тобой разговариваю? Очень мне нужно с тобой разговаривать! Его прогнать, а Лидку на замок -- вот и всё... Так и сделаю.
Старик говорит вяло, зевая, словно резину жует; видно, что он ворчит только потому, что у него под ложечкой сосет и язык без костей, но старуха принимает близко к сердцу каждое его слово. Она всплескивает руками, огрызается и кудахчет, как курица. Тиран, изверг, махамет, идол и другие известные ей ругательные слова так и прыгают с ее языка прямо в "харю" Алексея Борисыча... Дело кончилось бы, как всегда, внушительным плевком и слезами, но тут старики вдруг видят нечто необычайное: дочь их Лидочка, с растрепанной прической, мчится по аллее к дому. Одновременно с этим далеко на повороте аллеи показывается из-за кустов соломенная шляпа Федора Петровича... На этот раз молодой человек поразительно бледен. Он нерешительно делает два шага вперед, потом машет рукой и быстро шагает назад. Засим слышно, как Лидочка вбегает в дом, пролетает сквозь все коридоры и громко запирается в своей комнате.
Старик и старуха с тупым удивлением переглядываются, потупляют взоры и слегка бледнеют. Оба молчат и не знают, что говорить. Смысл загадки для них ясен, как божий день. Оба без слов понимают и чувствуют, что сейчас, пока они тут ворчали и крысились друг на друга, была решена судьба их девочки. Достаточно иметь самое обыкновенное человеческое чутье, не говоря уж о родительском сердце, чтобы понять, какие минуты переживает теперь Лидочка, запершись в своей комнате, и какую важную, роковую роль играет в ее жизни удаляющаяся соломенная шляпа...
Алексей Борисыч с кряхтеньем поднимается и начинает шагать по комнате... Старуха следит за его движениями и с замиранием сердца ждет, когда он начнет говорить.
-- Какая все эти дни странная погода стоит... -- выговаривает старик. -- Ночью холод, днем жара нестерпимая.
Кухарка вносит самовар. Марфа Афанасьевна моет чашки, наливает чай, но к чаю никто не дотрогивается.
-- Надо бы ее... Лиду... позвать чай пить... -- бормочет Алексей Борисыч, -- а то потом для нее придется особенный самовар ставить... Не люблю беспорядков!
Марфа Афанасьевна хочет что-то сказать и не может... Губы ее прыгают, язык не слушается и глаза заволокло пеленой. Еще минута и -- она плачет. Алексей Борисыч страстно хочет приласкать ошалевшую старуху и сам бы не прочь расхныкаться, но мешает гордость: нужно характер выдержать.
-- Всё это хорошо и великолепно, -- ворчит он, -- только ему следовало бы сначала с нами поговорить... Да... Сначала он должен был бы, по-настоящему, у нас Лидочкиной руки попросить... Может быть, мы и не согласились бы!
Старуха машет обеими руками, громко всхлипывает и уходит к себе в комнату.
"Это серьезный шаг... -- думает Алексей Борисыч. -- Нельзя решать этак зря... нужно серьезно, всесторонне... Пойду, расспрошу ее, как и что, поговорю и решу. Так нельзя!"
Старик запахивает полы халата и семенит к Лидочкиной двери.
-- Лидочка! -- говорит он, нерешительно берясь за дверную ручку. -- Ты... тово? Больна, что ли?
Ответа нет. Алексей Борисыч вздыхает, для чего-то пожимает плечами и отходит от двери.
"Так нельзя! -- думает он, шаркая туфлями по коридорам. -- Надо всесторонне... подумать, потолковать, обсудить... Брак есть такое таинство, к которому нельзя относиться легкомысленно... Пойти со старухой поговорить..."
Старик семенит в комнату жены. Марфа Афанасьевна стоит перед раскрытым сундуком и дрожащими руками перебирает белье.
-- Сорочек совсем нет... -- бормочет она. -- Хорошие родители, которые путевые, дают в приданое даже детское белье, а у нас ни платков, ни полотенец... Можно подумать, что она нам не родная дочь, а сирота...
-- Надо о серьезном поговорить, а ты о тряпках... Даже глядеть совестно... Тут жизненный вопрос решается, а она стоит, как купчиха, перед сундуком и тряпки считает... Так нельзя!
-- А как нужно?
-- Нужно подумать, обсудить всесторонне... потолковать...
Старики слышат, как Лидочка отпирает свою дверь, посылает с горничной письмо к Федору Петровичу и опять запирается...
-- Решительный ответ ему посылает... -- шепчет Алексей Борисыч. -- Экие глупые, прости господи! Нет того в уме, чтоб со старшими посоветоваться! Ну, да и народ!
-- А что я вспомнила, Алеша! -- всплескивает руками старуха. -- Ведь нам придется в городе новую квартиру искать! Ежели Лидочка с нами не будет жить, то на что же нам восемь комнат?
-- Всё это пустое... чепуха... Теперь нужно о серьезном...
До самого ужина старики снуют по комнатам, как тени, и не находят себе места. Марфа Афанасьевна без всякой цели роется в белье, шепчется с кухаркой, то и дело всхлипывает, а Алексей Борисыч ворчит, хочет говорить о серьезном и несет околесицу. К ужину является Лидочка. Лицо ее розово и глаза слегка припухли...
-- А, наше вам! -- говорит старик, не глядя на нее.
Садятся есть и первые два блюда съедают молча... На лицах, в движениях, в походке прислуги -- во всем сквозит какая-то застенчивая торжественность...
-- Надо бы, Лидочка, тово... -- начинает старик, -- серьезно обсудить... всесторонне... Н-да... Наливки выпить, что ли? Глафира, подай-ка сюда наливку! Оно бы шампанского не мешало, да уж коли нет, то бог с ним... Н-да... так нельзя!
Подают наливку. Старик пьет рюмку за рюмкой...
-- Давайте же обсудим... -- говорит он. -- Дело серьезнее, жизненное... Так нельзя!
-- Ужас, папочка, как ты любишь много говорить! -- вздыхает Лидочка.
-- Ну, ну... -- пугается старик. -- Я ведь это только так... пур се лепетан... Не сердись...
После ужина мать долго шепчется с дочерью.
"И наверное о пустяках говорят, -- думает старик, шагая по комнатам. -- Не понимают, глупые, как это серьезно... важно... Так нельзя, невозможно!"
Наступает ночь... Лидочка лежит у себя в комнате и не спит... Не спится и старикам, которые шепчутся до самого рассвета.
-- Не дают мухи спать! -- ворчит Алексей Борисыч. Но виноваты не мухи, а счастье...
ХОРИСТКА
Однажды, когда она еще была моложе, красивее и голосистее, у нее на даче, в антресолях, сидел Николай Петрович Колпаков, ее обожатель. Было нестерпимо жарко и душно. Колпаков только что пообедал и выпил целую бутылку плохого портвейна, чувствовал себя не в духе и нездорово. Оба скучали и ждали, когда спадет жара, чтоб пойти гулять.
Вдруг неожиданно в передней позвонили. Колпаков, который был без сюртука и в туфлях, вскочил и вопросительно поглядел на Пашу.
-- Должно быть, почтальон или, может, подруга, -- сказала певица.
Колпаков не стеснялся ни подруг Паши, ни почтальонов, но на всякий случай взял в охапку свое платье и пошел в смежную комнату, а Паша побежала отворять дверь. К ее великому удивлению, на пороге стоял не почтальон и не подруга, а какая-то незнакомая женщина, молодая, красивая, благородно одетая и, по всем видимостям, из порядочных.
Незнакомка была бледна и тяжело дышала, как от ходьбы по высокой лестнице.
-- Что вам угодно? -- спросила Паша.
Барыня не сразу ответила. Она сделала шаг вперед, медленно оглядела комнату и села с таким видом, как будто не могла стоять от усталости или нездоровья; потом она долго шевелила бледными губами, стараясь что-то выговорить.
-- Мой муж у вас? -- спросила она наконец, подняв на Пашу свои большие глаза с красными, заплаканными веками.
-- Какой муж? -- прошептала Паша и вдруг испугалась так, что у нее похолодели руки и ноги. -- Какой муж? -- повторила она, начиная дрожать.
-- Мой муж... Николай Петрович Колпаков.
-- Не... нет, сударыня... Я... я никакого мужа не знаю.
Прошла минута в молчании. Незнакомка несколько раз провела платком по бледным губам и, чтобы побороть внутреннюю дрожь, задерживала дыхание, а Паша стояла перед ней неподвижно, как вкопанная, и глядела на нее с недоумением и страхом.
-- Так его, вы говорите, нет здесь? -- спросила барыня уже твердым голосом и как-то странно улыбаясь.
-- Я... я не знаю, про кого вы спрашиваете.
-- Гадкая вы, подлая, мерзкая... -- пробормотала незнакомка, оглядывая Пашу с ненавистью и отвращением. -- Да, да... вы гадкая. Очень, очень рада, что, наконец, могу высказать вам это!
Паша почувствовала, что на эту даму в черном, с сердитыми глазами и с белыми, тонкими пальцами, она производит впечатление чего-то гадкого, безобразного, и ей стало стыдно своих пухлых, красных щек, рябин на носу и чёлки на лбу, которая никак не зачесывалась наверх. И ей казалось, что если бы она была худенькая, не напудренная и без чёлки, то можно было бы скрыть, что она непорядочная, и было бы не так страшно и стыдно стоять перед незнакомой, таинственной дамой.
-- Где мой муж? -- продолжала дама. -- Впрочем, здесь он или нет, мне всё равно, но должна я вам сказать, что обнаружена растрата и Николая Петровича ищут... Его хотят арестовать. Вот что вы наделали!
Барыня встала и в сильном волнении прошлась по комнате. Паша глядела на нее и от страха не понимала.
-- Сегодня же его найдут и арестуют, -- сказала барыня и всхлипнула, и в этом звуке слышались оскорбление и досада. -- Я знаю, кто довел его до такого ужаса! Гадкая, мерзкая! Отвратительная, продажная тварь! (У барыни губы покривились и поморщился нос от отвращения.) Я бессильна... слушайте вы, низкая женщина!.. я бессильна, вы сильнее меня, но есть кому вступиться за меня и моих детей! Бог всё видит! Он справедлив! Он взыщет с вас за каждую мою слезу, за все бессонные ночи! Будет время, вспомните вы меня!
Опять наступило молчание. Барыня ходила по комнате и ломала руки, а Паша всё еще глядела на нее тупо, с недоумением, не понимала и ждала от нее чего-то страшного.
-- Я, сударыня, ничего не знаю, -- проговорила она и вдруг заплакала.
-- Лжете вы! -- крикнула барыня и злобно сверкнула на нее глазами. -- Мне всё известно! Я давно уже знаю вас! Я знаю, в последний месяц он просиживал у вас каждый день!
-- Да, Так что же? Что ж из этого? У меня бывает много гостей, но я никого не неволю. Вольному воля.
-- Я говорю вам: обнаружена растрата! Он растратил на службе чужие деньги! Ради такой... как вы, ради вас он решился на преступление. Послушайте, -- сказала барыня решительным тоном, останавливаясь перед Пашей. -- У вас не может быть принципов, вы живете для того только, чтоб приносить зло, это цель ваша, но нельзя же думать, что вы так низко пали, что у вас не осталось и следа человеческого чувства! У него есть жена, дети... Если его осудят и сошлют, то я и дети умрем с голода... Поймите вы это! А между тем есть средство спасти его и нас от нищеты и позора. Если я сегодня внесу девятьсот рублей, то его оставят в покое. Только девятьсот рублей!
-- Какие девятьсот рублей? -- тихо спросила Паша. -- Я... я не знаю... Я не брала.
-- Я не прошу у вас девятисот рублей... у вас нет денег, да и не нужно мне вашего. Я прошу другого... Мужчины обыкновенно таким, как вы, дарят драгоценные вещи. Возвратите мне только те вещи, которые дарил вам мой муж!
-- Сударыня, они никаких вещей мне не дарили! -- взвизгнула Паша, начиная понимать.
-- Где же деньги? Он растратил свое, мое и чужое... Куда же всё это девалось? Послушайте, я прошу вас! Я была возмущена и наговорила вам много неприятного, но я извиняюсь. Вы должны меня ненавидеть, я знаю, но если вы способны на сострадание, то войдите в мое положение! Умоляю вас, отдайте мне вещи!
-- Гм... -- сказала Паша и пожала плечами. -- Я бы с удовольствием, но, накажи меня бог, они ничего мне не давали. Верьте совести. Впрочем, правда ваша, -- смутилась певица, -- они как-то привезли мне две штучки. Извольте, я отдам, ежели желаете...
Паша выдвинула один из туалетных ящичков и достала оттуда дутый золотой браслет и жидкое колечко с рубином.
-- Извольте! -- сказала она, подавая эти вещи гостье.
Барыня вспыхнула, и лицо ее задрожало. Она оскорбилась.
-- Что же вы мне даете? -- сказала она. -- Я не милостыни прошу, а того, что принадлежит не вам... что вы, пользуясь вашим положением, выжали из моего мужа... этого слабого, несчастного человека... В четверг, когда я видела вас с мужем на пристани, на вас были дорогие броши и браслеты. Стало быть, нечего разыгрывать передо мной невинного барашка! Я в последний раз прошу: дадите вы мне вещи или нет?
-- Какие вы, ей-богу, странные... -- сказала Паша, начиная обижаться. -- Заверяю вас, что от вашего Николая Петровича я, кроме этой браслеты и колечка, ничего не видела. Они привозили мне только сладкие пирожки.
-- Сладкие пирожки... -- усмехнулась незнакомка. -- Дома детям есть нечего, а тут сладкие пирожки. Вы решительно отказываетесь возвратить вещи?
Не получив ответа, барыня села и, о чем-то думая, уставилась в одну точку.
-- Что же теперь делать? -- проговорила она. -- Если я не достану девятисот рублей, то и он погиб, и я с детьми погибла. Убить эту мерзавку или на колени стать перед ней, что ли?
Барыня прижала платок к лицу и зарыдала.
-- Я прошу вас! -- слышалось сквозь ее рыданья. -- Вы же ведь разорили и погубили мужа, спасите его... Вы не имеете к нему сострадания, но дети... дети... Чем дети виноваты?
Паша вообразила маленьких детей, которые стоят на улице и плачут от голода, и сама зарыдала.
-- Что же я могу сделать, сударыня? -- сказала она. -- Вы говорите, что я мерзавка и разорила Николая Петровича, а я вам, как пред истинным богом... заверяю вас, никакой пользы я от них не имею... В нашем хоре только у одной Моти богатый содержатель, а все мы перебиваемся с хлеба на квас. Николай Петрович образованный и деликатный господин, ну, я и принимала. Нам нельзя не принимать.
-- Я прошу вещи! Вещи мне дайте! Я плачу... унижаюсь... Извольте, я на колени стану! Извольте!
Паша вскрикнула от испуга и замахала руками. Она чувствовала, что эта бледная, красивая барыня, которая выражается благородно, как в театре, в самом деле может стать перед ней на колени, именно из гордости, из благородства, чтобы возвысить себя и унизить хористку.
-- Хорошо, я отдам вам вещи! -- засуетилась Паша, утирая глаза. -- Извольте. Только они не Николая Петровичевы... Я их от других гостей получила. Как вам угодно-с...
Паша выдвинула верхний ящик комода, достала оттуда брошку с алмазами, коралловую нитку, несколько колец, браслет и подала всё это даме.
-- Возьмите, ежели желаете, только я от вашего мужа никакой пользы не имела. Берите, богатейте! -- продолжала Паша, оскорбленная угрозой стать на колени. -- А ежели вы благородная... законная ему супруга, то и держали бы его при себе. Стало быть! Я его не звала к себе, он сам пришел...
Барыня сквозь слезы оглядела поданные ей вещи и сказала:
-- Это не всё... Тут и на пятьсот рублей не будет.
Паша порывисто вышвырнула из комода еще золотые часы, портсигар и запонки и сказала, разводя руками:
-- А больше у меня ничего не осталось... Хоть обыщите!
Гостья вздохнула, дрожащими руками завернула вещи в платочек и, не сказав ни слова, даже не кивнув головой, вышла.
Отворилась из соседней комнаты дверь, и вошел Колпаков. Он был бледен и нервно встряхивал головой, как будто только что принял что-то очень горькое; на глазах у него блестели слезы.
-- Какие вы мне вещи приносили? -- набросилась на него Паша. -- Когда, позвольте вас спросить?
-- Вещи... Пустое это -- вещи! -- проговорил Колпаков и встряхнул головой. -- Боже мой! Она перед тобой плакала, унижалась...
-- Я вас спрашиваю: какие вы мне вещи приносили? -- крикнула Паша.
-- Боже мой, она, порядочная, гордая, чистая... даже на колени хотела стать перед... перед этой девкой! И я довел ее до этого! Я допустил!
Он схватил себя за голову и простонал:
-- Нет, я никогда не прощу себе этого! Не прощу! Отойди от меня прочь... дрянь! -- крикнул он с отвращением, пятясь от Паши и отстраняя ее от себя дрожащими руками. -- Она хотела стать на колени и... перед кем? Перед тобой! О, боже мой!
Он быстро оделся и, брезгливо сторонясь Паши, направился к двери и вышел.
Паша легла и стала громко плакать. Ей уже было жаль своих вещей, которые она сгоряча отдала, и было обидно. Она вспомнила, как три года назад ее ни за что, ни про что побил один купец, и еще громче заплакала.
УЧИТЕЛЬ
Федор Лукич Сысоев, учитель фабричной школы, содержимой на счет "Мануфактуры Куликина сыновья", готовился к торжественному обеду. Ежегодно после экзаменов дирекция фабрики устраивала обед, на котором присутствовали: инспектор народных училищ, все присутствовавшие на экзамене и администрация фабрики. Обеды, несмотря на свою официальность, выходили всегда длинные, веселые и вкусные; забыв чинопочитание и памятуя только о своих трудах праведных, учителя досыта наедались, дружно напивались, болтали до хрипоты и расходились поздно вечером, оглашая весь фабричный поселок пением и звуками поцелуев. Таких обедов Сысоев, сообразно числу лет, прослуженных им в фабричной школе, пережил тринадцать.
Теперь, собираясь на четырнадцатый обед, он старался придать себе возможно праздничный и приличный вид. Целый час он чистил веничком новую черную пару, почти столько же времени стоял перед зеркалом, когда надевал модную сорочку; запонки плохо пролезали в петли сорочки, и это обстоятельство вызвало целую бурю жалоб, угроз и попреков по адресу жены. Бегаючи около него, бедная жена выбилась из сил. Да и сам он под конец замучился. Когда принесли ему из кухни вычищенные штиблеты, то у него не хватило сил натянуть их на ноги. Пришлось полежать и выпить воды.
-- Как ты слаб стал! -- вздохнула жена. -- Тебе бы вовсе не ходить на этот обед.
-- Прошу без советов! -- сердито оборвал ее учитель.
Он был сильно не в духе, так как был очень недоволен последними экзаменами. Сошли эти экзамены прекрасно; все мальчики старшего отделения были удостоены свидетельства и награды; начальство, и фабричное и казенное, осталось довольно успехами, но учителю было мало этого. Ему было досадно, что ученик Бабкин, всегда писавший без одной ошибки, сделал в экзаменационном диктанте три ошибки; ученик Сергеев от волнения не сумел помножить 17 на 13; инспектор, человек молодой и неопытный, статью для диктанта выбрал трудную, а учитель соседней школы, Ляпунов, которого инспектор попросил диктовать, вел себя "не по-товарищески": диктуя -- выговаривал слова не так, как они пишутся, и точно жевал слова.
Натянувши с помощью жены штиблеты и оглядев себя еще раз в зеркало, учитель взял свою суковатую палку и отправился на обед. У самого входа в квартиру директора фабрики, где устраивалось торжество, с ним произошла маленькая неприятность. Он вдруг закашлялся... От кашлевых толчков с головы слетела фуражка и из рук вывалилась палка, а когда из квартиры директора, заслышав его кашель, выбежали учителя и инспектор училищ, он сидел на нижней ступени и обливался потом.
-- Федор Лукич, это вы? -- удивился инспектор. -- Вы... пришли?
-- А что?
-- Вам, голубчик, посидеть бы дома. Сегодня вы совсем нездоровы...
-- Сегодня я такой, каким и вчера был. А если вам неприятно мое присутствие, то я могу уйти.
-- Ну, к чему эти слова, Федор Лукич? Зачем говорить это? Милости просим! Собственно ведь не мы, а вы виновник торжества. Нам даже очень приятно, помилуйте!..
В квартире директора фабрики всё уже было готово к торжеству. В большой столовой с немецкими олеографиями и запахом герани и лака стояли два стола: один большой -- для обеда, другой поменьше -- закусочный. В окно сквозь спущенные сторы еле-еле пробивался полуденный, знойный свет... Комнатные сумерки, швейцарские виды на сторах, герань, тонко порезанная колбаса на тарелках -- глядели наивно, девически сентиментально, и всё это было похоже на самого хозяина квартиры, маленького добродушного немца, с круглым животиком и с маслеными, ласковыми глазками. Адольф Андреич Бруни (так звали хозяина) суетился около закусочного стола, как на пожаре, наливал рюмки, подкладывал в тарелки и всё старался как бы угодить, рассмешить, показать свое дружелюбие. Он хлопал по плечам, заглядывал в глаза, хихикал, потирал руки, одним словом, ласкался, как добрая собака.
-- Федор Лукич, кого вижу! -- заговорил он прерывистым голосом, увидев Сысоева. -- Как нам приятно! Несмотря на свою болезнь, вы пришли!.. Господа, позвольте вас порадовать: Федор Лукич пришел!
Около закусочного столика уже толпились педагоги и ели. Сысоев нахмурился; ему не понравилось, что товарищи начали есть и пить, не дождавшись его. Он выглядел среди них Ляпунова, того самого, который диктовал на экзамене, и, подойдя к нему, начал:
-- Это не по-товарищески! Да-с! Так порядочные люди не диктуют!
-- Господи, вы всё о том же! -- сказал Ляпунов и поморщился. -- Неужели вам не надоело?
-- Да, всё о том же! У меня Бабкин никогда ошибок не делал! Я знаю, почему вы так диктовали. Вам просто хотелось, чтобы мои ученики провалились и ваша школа показалась лучше моей. Я всё понимаю!..
-- Да что вы придираетесь? -- огрызнулся Ляпунов. -- Какого чёрта вы ко мне пристаете?
-- Будет, господа, -- вмешался инспектор, делая плачущее лицо. -- Ну, стоит ли из-за пустяков горячиться. Три ошибки... ни одной ошибки... ну не всё ли это равно?
-- Нет, не всё равно. У меня Бабкин никогда ошибок не делал!
-- Пристает! -- продолжал Ляпунов, сердито фыркая. -- Пользуется своим положением больного человека и всех поедом ест. Ну, я, батенька, не погляжу, что вы больной!
-- Оставьте мою болезнь в покое! -- сердито крикнул Сысоев. -- Какое вам дело? Зарядили все одно: болезнь! болезнь! болезнь!.. Очень мне нужно ваше сочувствие! Да и откуда вы взяли, что я болен? Был до экзаменов болен, это правда, а теперь я совсем поправился, только слабость осталась.
-- Выздоровел, ну и слава богу, -- сказал законоучитель о. Николай, молодой священник в франтоватой коричневой рясе и в брюках навыпуск. -- Радоваться нужно, а вы раздражаетесь и прочее тому подобное.
-- Вы тоже хороши, -- перебил его Сысоев. -- Вопросы должны быть прямые, ясные, а вы всё время загадки задавали. Так нельзя!
Его кое-как общими силами успокоили и усадили за стол. Он долго выбирал, чего бы выпить, и, сделав кислое лицо, выпил полрюмки какой-то зеленой настойки, затем потянул к себе кусок пирога и кропотливо выбрал из начинки яйца и лук. С первого же глотка пирог показался ему пресным. Он посолил его и тотчас же сердито отодвинул, так как пирог был пересолен.
За обедом Сысоева посадили между инспектором и Бруни. После первого же блюда, по давно заведенному обычаю, начались тосты.
-- Считаю приятным долгом, -- начал инспектор, -- поблагодарить отсутствующих здесь попечителей школы Даниила Петровича и... и... и...
-- И Ивана Петровича... -- подсказал Бруни.
-- И Ивана Петровича Куликиных, не жалеющих средств на школу, и предлагаю выпить за их здоровье...
-- С своей стороны, -- сказал Бруни, вскочив, как ужаленный, -- я предлагаю тост за здоровье уважаемого инспектора народных училищ, Павла Геннадиевича Надарова!
Задвигались стулья, заулыбались лица, и началось обычное чоканье. Третий тост всегда принадлежал Сысоеву. И на этот раз он поднялся и стал говорить. Сделав серьезное лицо и откашлявшись, он прежде всего заявил, что у него нет дара красноречия и что говорить он не готовился. Далее он сказал, что за 14 лет его службы было много интриг, подкопов и даже доносов на него и что он знает своих врагов и доносчиков, но не желает назвать их "из боязни испортить кое-кому аппетит"; несмотря на интриги, Куликинская школа заняла первое место во всей губернии "не только в нравственном, но даже и в материальном отношении".
-- Везде, -- сказал он, -- учителя получают 200 да 300, а я получаю 500 рублей, и к тому же моя квартира отделана заново и даже меблирована на счет фабрики. А в этом году все стены оклеены новыми обоями...
Далее учитель распространился о том, как щедро сравнительно с земскими и казенными школами ученики снабжаются письменными принадлежностями. И всем этим, по его мнению, школа обязана не хозяевам фабрики, живущим за границей и едва ли даже знающим о существовании школы, а человеку, который, несмотря на свое немецкое происхождение и лютеранскую веру, имеет русскую душу. Сысоев говорил долго, с передышками и с претензией на витиеватость, и речь его вышла тягучей и неприятной. Он несколько раз упомянул про каких-то врагов своих, старался говорить намеками, повторялся, кашлял, некрасиво шевелил пальцами. Под конец он утомился, вспотел и стал говорить тихо, прерывисто, как бы про себя и кончил свою речь не совсем складно:
-- Итак, предлагаю выпить за Бруни, то есть за Адольфа Андреича, который тут, между нами... вообще... и понятно.
Когда он кончил, все легко вздохнули, как будто кто брызнул в воздух холодной водой и рассеял духоту. Неприятного чувства не испытал, по-видимому, один только Бруни. Сияя и закатывая свои сентиментальные глаза, немец с чувством потряс руку Сысоеву и опять заласкался, как собака.
-- О, благодарю вас! -- сказал он, делая ударение на о, и прижимая левую руку к сердцу. -- Я очень счастлив, что вы меня понимаете! Я всей душой, я желаю всего лучшего! Но только должен я вам заметить, вы преувеличиваете мое значение. Своим процветанием школа обязана только вам, почтеннейший мой друг, Федор Лукич! Без вас она ничем не отличалась бы от других школ! Вы думаете: немец говорит комплимент, немец говорит деликатности. Ха-ха! Нет, душа моя, Федор Лукич, я честный человек и никогда не говорю комплиментов. Если мы платим вам пятьсот рублей в год, то, значит, вы дороги нам. Не так ли? Господа, ведь я правду говорю? Другому мы не платили бы столько... Помилуйте, хорошая школа -- это честь для фабрики!
-- Я должен искренно сознаться, что ваша школа действительно необыкновенна, -- сказал инспектор. -- Не подумайте, что это фимиам. По крайней мере другой такой мне не приходилось встречать во всю жизнь. Я сидел у вас на экзамене и всё время удивлялся... Чудо, что за дети! Много знают и бойко отвечают, и притом они у вас какие-то особенные, незапуганные, искренние... Заметно, что и вас любят, Федор Лукич. Вы педагог до мозга костей, вы, должно быть, родились учителем. Все данные в вас: и врожденное призвание, и многолетний опыт, и любовь к делу... Просто удивительно, сколько у вас при слабости здоровья энергии, знания дела... этой, понимаете ли, выдержки, уверенности! Правду сказал кто-то в училищном совете, что вы поэт в своем деле... Именно поэт!
И все обедавшие единодушно, как один человек, заговорили о необыкновенном таланте Сысоева. И точно плотина прорвалась: потекли искренние, восторженные речи, каких не говорит человек, когда его сдерживает расчетливая и осторожная трезвость. Были забыты и речь Сысоева, и его несносный характер, и злое, нехорошее выражение лица. Разговорились все, даже молчаливые и робкие, вновь назначенные учителя, убогие, забитые юноши, иначе не величавшие инспектора, как "ваше высокоблагородие". Ясно, что в своем кругу Сысоев был личностью замечательной.
Привыкший за 14 лет службы к успехам и похвалам, он равнодушно прислушивался к восторженному гулу своих почитателей.
Вместо него похвалами упивался Бруни. Немец ловил каждое слово, сиял, хлопал в ладоши и застенчиво краснел, точно похвалы относились не к учителю, а к нему.
-- Браво! Браво! -- кричал он. -- Верно! Вы угадали мою мысль!.. Отлично!..
Он заглядывал учителю в глаза, как бы желая поделиться с ним своим блаженством. В конце концов он не выдержал, вскочил и, покрывая все голоса своим визгливым тенорком, прокричал:
-- Господа! Позвольте мне говорить! Тсс!