Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


Глава четвертая учителя по искусству




Школа Верроккьо помогла Леонардо развернуться в великого мастера, и Леонардо с какого-то момента даже еще пребывания у Верроккьо уже расходится с ним в направлениях, продолжает линию собственного творчества и становится несоизмерим со своим учителем.

Но у Леонардо мы не встречаем учеников, перешагнувших учителя и создавших свои школы. Действительно, все так называемые "леонардески" представляют собою не больше, как пародию на оригиналы.

В том-то и дело, что великие мастера в своем творчестве достигают такой законченности, что продолжение их линии становится невозможным. Они обрывают собой целый исторический период, а каждое их произведение является резко отличным этапом их роста. Средний мастер ровен, гладок и не знает ошибок, великий - взрывчат, подъемы и спады - это его нормальный путь; одна ошибка Леонардо полезнее для потомства, чем целый ворох благополучия хотя бы у того же Рубенса.

Учиться у великого мастера технически можно только на отдельных этапах его работ, все же его творчество учит нас лишь процессу его роста и становления, - этого в учебу не включить.

Есть учителя, бросающие ученикам остатки от своих излишеств, каковы, например, Тициан, Веронезе, Тьеполо, а есть и другие, которые заводят ученика в бездорожные места и предоставляют ему самому отыскивать дорогу на примере учителя. Научить каноническим правилам изображения и научить учиться - это две области, по которым разделяются учителя по искусству.

За полтора с лишком десятка лет моего ученичества много мне пришлось переиспытать на моей спине всяких учительских сноровок - и русских, и западноевропейских.

Менее вредными из них были, пожалуй, те, которые щенком швыряли меня в глубину, даже не осведомившись о том, умею ли я плавать.

Язык наш профессиональный коряв и неясен. Наши термины часто рождали недоразумения между самими работниками.

Не говоря уже о классическом несговоре до распри и ненависти в гениальном треугольнике - Леонардо - Рафаэль - Микеланджело, имеются и более близкие примеры таких недоразумений.

Когда Суриков упрекал Репина в его беспомощности организовать горизонтальную плоскость картины, благодаря чему его персонажи "воткнуты, как ни попади, уходят ногами под землю или болтаются в воздухе", то я слушал спокойно Василия Ивановича и не очень волновался за Илью Ефимовича.

Я отлично сознавал, что оба эти мастера в одинаковой мере игнорируют основное построение картины, что "Убиение Грозным сына" и "Боярыня Морозова" одинаково не выполняют требований, предъявленных Суриковым к Репину, да и не в зтом сила или слабость действия этих картин. Роскошь этих произведений заключена целиком в физиологическом действии сюжета, сюжету подчинены технические приемы и навыки этих живописцев. Школьная перспектива, в системе которой развернута иллюзия, конструктивно и органически не увязана ни с событием Грозного, ни с Морозовой, в силу чего предпосылка знания фактов этих событий, чтоб получить от них должный эффект, - неизбежна.

Что это пререкание моих отцов не больше, чем пикировка избалованных славой изобразителей, явствует из обратного суждения Репина о "Покорении Сибири Ермаком" Сурикова: "Это композиция?! Вздор, каша!"

Личных учеников у этих титанов русского передвижничества не назвать, но влияние их на массы художнической молодежи огромно: есть чем полакомиться возле этого красочного кутежа, богатства типов, глубоко врезавшихся в наши представления.

Я уже упоминал вскользь об одном учителе, засевшем в недрах Академии.

Чудак, заноза, пифия дельфийская, единственный учитель, хитрый мужичонка - не перечесть всех кличек и отзывов о Чистякове Павле Петровиче.

В 1858 году Чистяков, тогда кончающий студент Академии, познакомился с А.Ивановым перед его работами, за несколько дней до кончины мастера.

Павел Петрович рассказывал:

Ну, что же - виноват! Не понял, не дотянулся в то время умом и сердцем до Иванова, потому и наскочил пыжом таким на Александра Андреевича!.. Мне бы ему в ножки бухнуть, а ведь я - пыжом: ручки, мол, Александр Андреевич, у раба не того... закончить бы, - не сбегать ли мне за палитрой! Да... Ну, а потом и жизнь мою на Иванове потерял: такую перестройку он во мне наделал... Картина спервоначала для меня как бы ни то ни се, - потому ведь и наскок произвел я на мученика, - а домой пришел - не спится, словно что-то вверх тормашками во мне поднялось и головой на подушке кружит: то небо ультрамарином с кобальтом над пустыней засияет, то мальчик дрожащий перед глазами всю температуру природную передает - прямо наваждение!.. Утром бегу опять в Тициановский зал, да так и заладил изо дна в день. То един, то другой этюд обхаживаю, в себя вбираю. Удержу себе найти не могу... Стою перед этюдом "Дрожащего" (помните, тот, ЧТО потеплее колером написан?) и думаю: не быть позади нас живописи, кончился Завет Ветхий, все "Помпеи" и "Змии медные" в прошлое провалятся...

Помолчал Павел Петрович, глаза пронзительные с собеседника в себя упрятал и потом прибавил:

- Ведь до той поры и не знал, что так может живопись действовать!..

Ни об одном профессоре не существует столько анекдотов и не запомнилось столько словечек в художническом мире, как о Павле Петровиче. Но заслуга Чистякова не в искрометности его определений плохой и хорошей живописи, а в дилемме, поставленной им для нас: или живопись может органически перестроить человека, или она только эстетическое баловство, которым и заниматься всерьез не следует.

- Пришел ко мне, - рассказывал Чистяков, - Виктор Васнецов. Я перед ним карандаш положил и говорю: нарисуй! И вот уже по тому только, как посмотрел Виктор Михалыч на это дело, я уже понял: не дойти ему до "предмета", весь он на "рассказе" изольется, вроде как декорацией для него предмет служить будет... Врубель - этот совсем наоборот: этого анализ предметный так свербил, что покойный из всех вожжей выскакивал. Оглянется с лошади, а сани с живописью во-он где!.. Этого надо было задерживать, чтоб сквозь предмет не проскочил... Не всем, видать, вдомек, что "предмет" от художника всего устремления требует, и что он и где он, - тогда только и "рассказ" проявится полностью.- Дурачок скажет: на столе карандаш лежит, а я ему: а стол где? До земной почвы только доведешь дурачка, а у него уже пот на лбу выступит. И остепенится после этого, - глядишь, через месяц в газете где-нибудь пристроился: понял, значит, - не для него живопись... Я в этом деле безжалостный! Если там у кого нос его личный неказист, - это не мое дело, в насмешку не возьму, ну, а если живописью занялся, так это уже мирское дело, - срамить буду всякого, кто ему вред наносит.

В конце семидесятых годов существовал на Острове в Тучковом переулке клуб-мастерская под шефством Чистякова.

- Это были наши катакомбы, - рассказывал мне один из участников этого клуба, бывший в то время учеником Академии. - Чистяков такие развертывал перед нами задачи, что многие с мозгов срывались. Краска и карандаш для нас были как оружие древних рыцарей... Был у нас коновод по таланту, в котором Павел Петрович души не чаял. Когда удивляются Моне, как волшебнику цвета, я только вздыхаю по Резцове*, - такой он был замечательный колорист! Поставил ему Чистяков задачу "в корень", по его выражению, - взял желтую и красную ленты и повесил их на зеленых кустах при солнечном освещении у нас в садике... Понимаете?..

______________________

* К большому моему огорчению, я беру вымышленное имя, потому что запамятовал настоящее. Может быть, знающие это имя меня исправят со временем.

______________________

За мою практику я знал многие живописные невозможности, но задачи, подобные поставленной Чистяковым Резцову, ко времени этой беседы были уже разрешаемы хотя бы и немногими у нас и за границей.

Дело заключалось в следующем: заурядный живописец ограничивает свои искания "тоном", то есть разрешает картину в близлежащих по спектру красочных гаммах, либо, как к уловлению вкуса зрителя, прибегает он к слащавости дополнительных цветов; задание же Чистякова было тем трудно, что оно основано на цветовых контрастах, не принимающих в себя соседей. Чтоб найти взаимоотношения между красным, желтым и зеленым, требуется большая точность в распределении красящего пигмента. Вторая трудность - это в искажаемости солнцем основных цветов, по-разному реагирующих на его лучи. Эта задача приводит к удалению от натуры, ибо привычные восприятия оказываются ложными и не выражающими действительности.

Резцов целый месяц проработал над задачей и с натуры, и в мастерской по памяти. Цвета этюда менялись, сгущались и слабели. Зелень выбросила из себя все желтое содержание, она осинилась; красное бросалось то в огненное, то кровавилось пурпуром, то вбирало в себя кадмии до оранжевых, - это теснило желтую ленту, она задыхалась за неимением выхода к самой себе и становилась розовой...

Резцов не выдержал искуса. Перехожу к свидетельству самого Чистякова:

- Я как у постели больного - неотлучно... - Старик помолчал; приподнял над прозрачной кожей лысины свою бархатную шапочку. - Вот после этого случая понял я границы, которые дозволены ученику и руководителю... Понял, когда любимого в жертву отдал... Не доглядел! Что-то с мозгом его приключилось... Беру на душу грех - не о себе старался, вот как перед смертью говорю... Да-с, машина человеческая не была мною полностью учтена, а кому, как не учителю, подготовить ее к делу большому!.. Ну, что же, по прямой линии, видно, никуда не уедешь, - мир-то - круглый...

Прямой школы Чистяков не оставил, из заурядного живописца сам не выбился, но "устремление на предмет" было привито им молодой русской живописи и частично осуществлено даже при его долголетней жизни.

Опытные учителя имеют еще один подход. Они прежде всего правильно растасуют колоду своих учеников и незаметно, отрывками беглых замечаний, организуют выдающихся в небольшую группу. Из этой группы, опять-таки вскользь, не задевая самолюбия остальных, выделят они вожака и уже на нем сосредоточат руководство мастерской. Через вожака, как через рупор, проводят они основные задачи преподавания на примерах его работ.

В немецких академиях особенно часто встречался такой толковый, осмысленный педагогически, подход.

В Мюнхене я помню известного профессора Ашбе, у которого мне пришлось поработать еще в бытность мою студентом московской школы. Маленького роста, с огромными, торчащими далеко в стороны усами, дававшими перебой строгости с добродушием остального лица. К усам перпендикулярно торчала длиннейшая, не выпускаемая изо рта сигара - "Виргиния", не менее популярная, чем ее куритель.

Ашбе быстро ориентировался в новичках и тотчас же переводил их внимание на сопоставление работ с работами товарищей, незаметно и по мере сил новичка передвигал это внимание к центральному работнику. Никаких доктрин не выдвигал профессор, - доктрины создавались постфактум самим учеником на основании осознанных принципов в процессе сравнения чужих и собственных находок.

- Чего БЫ хотите от вашего этюда, - спросил он углом рта, ухитряясь сохранить пепел сигары, - хотите вы рисунка или живописи?

- Формы и цвета, - сказал я.

- Так, это хорошо! - и все как бы кончено- Ашбе начинает расспрашивать меня о В.А. Серове, с которым он был знаком во время пребывания В.А. в Мюнхене. Ашбе знает многие из его портретов... Как бы между прочим, он указывает мне на соседние этюды с вариациями моего приема, Показывает, как этот прием в других образцах отходит от формы к цвету и наоборот. Никакого популярничанья, никаких "словечек", - "Виргиния" делает свое дело анекдота, ее дым создает ореол вокруг учителя. Экономно, очень мало тратится сил, нужных и для собственной работы, а мастерская кипит, верно направленная, она сама себя учит. Дебаты - это среди нас, в садике при мастерской, пред холстами вольно конкурирующей молодежи и в пинакотеке.

Вспоминаю еще одного своеобразного учителя.

Чувствуя недохваток по рисованию с натуры у Бурова, я старался пополнить этот пробел в домашнее, свободное время.

Наряду с эскизами композиций в альбомах у меня появились рисунки предметов и лиц с натуры. Часто я бродил с тетрадью по городу и зарисовывал пароходы, дома и деревья. Зарисовки, конечно, были слабы по неумению разобраться в окружающем для перевода его на плоскость.

Сидел я однажды на обрыве, неподалеку от театра, и рисовал скученные в низине строения. Рисовал старательно, боролся с домами и сараями, не желавшими усесться на свои места моего рисунка: они танцевали, расползались на бумаге, не притыкались друг к другу. Я ухватывался за детали, отсчитывал доски крыш, прорезывал их желобками, вырисовывал переплеты окон и водосточные трубы, я думал этим уладить неспокойную, сбродную толпу предметов, но они копошились по-прежнему и не поддавались должной проекционной установке. Недостаток в рисунке я видел, но не находил ему объяснения. В сущности говоря, рисунок мой представлял собою смесь разнообразного смотрения на на-туру, с массою точек зрения, с китайской плоскостной и с иконной обратной, с уменьшением на зрителя, перспективами, словом, в нем было все, кроме одноглазой европейской установки на предмет, которой я так усиленно и добивался, не зная принятых ею положений.

В критический момент моей борьбы с натурой сзади меня раздалось громко и выразительно:

- Очень хор-рошо, но безграмотно в совершенстве! Здравствуй, брат!

Это был Аркадский.

- Перспективы ты не знаешь. Неужели академик не разъяснил тебе эту штуку?

У трагика произошло что-то с Буровым. Носились слухи, что недоразумение между ними возникло по поводу театрального занавеса, заказ на который устроил Аркадский, но, почему бы то ни было, он бросил посещение занятий в классах и усвоил некоторую небрежность по отношению к художнику.

- Вставай и смотри! - простерши руку над оврагом, произнес он (Аркадский самые обыденные слова не говорил, а произносил).

- Что ты видишь?

- Крыши, - отвечаю я.

- В том-то и беда, что крыши; это, брат, и низший организм лошади также видит, а что с крышей стало, когда ты с сиденья на ноги поднялся, - этого и не видишь! Смотри мою морду!

Аркадский был на голову выше меня. Я устремился на его, отдыхающее от бритвы, лицо. Видел я низ подбородка, низ носа, с отверстиями для ноздрей, и подбровные впадины глаз.

- Ну? - взревел трагик.

Я молчал в полном недоумении.

- Смотри теперь, несчастный!.. - И Аркадский припал на колени, сделавшись ниже меня ростом. Я увидел теперь верх его котелка и высунувшиеся крылья носа.

- О-твечай!! - уже загробным голосом насел он на мое самообладание.

- Сначала снизу видел ваше лицо, а теперь сверху, - чтоб избежать дальнейших осложнений, ответил я наобум.

Трагик проявил удовольствие от победы над моей тупостью, хотя сарказм еще оставался в его голосе:

- А-гга! - Он сделал звучный выдох и понизил регистр голоса до простого драматизма.

- Теперь, брат, смотри внимательно вот это! - он вынул коробку папирос "Кинь грусть" и направил ее ко мне. Я было протянул руку. - Нет! рассмотри как следует!

Держа коробку на уровне моих глаз, Аркадский стал пояснять мне, какой я эту коробку вижу.

- Ты видишь одну сторону, без верха и без низа: коробка есть на уровне твоего горизонта... Понял? Гор-ризонта! Дальше. Вот предмет выше твоих глаз: ты видишь нижнюю крышку. Ее края пошли книзу, а задний край меньше переднего.

Восемь положений продемонстрировал предо мной Аркадский. Потом перешел на пейзаж, и с моим рисунком в руках он удивительно толково и лапидарно разъяснил мне основы итальянской перспективы. Уже нас окружили любопытные, когда я принужден был повторить трагику пройденный в полчаса курс. Присутствие публики меня смущало, а моего учителя вдохновляло.

- Гор-ризонт... Точка общего сходэ... Точка удаления... - врывались в мой ответ медью звучащего голоса беспрекословные истины, устанавливающие в порядок кавардак мира.

Лекция над оврагом была записана в тетрадь с пояснительными чертежами.

Аркадский пришел в полное благодушие. Хлопнул о землю свой котелок, уселся рядом со мной, открыл экспериментальную коробку, и задымили мы с ним "Кинь грусть".

В дальнейшем много накачивали меня перспективой, и я считался знатоком в этой области, но она не производила на меня такого ошеломляющего впечатления, как в этот первый урок, преподанный мне актером. Да, говоря по совести, весь фокус перспективы и заключается в положениях, изложенных Аркадским.

Удаляющиеся коридоры, сокращения и ракурсы открылись для меня в действительности после этого урока. В моих альбомах запестрели задачи на построение предмета. Глаза мои превзошли зрительную способность "низшего организма лошади". Правда, в условности школьной перспективы они утратили свою девственность, но зато приобрели систему, благодаря которой, до поры до времени, легче было мне добираться до предметного смысла.

Глава пятая КОНЕЦ КОЧЕВЬЮ

В последнюю зиму пребывания в Самаре увидел я еще одну картину Бурова и увидел моего учителя по перспективе в действии.

- Тебе, брат, необходимо побывать в театре! - сказал мне Аркадский на углу Дворянской и Панской.

Вырвал бумажку из записной книжки, расчеркнулся на ней и вручил мне.

Пришел я к кирпичному с башнями зданию, вероятно, часам к шести. Кругом было пусто. Я смерз достаточно, пока не зажегся внутри подъезда газовый рожок и одинокие и парочками начали проникать в таинственный для меня замок люди. Очевидно, это собирались актеры, потому что в вестибюле театра я оказался наедине с полукруглым отверстием в стене, освещенным внутри. На протянутую мной в отверстие записку седой человек проворчал:

- Ах, этот Аркадский... И где он их откапывает!.. - и потом, подавая мне контрамарку: - На самый верх!..

Долго крутил я асфальтом этажей, покуда не добрался под давящий потолок, на котором синими огоньками едва светилась люстра. Внизу было темно, как в колодце. Пахло застарелым потом...

"Не театр, а тюрьма", - подумал я, и стало тоскливо даже по самарским улицам. Галерка стала наполняться. Возле меня усаживалась разношерстная молодежь. Защелкали орехи. Кто-то вскрыл бутылку кислых щей, хлопнув пробкой. Очень все это мне показалось не театральным.

В это время дали полный свет, и зазвучал настройкой оркестр. Я сунулся головой в колодец и... обомлел, или - не знаю, как назвать остолбенившее меня впечатление: передо мной на стене от потолка до полу висел огромный занавес, на котором сидела Лидия Эрастовна - наша Лидия Эрастовна, жена Бурова. Она была как в натуре - грузная, в малиновой кацавейке, столь привычной для моих глаз, и только на ее голове был надет остроконечный кокошник, которого она не носила дома. Она сидела в лодке с высоким носом и играла на мандолине.

Перед Лидией Эрастовной стоял тощий, незнакомый человек в трико на ногах и с пером на шляпе. Он опирался багром в воду. Лодка колыхалась на волнах моря, с блестками луны на их гребнях. Сама луна, перехваченная облаком, распласталась над горизонтом и освещала и тощего незнакомца, и жену учителя.

Мне было неловко за Лидию Эрастовну, так по-домашнему усевшуюся в лодке и, казалось, выставленную на посмешище.

Я даже не вслушался в музыку оркестра, занятый впечатлением от картины, театра и натуры. К коему удовольствию, Лидия Эрастовна стала подыматься в потолок и открыла залитую светом сцену, на которой все было особенное и не самарское...

Что это была за пьеса - не помню. Сумбурно лишь припоминается' разбойники, красавицы, гул и напевы голосов, и среди них юный Аркадский, добивающийся вскрыть преступление какого-то дожа, графа, не помню кого. Аркадский влюблен в его дочь. Ночная серенада и дуэль на глазах красавицы. Во время дуэли юноша ранен, его захватывают, и он в тюрьме.

Можно ли вместить такую груду чувств в сердце, которыми горел мой трагик, когда, поверженному, в цепях, ему явилась любимая девушка... Я вообще и не подозревал, что человеческие страсти так огромны, что они пронизывают сердце, даже когда их наблюдаешь со стороны. Бедный, милый Аркадский, неужели ты погибнешь под их пеплом? - кричало во мне за него, окруженного стеной врагов и частоколом шпаг и кинжалов...

Ведь хочется помочь ему, не сидеть же сложа руки, когда внутри тебя кипит буря чувств заодно с героем!

Не махал ли я руками в это время, но меня кто-то сильно сунул кулаком в бок, а одновременно, совсем рядом, хлопнула пробка и запахло пивом. Немного дальше взвизгнула девица... Мне показалось, что действие перенеслось сюда, на галерку... Тем более со сцены взревел, как гнев бури, голос Аркадского:

- Трепещите, презренные враги любви моей!!

Ну, как же не враги - эта сволочь с пивными бутылками!

Я вскочил, кто-то одернул меня за пиджак, сзади отчетливый мещанский голос громко сказал: "Чего мешаешь театром пользоваться?" К счастью, осветились зал и галерка, и начались крики и хлопки... Мне было не до того: с потолка сползала Лидия Эрастовна... Я ужаснулся дальнейшей многоплановости сцены, жизни и Лидии Эрастовны с лодкой, и осложнения с окружающими врагами, и бросился к вешалке за одеждой, а оттуда из театра.

На улице закрутившая хлопьями снега ночь помогла разрешению моих чувств. Я отомстил и за Аркадского и за себя: я пронизывал жестами моих врагов, тряс, как за шиворот, водосточные трубы.

Словом, я еще не был готов благодушествовать в театре, его наркотика была для меня еще непривычной.

Бедно жил Федор Емельянович и неуютно. Никогда не радовало запахом вкусной пищи, разносившимся по квартире.

Ребенок - девочка безгласная, болезненная, ни смеха, ни прыганья ее не было слышно по дому. Встретишься, бывало, с ней, захочется ее растормошить, повеселить, а она потупится и глаза с красноватыми веками опустит, и не улыбнется. Старуха няня была и за кухарку, и на все работы. Ни гостей в доме, ни новых платьев Лидии Эрастовны не видел я за два года близкой к ним жизни.

Раз только приехал к Бурову в гости из Симбирска художник Шаронов. Громогласный, трескучий, с пышной шевелюрой мужчина, которому мы, всем нашим комплектом, были представлены.

Со стаканом красного вина в руке сказал он нам речь о "святом искусстве", о заслуге Федора Емельяновича, организовавшего школу и отдающего ей все свои силы... Что мы, ученики, также должны приложить все силы, чтоб пробить тьму, окутывающую провинцию... Что мы - пионеры великого расцвета страны и честь нам и слава... Ура, ура!..

Очень нам все это понравилось - и кудри Шаронова, и его призывные слова на борьбу с преградами, и цвет красного вина в его стакане.

Приезд Шаронова, как потом выяснилось, был неспроста: Буров, слабевший на наших глазах и все более подозрительно, с посвистом в легких, кашлявший, предлагал Шаронову стать компаньоном по школе. Чувствовал ли учитель, что доживает последние сроки и был озабочен нашей судьбой, или это было одно из последних усилий развернуть дело, как бы то ни было, но Шаронов не согласился, - он оказался практичнее Бурова.

В минуты бесед общих учитель говорил нам:

- Вам очень многого недостает в вашем образовании, но погодите, я веду переговоры с городом об официальной художественной школе, тогда у нас будут и научные силы, и пособия.

Федор Емельяновым еще верил, что, невзирая и на отказ Академии художеств включить в сеть художественных школ Самару, чиновники и мукомолы кочевья пойдут фантасмагориям нашим навстречу.

Неведомо на какие гроши снял Буров для нас дачу - сарай в ущельях Лысой горы - для летней работы, - может быть, предполагая подвести нас к пейзажу. Но школа с пятнадцатью едоками требовала сбыточного материала, поэтому и в красотах Жигулей продолжали мы стандартизироваться на немецких девушках, которые увозились учителем в города и веси Самарщины для насаждения эстетики.

Видели мы этот "хвост вытянет - нос застрянет" школы, но любили учителя и верили, что он все-таки вытащит школу из этой трясины.

Проходила зима со степным сквозняком над Самарой.

Все хуже становился кашель Федора Емельяновича, возвращавшегося в своей мелкошерстной шубенке с аукционного промысла.

Потекли по уклонам улиц потоки грязи, когда Федор Емельянович слег окончательно.

Однажды он позвал нас к себе. Был солнечный, по-весеннему припекающий день. Великопостный звон врывался через занавеску открытого окна комнаты, где лежал учитель.

Он лежал на спине с круто приподнятой на подушке головой. Красивая кисть его руки выделялась на темном одеяле. У изголовья с заплаканными глазами сидела Лидия Эрастовна.

С усилием повернул больной к нам голову и слабо улыбнулся.

- Здравствуйте! - шепотом сказал он. - Мне очень плохо... Может быть, я не встану больше... Лида, не плачь, дружок!..

Федор Емельянович закашлялся надолго. На лице его выступила испарина. Он закрыл глаза. С опущенными веками лицо было неузнаваемо, как у покойника... Рука слабо пошевелилась.

Был ли это жест прощания с нами, или знак, чтобы мы удалились?

Лидия Эрастовна выслала нас из комнаты.

Безмолвные, уселись мы на подоконниках нашего чердака. Под городом рыжела Волга. Залитый солнцем лед темнел промоинами.

- Скоро вскроется! - нарушил молчание Рябов.

- До первого ветра... - сказал Минаков.

- У нас речка до полного тепла лед держит! - скороговоркой выпалил Мохруша.

Стрелкин сделал сводку сказанному:

- Да, ребяточки, учителю нашему, Федору Емельяновичу, - крышка, не встать ему больше!..

Вскоре после этого запомнившегося мне разговора Федор Емельянович умер

Хоронили скромно. Кроме своих, за гробом шли пожилая дама Б черним - первая жена Бурова, какой-то высокий очень развязный молодой человек, руководивший похоронами (этот юноша и на последующее время застрял при разваливающейся школе), да еще два чиновника городского управления улицы две сопроводили процессию и скрылись.

Когда мы приближались к кладбищу, на яростно мчавшемся извозчике догнал нас Аркадский. Он был сильно пьян. Очевидно, для большей устойчивости он взял меня под руку. Он вздыхал, зачесывал рукой сбрасываемые ветром волосы и рычал, наклонясь ко мне: об единственном художнике, которого видел этот подлый город, которого он уморил, не признал и не дал ему развернуться, - казалось, трагик говорил о себе, - столько в его голосе было страдания и тоски. Я уже слышал за последнее время о его запое, о его провалившейся мысли попасть на столичную сцену и о его пьяных скандалах среди мукомолов в клубе.

Когда сбросили пригоршни земли в могилу учителя, зарыдала громко несдержавшаяся Лидия Эрастовна и закрыла глаза платком первая жена, когда над могилой вырос свежий холм и покрылся убогими венками, - Аркадский выступил к могиле, чтоб сказать напутственное слово.

- Дорогой Федор Емельянович, - начал он, - смер-рть скосила тебя косой смер-рти!.. - трагик долго отыскивал продолжение, видно было, что он переполнен содержанием, но слова не подыскивались, тогда он ударил себя в грудь и крикнул из какого-то, очевидно, монолога:

- Судьбе ль мне подчиниться гор-рдой, Когда нет гордости сильнее, чем моя?!. - зарыдал по-настоящему и упал на свежевзрытую землю могилы Федора Емельяновича...

С этой смертью треснуло для меня мое пребывание в Самаре. Лидия Эрастовна уговаривала нас на продолжение школы собственными силами. Указывала на юношу, застрявшего с похорон, что он нам поможет практичностью и знаниями. Развязный молодой человек совершенно мне не понравился, - есть такая парикмахерская красота и стройность, которым не доверяешь в серьезном деле, - таким я его и увидел.

На нашем совете мнение осторожного Вихрова взяло верх; а мое предложение оставить школу и организовать собственную живописную мастерскую - провалилось.

Товарищи переехали на дачу, а я занялся приисканием себе работы.

Написал я за это время несколько вывесок: для магазина дамских шляп, кружки, пенящиеся жигулевским пивом, и даже "Стригут и бреют".

Несколькими годами позже, проезжая Самару, ходил я на поклон к моим вывескам. Бюсты дам со страусовыми перьями на их шляпах все еще красовались на базаре. Трогательны были для меня эти красавицы с цветными перьями, они, как жертвы моих трудных дней, казались готовыми расплакаться, глядя на меня, покинувшего их в базарной толпе.

Парикмахер переехал: "Стригут и бреют" были переиначены. На вывеске значилось: "Портной Воронков. Заказы и переделка". К лицу моего бреющего приделан был цилиндр, фигура была одета в пальто, руки опущены, а мои руки бритьевого акта виднелись сквозь начавший выцветать фон, и четверорукое чудо возникало на жести вывески.

В классах живописи и рисования открыт был магазин зеркал. В полукруглых витринах обезличенные ртутью стекла отражали пыльную белизну степного города, выветривая из памяти прохожих эпизод о художнике и его школе...

Вывесничество меня удручало: оно застопоривало мои знания, у меня начинала набиваться рука.

Бросился к иконописцам.

Один предложил мне написать голову "Вседержителя". Но уж, видно, образовался у меня разрыв с иконной техникой: улыбнулся хозяин после двух дней на мою работу и...

- Сожалею, - говорит, - очень! И сам, видите ли, люблю картинки художественные, да с заказчиком на них не поладишь: гладкости благолепной нет, - губы занозить можно, ежели прикладываться будут... Да и свирепость очей божеских очень лютая...

Все-таки заплатил пять рублей, и мы расстались.

Другой иконописец хитрее первого оказался: он предложил мне написать "всех святых". Два дня возился я с переводом прориси, пачкал вылощенный левкас и путался в контурах Это еще было с полгоря, но. когда в контурной каше начал я разбираться кистью, - заплясали мои угодники! Каждый из них норовил принять непривычную для иконы позу, а что касается ликов, так при их мелкоте негде было в них кистью шевельнуться: тронешь движку, - святой смеется, поправишь, - плакать начинает. Да и хозяин, видно, большой плут был: он такие выбрал для меня кисти, что ими впору было лошадиное горло смазывать, - так они торчали и мохрились.

К половине картины до изнеможения изверился я в моих силах. Вижу со страхом: побеждают меня массой своей мученики и целители, чем больше я их обозначаю, тем больше их на иконе вырастает...

Больше недели сидел я над иконой, покуда не наступил перелом и я начал удовлетворяться работой. По цветовой основе с охровыми гаммами, заговорили, казалось мне, краски их звучностью и выразительностью, но... очевидно, это было время, когда терпение подрядчика истощилось. Утром застал я его перед моим произведением...

- Ну, вот, - сказал он нараспев, - больше не трудитесь чку портить, а то подсохнет, так ее и не смоешь...

- Так что же? - спросил я смущенно.

- Да ничего-с! Проба не вышла... Тебе, я вижу, надо выбираться по художеству, - вреда меньше: пыряй там себе кистью... А в нашем деле требуется, чтобы человеческого карахтера в иконе не было, чтоб не посеять какого сомнения... Икона, вьюноша, штука заковыристая, - за ней много выходов разных...

- Ну, что же, - говорю хозяину, - раз не подхожу к делу, давайте рассчитаемся.

- Расчет какой! За харчи бы с вас хоть половину, да за материал... - и вздохнул, как жертва. - Ну, да уж так и быть, для первоначалу прощу, - сам нарезался!..

Я надел картуз и с большим стыдом выскочил из мастерской.

Понял я, что вышел на одиночный поединок с жизнью и что теперь ни близкие мои и никто не может помочь мне в моей борьбе.

Недолго продержались в школе мои товарищи. Я встречался время от времени с ними, из рассказов их виделось приближение распада.

Вертлявый юноша занял место руководителя, но вскоре было выяснено, что Генька (так звали его ребята) никакого отношения к живописи не имеет, а просто "нахально упражняется".

- Эрастовна наглухо завинтилась в руках этого хахаля, - рассказывал Рябов, - а у нас к нему с первого мига подозрение установилось: сукин сын, думаем, только понять не могли, для чего он нас обхаживает, чем попользоваться хочет.

По тем же рассказам и у Лидии Эрастовны происходили недоразумения с новым руководителем.

Еще при мне картины после смерти Бурова были свернуты в трубки и перевезены на дачу. Хотела ли вдова ликвидировать городскую квартиру, или предвидела споры, могущие возникнуть между наследниками, и позаботилась о сохранности картин, или это входило в планы расторопного юноши, но картины со "Шлиссельбургским узником" во главе сложены были в чулане на даче и хранились там под замком.

История с картиной произошла следующим порядком.

Ученики спали частью в сенях, частью во второй половине дачного строения.

Однажды среди ночи Стрелкин был разбужен кем-то, шагнувшим через него. В прорезе открывшейся наружу двери он увидел тень человеческой фигуры. Стрелкин выскочил следом за удалявшейся тенью и рассмотрел в темноте листвы человека со свертком, быстро убегавшего вниз, по просеке, на побережную дорогу.

Стрелкин разбудил Вихрова и сообщил ему о происшедшем.

Приятели зажгли лампу и увидели, что дверь чулана, где хранились картины, была незапертой; "Узника", отдельным свертком стоявшего в углу чулана, - не было.

Подняли на ноги всю банду и разбудили Лидию Эрастовну. Вдова, узнав о случившемся, закричала:

- Ах, это он, негодный человек! - и заплакала, умоляя ребят спасти картину учителя.

Рассказ о приключении "Шлиссельбургского узника" в разбойных ущельях Жигулей был много раз и наперебой сообщен мне моими друзьями.

- Понимаешь, ночь бурная, воровство, погоня... Месть за поруганную картину учителя, - лучшего и придумать нельзя было при нашем безделье! - говорили мои друзья.

Отряд погони разбился надвое: Минаков, Киров и Мохруша, самые быстроногие из всех, ударились верхней дорогой, чтоб отрезать путь вору, если бы тот захотел переменить береговую, каменистую и трудную для ночного пути, дорогу на верхнюю, наезженную.

Стрелкин, Рябов и другие открыли погоню низом.

Вихров остался охранять дом с хозяйкой, ребенком и с остальными картинами Бурова.

Первая группа ищейками пробежала далеко вперед по верхней дороге и, не встретив живого существа, убедилась, что "Узника" тащат низом; спустилась к береговой тропе и присела в порослях осокоря.

Ночь была тихая (когда из бурной она превратилась в тихую, - рассказчики мои об этом умолчали)... С Волги ни всплеска. Слышен был каждый звук сорвавшегося осыпью камешка.

Хруст щебня из-под ног идущего они услышали издали. Ребята поднялись.

Когда человек со свертком обозначился довольно ясно, Минаков своим басом крикнул встреч идущему:

- Снимай, сукин сын, штаны!

Декларация была ясная, имитирующая грабителей. Идущий остановился.

- Стрелять буду! - пригрозил он и выстрелил для острастки вверх.

- Свои мы, Генька, свои, - завопил испуганно Мохруша.

В ответ на выстрел невдалеке раздался знаменитый среди горчишников посвист Рябова. Другой отряд приближался.

- Это ты, Минаков? - успокоенно сказал Генька, снимая с плеча сверток, - чего же дураков валять, убил бы еще, пожалуй... - Он закурил папиросу. - За мной охоту устроили?!.

Сейчас же подоспели другие преследователи и окружили похитителя.

Рябов подошел к нему вплотную, острием ладони секнул по предплечью Гекьки и поднял с полу револьвер.

- Дубина, сражаться, что ль, с вами буду, - и так бы отдал... - огрызнулся пойманный.

- Заткнись, белогорлица! - отрезал Рябов и, обратившись к Стрелкину: - Теперь действуй, Андрюша.

- Так как же, Евгений Викторович, руководить нами захотел, а сам воровским делом занялся?!

Генька перебил Стрелкина:

- Языки точить не к чему, меня не обгонишь... Поймали - ваше счастье, берите картину! - развязно сказал Генька, закуривая новую папиросу.

- Взять - это мало: мы тебя свяжем да в полицию представим, вор, грабитель! - загорячился Киров.

- Идиоты вы, идиоты! Да понимаете ли вы цену этому свертку? Вы хотите, чтоб "Узник" у вашей хозяйки затерялся, чтоб от Бурова памяти не осталось?!. А знаете ли вы, что на эту картину у меня больше прав, чем у Лидии Эрастовны?!.

- Смердишь, белогорлица, - сказал мрачно Рябов, подходя вплотную к Геньке. - Твои счеты с Эрастовной храни про себя... С полицией валандаться мы не будем, но уходи отсюда так, чтоб и вони твоей не осталось, - понял? А явишься, так на твою мертвую долю, это я - Рябов - говорю, - слышал? Получай! - Рябов бросил к ногам парня револьвер и неожиданно для всех ударил его по лицу. Гуттаперчевый воротник Геньки отстегнулся и блеснул белизной в ночи.

Товарищи набросились на Рябова с упреками.

- Он сволочь беспамятный, ему надо, - невозмутимо сказал Рябов, укладывая сверток "Узника" на плечо, - айда, ребята!

- Дубина, мужлан! - сказал вслед уходившему Генька, оправляя воротник и галстук...

Не знаю, какие еще авантюры претерпел "Шлиссельбургский узник", раньше чем попал на стену столичного музейного хранилища.

После всех невзгод, какие перенесли мои товарищи после распавшейся школы, мое предложение о собственной мастерской наконец-то восторжествовало. Младшие из учеников были отправлены по домам для вручения их родителям, а мы сняли недалеко от базара полугиблый дом за четыре с полтиной в месяц и повесили на нем вывеску, гласившую: "Артель живописцев исполняет вывески и другие работы", и стали ждать заказов.

Первой ласточкой была "Продажа сена и овса".

Конечно, нас не могла удовлетворить простая, буквенная вывеска, и поэтому мы придумали украсить надпись колосьями овса по синему фону и полевыми цветами.

Дружно и весело шла работа. Стрелкин то и дело отбегал от вывески и жмурился в кулак:

- Вот это так дело, весь город изукрасим!

К вечеру следующего дня принес мужчина в поддевке крест для подписи, и на этой работе артель не поскупилась: у подножия креста Минаков изобразил "адамову голову" с берцовыми костями.

Заказчик "Сена и овса" сначала был смущен украшениями, но или чувство прекрасного взяло верх, или разъяснение Стрелкина, - что-де лошади сами будут останавливаться перед таким полевым пейзажем, - подействовало, во всяком случае, мужик даже улыбнулся и надбавил четвертак за установку на месте.

Улица расцветилась от вывески. Рябов, вообще пессимист по части эстетики, и тот крякнул от удовольствия, вбивая последний гвоздь над дверью лабаза. Прохожие глазели на цветную диковину.

Упоенные достижением, вернулись мы в мастерскую.

Жарили в этот вечер яичницу с ветчиной и пили чай с лучшим изюмным ситным.

Мужчина с "адамовой головой" не вернулся, но лабазник пришел через четыре дня. Очень расстроенный, потребовал он от нас либо деньги обратно, либо перекрасить вывеску.

- Срам один, - говорил он, - от вывески: девки приходят, цветов покупных требуют... Соседи на стыд подымают: птичек, мол, не хватает - вот-те и веселое заведение...

Приняв во внимание наше смущение, мужик отошел сердцем и уже умоляюще обратился к нам:

- Ради Господа, переделайте, ребятушки, так и быть, полтину наброшу!..

Романтика была закрашена сплошным фоном, схоронившим цветы и колосья...

На этом и кончается мое пребывание в Самаре. Отсюда я попадаю в столицу, чтоб с новой силой просверливать мой выход к живописи.

В это время я знал, что земля имеет форму шара, что c полюсов она покрыта льдами, что на экваторе тепло. Что если мысленно продолжить ось земную, она пройдет через звезду Полярную. Знал, что земля вращается с запада на восток, и, помню, пытался уловить момент, когда я нахожусь вверх ногами к чему-то, но это вращение шло вразрез с видимостью хождения солнца и звезд.

Луна есть ближний спутник земли. Но вообще луна была для меня подозрительным аппаратом: она действовала на нервы, развивала неутомимую фантастику. Она, как лимонад, приятно раздражала вкус, но не утоляла жажды. Что на ней кто-то жил, в этом не могло меня поколебать никакое предполагаемое безвоздушие, недаром она предательски скрывала заднее полушарие. Я делал сумасбродные проекты об эксплуатации луны землей и даже об ее уничтожении, чтоб прекратить это замазывание лунным светом земных явлений: ведь все бесцветие, вся плесневелая серота в живописи исходили из этой присоседившейся к земле планетки. Об этом я уже догадывался.

Эти отношения к серебристой красавице еще больше осложнились после одной лунной ночи, проведенной мной с лунатиком, мальчиком моих лет. Об этом действии луны на людей я не знал, и вот, среди ночи, в залитой светом комнате, открыв глаза, я увидел моего приятеля Тиму странно вытягивающим у окна руки. На мой окрик он не ответил и полез в открытое окно... Хорошо сказать - полез, он не хватался руками, не делал нужных мускульных усилий, а очутился на подоконнике.

Кричать и мешать ему было нельзя, - он разбился бы, - я это осознал, да к тому же, верно, и страх сковал волю моих действий. Тима скрылся в окне. Я покрался за ним; выглянул наружу и увидел его фигуру спиной к фасаду, медленно передвигающейся по карнизу. Страх миновал, я уже наблюдал за лунатиком: у него было странное положение корпуса, вышедшего из вертикали к земле, словно тело было на привязи к лучному диску и притягивалось им.

Второе наблюдение, касающееся меня: меня тянуло за Тим ой. Этого ощущения даже не опишешь: похоже оно на то, как если бы, сидя неподвижно, вы устремлялись к какому-либо предмету и чувствовали, что вот-вот коснетесь предмета, невзирая на разделяющее вас расстояние. А еще похоже на то, когда любимый человек входит к вам в комнату, и вы, раньше чем сделали хотя бы одно фактическое движение в направлении к нему, уже ощущаете себя возле.

Логика земных условий, очевидно, не покидала моего лунатика: добравшись до водосточной трубы, он не совсем по-людски, но использовал рычажки, придерживающие трубу, и в позе извернутой спирали, с лицом, обращенным к луне, выбрался на крышу.

Когда я вышел на двор, Тима блаженствовал на коньке у дымовой трубы: он проделывал лунную гимнастику. Вторым со мной свидетелем этой сцены была собака, злая дворняжка, но она была кротка и мечтательна. И почему она не залаяла на Тиму, который по всем собачьим правилам изображал крадущегося вора? Очень просто: обнюхав меня, собака улеглась среди двора, закинула голову к ночному светилу и начала скулить и подвывать; хотел бы я перевести на наш язык ее песню безнадежной лунной любви.

Почему через какой-то промежуток времени прекратилась гимнастика Тимы и он, как разочарованный, проследовал тем же путем через окно в комнату и крепко сопел на кровати, когда я пришел к нему? Почему вообще он пошел? Шел не по-людски, а не свалился?

Однажды меня взъерошила мысль о том, что в лунную ночь человек должен весить легче, чем днем, а так как мне казалось, что на плотные неорганические вещества луна менее сильно влияет, то можно было проделать опыт. Много ночей возились мы с Кирой над осуществлением эксперимента и над собой самими и над товарищами.

Врали ль весы, чтоб доставить мне удовольствие, но из пяти человек трое дали положительные результаты, выразившиеся довольно ощутительно, но у каждого по-разному. Конечно, мы учли при этом и запасы пищи, и жидкости в измеряемом субъекте, заставив его на четыре часа прекратить всякие функции отправления.

Так я докопался до законов гравитации, использовав смущавшую меня луну, казавшуюся мне до этого бесполезной.

Миллионы астрономических верст ничего не говорили моим представлениям о расстояниях, но, учуя гравитацию, а вместе с ней и еще какие-то сношения планет между собою, посылающих друг другу свет, тепло, холод, расстояния сделались для меня более реальными, земной глобус со знакомым чертежом суши и океанов становился все более миниатюрным по объему.

Землетрясений и вулканов в наших местах не было, я доверял им по книгам, но не имел возможности строить из них ощущения сотрясений родной планеты.

Воду, растения и камни я знал на ощупь, и они давали мне представления о земной массе.

Представления о человеке, о его происхождении и его закономерности развития были, пожалуй, более путаными: исторические переплеты народов и их культур, под разными углами пересекавшихся между собой, не давали мне возможности уловить общую нить человеческого поведения.

Не хотелось мне происхождения от Адама и Евы не потому, конечно, что я им предпочитал происхождение от обезьяны и обезьянихи (Дарвина я уже вскользь знал), но библейские праотцы чересчур точно устанавливали адрес места моего рождения, с которым я не соглашался ни по времени, ни по неожиданности выхода их на свет Божий.

Восток представлялся мне людской туманностью. Индия и Китай сказочно маячили для меня за Гималаями. Я жил в географическом треугольнике, упиравшемся острием в Европу.

Из "европейцев" я знал еще в Хлыновске немца Шмидта, управляющего графским имением: с короткой трубкой в зубах, авторитетно чеканил он слова с соблазнительным акцентом не нашего говора, - он представлялся мне отзвуком далекой Европы без вшей и поножовщины, за его не-русскостью была для меня манящая сверхрусскость, а в непонятности языка - умное построение человеческой мысли.

С таким приблизительно багажом очутился я в Петербурге.





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2016-11-19; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 365 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Студенческая общага - это место, где меня научили готовить 20 блюд из макарон и 40 из доширака. А майонез - это вообще десерт. © Неизвестно
==> читать все изречения...

2316 - | 2272 -


© 2015-2024 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.012 с.