Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


Глава третья классы живописи и рисования




Самарская губерния вытянулась своими степями до Урала и до Астрахани. Полынью ароматились степи, изъеденные кое-где солончаковыми и серными болотами. Полыхали от жары летними ночами над степью безгрозовые молнии. В степи табуны лошадей, поедаемые слепнями, кумыс, кизяковая вонь, овшивевшая вода, осоловелые от скуки и мух помещики, и только в высоте над этим - благодатное приволье тянувшегося из Азии в Европу воздуха Гималаев.

Зимой вьюги и смерчевые бураны бездорожат степь, кружат на месте путника. Тогда и волчий вой кажется отголоском уюта.

Главный город этой губернии, названный по имени речки, которая в соревновании с Волгой его омывает, расположен на плоскогорье, которое от геологической перепутанности Жигулей очутилось на луговой стороне. Поэтому для меня с привычной географией солнце в Самаре всходило и закатывалось совсем в ненадлежащих местах.

Дворянская улица была главной артерией, - от памятника Александру Второму до кирпичного театра прогуливались ею самарцы.

Более живописными улицами были поперечные, сбегавшие к Волге. Дикие водопады грязи рвались неудержимо по ним весной вниз, к замусоренной набережной. Которые прорывались к Волге, а которые задерживались, образуя на нижних улицах запасы влаги на летний период. Эта стихия плюс летние тучи едкой пыли, завивавшейся от вокзала и оживленно вертевшейся до памятника и оттуда до театра, придавали приятную жизненность городскому пейзажу, в обычное время довольно тусклому.

Главным делом в Самаре считалось мукомольное. Недаром патриоты города выхвалялись, что-де, если понадобится, они смогут из их муки испеченными блинами дорогу выстлать от Самары до Владивостока.

Из других примечательностей были: жигулевское пиво цвета волжской воды, Струков сад, где вечерами отдыхали обыватели, избегая забираться в темноту его аллей, небезопасных даже и в дневное время. Вообще разбой, драки, поножовщина с циничными частушками под гармонный перебор процветали в то время в Самаре. Бесчинствующий в городе элемент носил кличку "горчишников". Горчишники превосходили изобретательностью и саратовских "галахов", и нижегородскую "рвань коричневую". Благодаря им самарские ночи не лишены были экзотики, не всегда приятно щекочущей нервы прохожего.

Я шел на экзамен в железнодорожное училище. У площади с памятником на фасаде дома с полукруглыми окнами я увидел вывеску. Дом больше напоминал магазин, но вывеска гласила: "Классы живописи и рисования"... Вывеска разрослась для меня во весь фасад, буквы, засиявшие на черном матовом фоне, шли пред моими глазами до самого вокзала...

В училище экзаменующиеся были в сборе. Первым было испытание на слух и на зрение: на разных шкалах звука и цвета проверили мне мои уши и глаза. Вторым был экзамен письменный, увязанный с проверкой исторических знаний. Сюжет, по-моему, был довольно нелепый по его общности: надо было изложить кратко историю России.

Зал, где происходил экзамен, был большой, светлый, с серой панелью. На стенах висели чертежи машин, паровозов и вагонов. Строгая дисциплина школы чувствовалась здесь: видно было, что мозги поступивших сюда завинчивались всерьез. Хлыновцы (очевидно, и я также) смущенно смотрели в окно, опасаясь приступить к изложению своих исторических сведений.

Нарочитого желания провалиться на экзамене, конечно, я не имел, но вывеска классов живописи не выходила из моей памяти и поднимала бодрость моего духа: я не боялся провалиться.

Всякому пишущему - не только школьнику - известно, что самое трудное в письменности - это первая фраза. Писатели-специалисты утверждают, что удачное начало заранее определяет иной раз развитие целой книги...

План у меня возник довольно быстро, но, вероятно, я его начал чересчур издалека. Начало я запомнил: "Древние русские жили в курных ямах, как полудикие люди, и сеяли хлебные злаки..." На этом месте застопорило меня надолго.

Картины одна мрачнее другой вставали в моём воображении. "Курные ямы" населил я древнерусскими детьми, которые умирали в них, "как котята", - "ка, ка, ко" не понравилось по звучности и показалось оскорбительным для ребятишек. Зачеркнул "котята" и написал - "цыплята"... Взяло раздумье: через "ы" или через "и" цыплята пишутся... Зачеркнул "цыплята" и написал еще близкое по памяти: "умирали, как от холеры".

Затем с трудом выплыли промыслы за "пушным зверем", за "гонкой водки". Потом на этих "полудиких жителей" полезли артели вооруженных людей и начали собирать с них дань, а на эти деньги начали строить города. Отсюда, уже не помню как, у меня возникли междоусобицы между князьями... Тоска на меня, помню, напала невыносимая от изложенных картин родной истории, но все-таки я себя почувствовал перелезшим через колючую изгородь - дальше становилось яснее и проще: татарское иго объединит силы страны возле Москвы, а там и Петр Великий: "Все флаги будут в гости к нам" я уже наметил впустить в сочинение... Говоря по совести, если бы мне дали запасную бумагу и время, я бы выправил мой план, но до княжеских междоусобиц протекли положенные два часа, и ведущий экзамен объявил конец письменности.

На этом сочинении я провалился.

Седой с зелеными кантами старик, вручая мне мои бумаги, уныло посмотрел на меня и сказал:

- Этак, молодой человек, ты и поезд в яму загонишь, как отечество родное загнал...

Было стыдно от укора, будто я не люблю родину, и, если бы не классы живописи впереди, был бы для меня более гибельным мой провал.

Эта неудача сыграла и нужную роль: она ударила по самолюбию и вскрыла всю ничтожность моего образования. С этой поры углубляется содержание моих книг для чтения. Мой дневник из протокольного перечисления событий становится анализирующим мою жизнь и поступки. Все приобретаемые мною знания, как бы они сумбурны и бессистемны ни были, теперь увязываются мною с вопросами искусства, по ним я стараюсь допытаться до сущности этого проявления человеческой энергии.

Для меня намечается с тех пор, что живопись - не забава, не развлечение, что она умеет каким-то еще неизвестным мне образом расчищать хлам людского обихода, кристаллизировать волю и обезвреживать дурное социальных взаимоотношений.

Приехал на зимовку ко мне отец и привез с собой жизненную простоту. Затеснил и обрадовал мою подвальную конуру. И сейчас же после объятий:

- Случай какой: на пароходе дружка встретил, так он меня прямо на место и привел сюда; я уже на службе и сундучишко устроил; дворником состоять буду!

- А как же ты без ссыпки проживешь? - спрашиваю отца.

- А ты думаешь, спина тосковать будет? - с улыбкой сказал он. - Ты посмотри, как здешние живут: вот дружок мой попутный - прессовщик, он с маслобойки, так на нем и одежда и обувка, часы резные, серебряные... Вот он тоже насчет ссыпки говорил, что в ней, мол, отсталость наша, что пора на лебедку машинную силу перегнать, а не на нутро человечье полагаться... По его выходит, будто последний конец натуге нашей приходит и все на машину переложится.

Видимо, отец утешал себя подсказанной ему в дороге мыслью.

Тяжелое для меня было это время. Случайная поденная работа у вывесочника давала иногда копеек 20 - 25 в день раза три-четыре в неделю. Из этого уходило за подвальный мой угол пятьдесят копеек, на карандаши и бумагу, и, как я ни ухитрялся, дешевле, как на восемь копеек в день, прокормиться было невозможно. Несмотря на это, я все-таки отказывался и от канцелярства, и от слесарства на заводе, и от учительства в селе. С отцом стало легче: в компании с кучером мы могли себе готовить горячую пищу и ежедневный чай. Но зато я себе стал представляться обузой: капризно, по-барски занесшийся мечтами о какой-то фантастической профессии, сидел я на родительской спине.

Отец замечал такие мои переживания:

- Какой ты, право, - говорил он, шершавя мою руку Б своих ладонях, - в дорогу вышел, так не надо кочки считать... А ты о впереди думай, - и на душе будет весело!

Из подвала, где меня мучила лихорадка, я перебрался в дворницкую отца, там провел зиму, работая в классах живописи и рисования.

К весне, когда подошла последняя зимняя путевка по талому снегу, отец вернулся с базара; с несколько смущенным, но довольным видом развернул он новые посконные штаны, шапку с затыльником и лапти.

Я понял сразу: ссыпка победила отца, механическая погрузка провалилась.

Он сказал:

Ты не сомневайся, этим я в сменное время займусь... У Шахобалова знакомые дружки подыскались - в артель позвали...

Ссыпка для специалиста - это запой для пьяницы. Конечно, мой родитель и сменные и занятые часы перепутал. Запустил улицу и двор. В промежутках между классами я колол и таскал дрова, орудовал метлой и совком, старался, как мог, прикрыть отсутствие отца.

Мои старания изъяна не скрыли: дело чистоты и порядка по дому сильно захромало. Тем более, дом был видный - банковский. Конец ссылочному сезону приближался, но события созрели быстрее: в один из торжественных дней на воротах не оказалось флага, подстегнутый замечанием полиции, управляющий в этот же вечер торжественного дня уволил отца со службы. С сундуком, отяжелевшим костюмом грузчика, перебрались мы в комнату - за рубль в месяц (дорожали цены!). Помещение было тесное, принимая во внимание рост отца, но не таков был мой родитель, чтоб огорчаться мелочами.

- Смотри ты, совсем как в келейке, - сказал он, ложась спать, - только там я кверху ногами угол делал, а здесь боком складываюсь!

Видно было, что его умиляло такое совпадение масштабов - хлыновского и самарского.

Не сразу вошел я в подъезд Классов живописи и рисования. Застенчивость водила мои ноги взад и вперед мимо входа. Наконец, отчаявшись, проскочил я в парадное и поднялся по лестнице до двери с визитной карточкой. На ней было мелко награвировано:

"Федор Емельянович Буров, императорской Академии художеств классный художник первой степени".

Это было невероятно: здесь был конец моим исканиям! Скатился я с лестницы, не помня себя, чеканя в мыслях: "императорский художник первой степени".

Конечно, блуждал городом, ночью поминутно просыпался от кошмаров, загораживающих мне входы, и только на следующий день отважился дернуть за ручку звонка классов. Открыл мне двзрь сам художник, с седеющей бородой и с волосами, вьющимися над лысеющим черепом. Впечатление от встречи было хорошее. Мягкость и доброта были в голосе и в жестах Федора Емельяновича.

Я показал ему мои рисунки, и художник предложил мне начать заниматься у него.

Это была первая моя встреча с художником.

Художник - кличка, ставшая почтенной, была брошена светским изобразителям от их конкурентов-иконников, монашеских групп, как уничижение. По разделении живописи на два русла долгое время светское художество считалось предосудительным.

Когда на Васильевском острове был основан мрачный дворец, с кругами Дантова ада и с иронической надписью на фронтоне "Свободным художествам", тогда в этот дворец учащиеся набирались из крепостных, из разночинцев да из иностранцев, - одних по приказу сажали в школу, а разночинцы и пришлые иностранцы были достаточно вольнодумны, чтоб не принять за колдунов мундирное чиновничество Академии художеств.

Огромное здание было заселено профессорами, преподавателями, чиновниками с их семьями и служителями, а между ними болтались верстовыми коридорами группочки зашнурованных в мундиры юношей, обреченных внедрить в свою плоть и кровь античное изящество.

Да, уж видно, сам строитель - Кокоринов, повесившийся на чердаке Дворца искусств пред его торжественным открытием, предсказал несчастливую судьбу своему детищу.

Блестящий человек с громкой славой и почетом, Карл Брюлло и тот не выдержал российских свободных художеств: награжденный болезнью, перепоем, бросает он дворец перед сфинксами и буквально удирает к себе на родину.

На линии границы русской раздевается он донага и швыряет одежду через шлагбаум покидаемой им страны.

В тридцатых годах, с не меньшим ужасом от Академии, ее воспитанник, русский юноша, уезжает в Италию. Ремесленно, кропотливо начинает он переучиваться в стране Леонардо русскому искусству. В продолжение двадцати семи лет выкорчевывает Александр Андреевич Иванов из-под греко-римских химер Васильевского острова самоценную живопись.

Четыре года спустя после показа Ивановым его работ происходит первая буря в коридорах безмятежной Академии: двенадцать человек студентов, под руководством Крамского, отказываются выполнять задание совета на конкурс - "Валгаллу" и выходят из стен питомника.

Восемь лет спустя, на манер французских странствующих выставок, ушедшая группа организует "Товарищество передвижных выставок", и наконец-то из чиновной духоты Петербурга живопись выходит на широкий потребительский простор провинции.

На перепутье, в Москве, П.М. Третьяков, как пенки, снимает в свою начатую галерею лучшие образцы с их выставок.

Уже засияли звезды Репина, Ге, Рябушкина над серой передвижнической артелью.

Академические выставки хиреют, не в силах выскочить за Московско-Нарвские ворота. Да и в самой школе Академии заводится внутренний враг, занозистый Павел Петрович Чистяков.

В России с живописью становится не так безнадежно.

Мой самарский учитель, мне кажется, чересчур спокойно пережил все эти треволнения, и под крылом какого-нибудь немца-руководителя он спасся и от Иванова, и от передвижников, и, может быть, на мою судьбу, забрался Федор Емельянович в Самару, в самый невинный по искусству город. Ему было пятьдесят два года в это время.

Я вспоминаю мое грустное, недоуменное восхищение от его "Шлиссельбургского узника", в упор перед которым рисовал я гипсовые модели. Огромный холст с неизвестными мне персонажами не давал мне хорошего дыхания. Может быть, только заплывшую свечу принимал я на веру по ее иллюзии воска, но повторение этого воска в лице узника мне не нравилось, а царя со вздернутым носом я, вероятно, просто боялся...

Другой вещью учителя был неоконченный холст, изображавший смерть Анны Карениной. Здесь паровоз с фонарями, напоминавший мне мой провал в железнодорожном училище, надвигался на коленопреклоненную женщину с искаженным лицом.

Третья работа, вероятно, совсем заброшенная, занимавшая всю боковую стену мастерской, изображала волов и скарб умучиваемых турками болгар. В ней художник пытался сюжетно увязаться с передвижниками. Но турок к тому времени усмирили, и Буров, как умный человек, забросил картину.

Конечно, во всем этом я разобрался несколько позже, а теперь с карандашом и тетрадью явился я на следующий день в классы. Застенчивость связывала мои ноги, когда я входил в освещенный зал с картиной узника. В ушах булькало от грохота моих сапог, неуклюже двигавшихся к заказанному мне месту перед гипсовой вазой, изображением которой я должен был начать мою карьеру.

Кому не знакомо первое вступление в уют совместной работы! Сияют и греют лампы с большими, тенящими потолок абажурами. Склонены над папками головы работающих. Только шелест карандашей да случайный вздох неудачи нарушают тишину.

В мастерской работало человек десять.

Направо, впереди меня, рыжий реалист расправлялся со сложно изогнутой гипсовой головой. Рисунок, как мне показалось, был замечательно схож с натурой. Юноша быстро укладывал штрихи на бумагу, и, как фокус, возникали кудри, и падали тени на глазные впадины.

Две девушки, с другой стороны, тонкими контурами очерчивали на бумаге части лица и смахивали платками шелуху резины с рисунка.

Лицом ко мне рисовал бритый мужчина со всклокоченными волосами. Рисунок его повернут был ко мне тылом. Это бритое лицо сбивало меня с толку своими гримасами: временами мне просто делалось не по себе; были моменты, когда мужчина улавливал, очевидно, мелкую форму, а карандаш не слушался хозяина, тогда бритое лицо ощеривалось ртом, намечался кончик языка, увеличивался и расширялся на весь лоб правый глаз, а левый, наглухо стиснутый, омертвлял всю левую сторону маски рисующего. Картина вдруг менялась: глаза начинали перемаргивать между собой, язык совсем выскакивал из челюстей, скрывался тотчас же обратно и щелкал в небо. И, вместо ожидаемою развития, казалось бы, веселой гримасы, бритый собирал себя в морщины и мрачно, быком уставлялся на свое карандашное достижение.

Эти извращения человеческого облика хоть и запугали меня вначале, но отвлекли от другой робости: я приступил к работе.

У реалиста голова на листе была очень большого размера, а у девушек прорисованные маски были маленькие; я выбрал средний масштаб. Рассчитал лист неудачно: начатое горло вазы привело ее основание едва ниже середины бумаги. Начать снова побоялся, чтоб не сбить овалов модели, оставил так. Надо было приступить к тушевке.

Реалист клал параллельные штрихи, а одна из девушек, также перешедшая к отделке, укладывала ровную стежку переходов светотени.

Я решил тушевать перекрещивающимися линиями.

Зачернела моя ваза, а ваза в натуре, как назло, все больше и больше высветлялась для моих глаз, и самый фон, чернотой зияющий у реалиста, становился легким и прозрачным.

Попытался резиной воздействовать на черноту, но угольный карандаш только размазывался от прикосновения к нему резины...

От неудачи снова зазвенело в ушах: мои сапоги завозились на паркете и запахли дегтем (ввиду сырой погоды отец только позавчера смазал их)...

За портьерой раздалось откашливание, и в класс вошел Федор Емельянович в бархатной куртке, с черным, бабочкой, галстуком.

Какой он был обаятельный своей манерой держаться и мягкостью среднего регистра голоса: без сомнения, таким и никаким другим представлялся мне художник и раньше!

Улыбка, с которой он подходил к ученикам, снисходительная к их неопытности, жесты поправок - все это говорило мне о том, какими тайными знаниями должен был обладать мастер.

Только бритый немного нарушил картину: при подходе к нему Федора Емельяновича он тигром взвился со стула, зашипел и вытянулся возле учителя.

- Вы каждый раз меня пугаете, - вздрогнув, сказал Буров.

Бритый вжал голову в плечи и взвел глаза.

- Темпер-рамент мой, Федор Емельянович, темпер-ра-мент подлый! - и голова его горько закачалась на оси плеч...

Очень пригодилась в работе мне моя наблюдательность, но в жизни много огорчений она мне причинила - вот хотя бы при первом подходе Бурова к моему рисунку: от волнения у меня запрыгало сердце, а глаза не переставали все до мелочей передавать мозгу. Подойдя ко мне, Федор Емельянович сдерживает улыбку; я схватываю едва заметное расширение его ноздрей и быстрый соскок глаз к моим ногам... После этого не то испуг, не то брезгливость мелькнули на его лице: я понял все.

Учитель тронул мое плечо.

- Надо было сначала на листе установить общие места, а потом уж перейти к отделке, - в голосе его мне показалось желание загладить впечатление от дегтя моих сапог.

Дальше Федор Емельянович сообщил мне о способе размещения рисунка на бумаге и об использовании ее размера. Сообщил первоначальные сведения по обращению с карандашом и о разных видах штриха.

Задержался он у меня дольше, чем у других.

С уходом художника последовал перерыв, во время которого ко мне подошел бритый человек и взревнул неожиданно:

- Ну, как, брат?! - Сделал зловещее лицо и прижмурил глаз на мой рисунок. - Молодец! Знаешь, у тебя дело пойдет, брат!.. Имею представиться (он принял позу): трагик Аркадский!.. Экой ты, брат! Раз я тебе представляюсь, - так ты должен первый руку протягивать... Ну, это придет, только смелее будь. Чтоб сделаться артистом, нужна смелость, брат, смелость!

Этот смешной, добрый человек окончательно вывел меня из робости. Я обошел работы рисующих. Пожалуй, только один рисунок - полной чернобровой девицы - показался мне недосягаемым; рисунок реалиста вблизи показался грубым, актер рисовал неопрятно, размазывая карандаш бумагой, чертя и перечерчивая форму, но в его неразберихе было что-то привлекательное, - может быть, это привлекательное и было проявлением темперамента трагика Аркадского.

Недели через полторы Буров предложил мне работать у него в утренней школе по живописи. На следующий день позвонил я рано утром в дверь. Открыл мне мальчик, несколько моложе меня на вид, веснушчатый и с бойкими глазами.

- Что тебе надо? - резко спросил он.

На мой ответ мальчуган фыркнул смехом, вполголоса крикнул в потолок: "Новый!!" - и скользнул под лестницу.

Над моей головой зашумело и запищало: с хор свесилось с десяток физиономий; одни высовывали языки, строили носы, другие мяукали кошками.

"Видимо, предстоит травля", - подумал я при виде такого приветствия, но, вглядевшись в лица, успокоился, - это были свои ребята, не те, что на вечернем рисовании, и я знал, как себя вести с ними.

Быстро вошел я в колею школы Бурова.

Состав школы был из детей прислуг, ремесленников и нескольких крестьян из ближних деревень. Появление некоторых из них для изучения живописи до сей поры для меня необъяснимо, да и никто из тогдашних товарищей не погнался за мной в ее дебри.

Был у нас мальчик лет одиннадцати - Мохруша, с носом пуговицей; по молодости он ходил и на побегушках, и по мытью кистей. Навещала его иногда мать. Появлялась она на нашем чердаке и заглушала все запахи своей дубленой шубой. Распаковывала себя и вынимала из-под разных кацавеек гостинцы сыну: ржаные кокурки, яйца печеные и сухой творог. Расскажет, бывало, нам все деревенские новости: и как Волчку подворотней хвост отдавило, и как ее с Мотей снегом по крышу самую занесло: "Прямо, думала, смерть пришла - до оттепели в избе сидеть придется". После беседы обернется баба кругом себя и осмотрит все хозяйственно. Видно, ничего особенно дельного не выведает ее глаз среди красочной пачкотни, одно лишь ее успокоит, что ребят много и все они старше ее сына, - так, значит, что-нибудь да делают в пользу какую-то. После осмотра встанет, встряхнет толщинами сборок, запакует себя снова, поклонится всем и уходит. У двери кого-нибудь из нас украдкой поманит, вызовет за дверь и спросит всегда одно и то же:

- Скажи, родимый, как сынок-то мой? Скоро, что ль, жалованьишко положит ему хозяин?.. А, нет еще, - ну, ну! А вы уж блюдите Мохрушу, - один ведь он у меня: девчонка да он - сироты мы!..

Мохруша рассказывал, как он попал к Бурову: шли они с базара с матерью, а навстречу им барин бритый и спрашивает: "Что, баба, аль продавать парнишку ведешь?" - а сам лицо исказил да страшный стал, что и сын и мать испугались... Барин засмеялся и говорит: "Ну, а в ученье хотела бы его отдать?" Мать обрадовалась, а бритый записку от себя дал, - вот Мохрушу мать и привела сюда.

Вспоминаю Стрелкина: маленького роста, остроумный, умевший в любой момент вызвать общее веселье. Гитарист, песенник, знавший все самарские частушки. Он захватывал нас рассказами из заводского, ремесленного и железнодорожного быта, он развертывал его в черном и белом - от похабностей до рабочей мечты о труде вольном.

Его отец был сапожник, а братья работали на заводах. Бывало, в праздник под низким потолком их квартиры у Молоканского сада, за кривым самоваром, надышишься вдоволь в этой семье и весельем, и обилием неистощимой любви к жизни, и к предмету, производимому ими в железе, в коже и в дереве.

Угрюмый силач Рябов - друг и приятель горчишников. Все кисти, мольберты и подрамники были не в масштабе Рябова: трещало и ломалось все под его руками. Какая тут живопись: куда ни ткнет Рябов кистью, - все мимо. Щетина ощерится от мазка, и всякая форма блином разъедется по холсту.

Вихров у нас был за старшого. Он принес в школу традиции деревенских "богоделов", с их иронией и кощунством над елейно-языческими недоразумениями, с целованием на картине Страшного суда "боженьку в хвостик". На Мишу Вихрова возлагал я большие надежды, видя его широкое, сочное письмо и быстроту выполнения заданных работ, но, практически цепкий за жизнь и за любовь, в одно прекрасное время смахнул он с себя живопись и влился в норму брачных уз, заработка и поступил чертежником на Самаро-Златоустовскую дорогу. Ребята у него появились крепкие, скуластые, как сам отец.

Много лет спустя пришел ко мне в школу один юноша с письмом от Вихрова, с просьбой принять в ученики: это был его сын. Может быть, через сына проснулась у Вихрова заглохшая любовь к живописи.

Вася Минаков - наш бас в хоровом пении. Харченко - танцор.

Несколько лет позже, когда я был уже в московской школе, банда моих самарских друзей приезжала меня навестить. Их было уже только четверо. Под водительством Стрелкина они составляли остатки "волжской артели живописцев", в основании которой я принимал когда-то горячее участие.

Многого уже не воспринимали ребята, за многое не цеплялись, но основной смысл нашего дела еще был им близок и подзадоривал их стремления в "чаях-сахарах", в "стригу и бреях" провести заветную живопись.

Федор Емельянович Буров должен был себя чувствовать в Самаре, как в заброшенном лесу, загроможденном буреломом. И школа его, вероятно, возникла как средство самозащиты в этих дебрях. Он раскачал правдами и неправдами городскую управу на поддержку своего детища (помещение, кажется, оплачивалось городом). Поддержка была ничтожной: с самого начала ее существования школа должна была производить вещи для сбыта. С гравюр и снимков сомнительного качества мы делали однотонные копии, потом, по указанию учителя, подцвечивали их, а некоторые и он сам проходил сверху, и этот материал обрамлялся дешевым багетом и увозился в окружные города, где Буров устраивал небольшие выставки-аукционы. Возможно, что где-нибудь в Бузулуке, в Бугуруслане и посейчас, засиженные мухами, висят наши немецкие девушки, умирающие гладиаторы - наивные произведения наших кистей.

Работа для сбыта, конечно, мешала правильному развитию учения. До окончания нашего пребывания у Бурова мы ни разу не попытались подойти к натуре, благодаря чему не получали настоящей ценности знаний, но, разумеется, ценное для нас было бы непригодным для рынка.

Холсты и краски заготовляли мы сами. Москательный порошок нам удавалось доводить до большой тонкотертссти и цветистости.

Общее воспитание также входило в план школы. Лидия Эрастовна, жена художника, занималась с нами хоровым пением по немецким композиторам. Приятно и неожиданно, по контрасту с разбойными частушками, врезалась в меня, помню, песенка "Ночь":

...Тот, кто горькие лил слезы,
Тот, кого сгубили грезы
Тот отраду в ней найдет...

Спохватывались, оглядывались, отряхивались мы от близкого, надрывного чертобесия и матершинства при звуках, пускай чересчур сладкой, ко необходимой нам в то время романтики.

Однажды появился новый человек для нашего воспитания: Петр Иванович, бывший студент, алкоголик, которого Буров решил спасти культурной работой по просвещению и заодно обогатить нас знаниями.

Лидия Эрастовна рассказала нам заранее о высоком образовании Петра Ивановича, что он заслуживает полного уважения и любви с нашей стороны, и о том, что он введет нас в сокровищницу русской литературы и искусства.

Петр Иваныч явился к нам в сюртуке и в брюках Федора Емельяновича, волочившихся полом; за ненахождением, очевидно, лишних сапог в мастерской художника, обут он был в резиновые галоши. Борода окаймляла припухшее лицо студента. Несмотря на бесцельно уставлявшиеся в одну точку глаза, лицо его было симпатично, а его алкоголизм сделал нас еще внимательнее к новому наставнику как к больному. С книгой в руках с печальным вздохом уселся Петр Иванович среди наших мольбертов и приступил к насыщению нас, жадных и внимательных. Начал он с "Детства, отрочества и юности" Толстого.

В перерывах чтения беседовали. Ведь перед нами был клад: чего ни копни - найдешь. Каждому из нас понаслышке пришлось столкнуться с интересными намеками, нам хотелось докопаться до их сущности.

Дня три услаждал нас аромат повести и бесед. И студент выдерживал себя, но потом начал сдавать.

- Петр Иванович, а вы астрономов видали?

- Видал... - отвечал он.

- Правда, от них все небо видно? Наставник кивает головой.

- А месяц тоже видно?

- Месяц совсем видно, как следует... Вот как остров отсюда, - показывает рукой в окно из нашего чердака.

- А что на нем видно, Петр Иваныч?

- Горы и долины разные... - со вздохом отвечает бывший студент.

- Неужто и долины? - восклицает Мохруша.

- И долины...

- Так, может, и коровы там ходят?! - уже восхищенно вопрошает Мохруша.

- Не-ет... - с глубоким выдохом и с безнадежностью в голосе отрезает Петр Иваныч, - коровы и люди передохли!..

Захлопывает книгу; нервно зевает, потом в глазах его появляется хитреца и вкрадчивость в голосе:

- Ребятки, нет ли у кого из вас гривенника?

Нам делается неловко: гривенник, конечно, мы бы кое-как набрали, но запрещено нам Петру Иванычу такие услуги делать. И жаль его, что он мучается, и боязно за него, как бы не напился.

И чтоб развлечь его, замять разговор, спросил кто-то:

- А царя видали, Петр Иваныч?

- Видал... Огромный - страсть... - уже закрывая глаза, мычит студент, клонит голову на грудь и засыпает. Чмокает во сне губами и храпит.

Несколько раз удирал и спивался наш наставник. Однажды его привел Аркадский в странном для нас пиджаке, с двумя хвостами сзади, и в клетчатых брюках, обутого в опорки на босу ногу. Последний раз сам Федор Емельянович привез бывшего студента в одном нижнем белье, прикрытым извозчичьей попоной...

После этого Петр Иваныч исчез совсем, и даже подобного ему трупа не было нигде обнаружено полицией.

Пришлось нам самим посменно дочитывать прекрасную повесть Льва Толстого. Чтения продолжались и дальше, и называли мы их "Поминками по Петре Иваныче, парами спирта с земли вознесенного". Молодость не зла, но смешлива над немощами и болезнями.





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2016-11-19; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 406 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

80% успеха - это появиться в нужном месте в нужное время. © Вуди Аллен
==> читать все изречения...

2239 - | 2103 -


© 2015-2024 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.01 с.