Минут через десять после его возвращения из магазина к нему пришли с обыском. Квартира у него была большая, обыск продолжался довольно долго, и он попросил разрешения выпить воды. Ему разрешили, и он сел к столу, на котором стоял чайник. Обыскивающие, естественно, не подозревали, что в чайнике может быть водка. И вот, пока шел обыск, полковник прикончил весь литр без закуски и больше ничего уже не помнил. Слушая этот рассказ, мы не могли не смеяться.
В тот же день к вечеру полковника вызвали на допрос. Часа через два он вернулся и рассказал, что двое молодых парней-следователей потребовали, чтобы он признался, что занимался вредительством и шпионской деятельностью.
Когда же он стал отрицать это, его избили и сказали, что он еще пьян, пусть пойдет проспится, а потом они заставят его рассказать все.
И хотя полковник действительно был сильно избит, но рассказывал он об этом с таким юмором, что все мы даже толком не могли себе представить, какой ужас и какие издевательства всех нас ожидают.
По нескольку раз в день из нашей камеры уводили людей и на их место приводили новых арестованных.
Я пробыл в этой камере четверо суток. В ночь на первое июля 1938 года раздался шепот вахтера: «Кто на букву «Ш»?» Я так же шепотом назвал свою фамилию и был вызван с вещами.
Меня перевели во внутреннюю тюрьму НКВД и поместили в камеру, где кроме меня были еще четверо. Из них помню моего ближайшего соседа по койке, скрипача оркестра Большого театра, высокого, с маленькими усиками, очень милого и интеллигентного человека; второй был членом ЦКК ВКП(б) и начальником финансово-экономического управления, третий — старый большевик, а четвертый — подозрительно молодой человек, именующий себя «инженером».
Новые товарищи по камере поинтересовались, кто я такой, и я кратко рассказал о себе. «Инженер» сразу же «успокоил» меня, говоря, что мне не позавидуешь. «Будут бить так же, как и всех нас». Он рассказал, что, боясь подвергнуться пыткам, признался, что является немецким шпионом. Кстати, он очень хорошо владел немецким языком. Этот «инженер» вел себя очень странно. Всем было известно, что за обнаружение у арестованных карандаша, а тем более острорежущих предметов полагался карцер, да к тому же еще могли «приклеить» новую статью. А «инженер» на следующий день потихоньку показал мне спрятанный остро наточенный маленький кусочек железа, заявив, что после допросов, где меня будут обязательно бить, если я захочу, то могу воспользоваться этим предметом и покончить с собой, перерезав вены. Потом я узнал, что эту железку он так же по секрету предлагал поочередно и остальным троим соседям. Кроме того, он предлагал имеющийся у него карандаш, чтобы писать записки на бумаге от папиросных окурков, и обещал показать место в уборной, где можно спрятать эти записки, мол, для передачи своим «однодельцам», которым можно что-либо сообщить или предупредить их.
Мне стало ясно, что «инженер» был внутренним агентом-осведомителем. Давая всем нам советы о самоубийстве, он, возможно, выполнял особое задание, помогая следствию, которое, не располагая никаким фактическим материалом, было бы радо каждому случаю самоубийства, позволявшему валить на мертвеца все что угодно. (Должен оговориться, что это мое предположение.)
От соседей по камере я узнал, что на той койке, куда положили меня, долгое время находился бывший член коллегии ВЧК-ОГПУ, соратник Дзержинского, выдающийся партийный и государственный деятель, член президиума ЦКК, а в последнее время председатель партийной контрольной комиссии Москвы и области Петерс. Его сутками держали на допросах и приводили обратно в камеру сильно избитым. Петерс по натуре был очень замкнутым человеком, таким же оставался и в камере и рассказывал о себе очень мало. Но все же как-то не выдержал и сказал, что не верит, что его допрашивают в органах НКВД, что даже в царских тюрьмах с ним так не обращались. Накануне моего поступления в камеру Петерса вызвали на «суд», проходивший в самом здании НКВД. Приговор ему не объявили, но в тот же день его увели вторично. Уходя, он, видимо, понимал, что это последние часы его жизни, и сказал остающимся:
— Прощайте, товарищи! Если кто-нибудь из вас выйдет на свободу, сообщите ЦК партии, что тут творилось.
Занятную фигуру представлял собою музыкант оркестра Большого театра. Это был культурный, очень добрый и душевный человек. Он рассказал нам, что всю жизнь ничем, кроме музыки и литературы, не интересовался и не занимался, был холостяком. У него была любимая женщина — артистка балета Большого театра. Никогда в жизни он не только не привлекался к ответственности, но даже ни разу не был в милиции. Единственный раз столкнулся с работниками милиции, когда в Москве ввели паспортный режим и работникам Большого театра вручали новые паспорта тут же, в помещении театра.
И вдруг его арестовывают и предъявляют обвинение, что он вместе с другими четырьмя музыкантами оркестра якобы подготавливал террористический акт против члена
Политбюро ЦК ВКП(б) Косиора. На допросах он сначала все это отрицал, но потом не выдержал избиений и пыток и подписал «признание» о том, что хотел убить Косиора. После этого его оставили в покое и недели две не допрашивали, а затем снова вызвали на допрос, и какой-то большой начальник УГБ стал всячески оскорблять его и называть провокатором.
— Если бы ты, сволочь, убил Косиора, мы бы тебя не только не посадили, а орденом наградили бы. Ведь Косиор оказался матерым шпионом, а ты хотел отделаться. Немедленно откажись от своих показаний и расскажи нам правду, как ты и твои дружки собирались убить товарищей Сталина и Ежова, когда они находились в ложе театра на одном из спектаклей.
Музыкант пришел в ужас и отказался писать такие показания. Тогда по звонку начальника явились четверо здоровенных парней с резиновыми дубинками и «обработали» его так, что он несколько раз терял сознание. Его допрос в тот раз продолжался почти сутки. Следователи менялись, а его, избитого, заставляли стоять в углу и требовали, чтобы он повторял за следователем: «Я — сволочь, я — враг, я хотел убить Сталина и Ежова». Наконец, не выдержав, он к утру подписал требуемые показания.
После этого его долгое время на допрос не вызывали. Но вдруг, уже при мне, его снова вызвали на допрос, как оказалось, для уточнения, из какого оружия он должен был стрелять и как это оружие выглядит. А так как он понятия не имел вообще о каком бы то ни было оружии, то он попросил следователя отпустить его, чтобы вспомнить. И, возвратившись в камеру, стал просить нас объяснить ему, как выглядит то или иное оружие. И вот всем нам пришлось помогать ему в выборе оружия для убийства Сталина и Ежова. Мы решили использовать этот случай для проверки, действительно ли следователи способны на такие фальсификации. Я сказал музыканту, чтобы он настаивал на том, что у него был револьвер — браунинг № 2, а описали мы ему внешний вид нагана с барабаном, куда входит 7 пуль.
На следующем допросе музыкант так и сделал, рассказав, что у него был браунинг № 2, и при этом описал, как выглядит наган, причем еще сказал, что оружие ему дал представитель какой-то иностранной разведки, (немецкой или английской, не помню). Следователь, не разобравшись, записал в протокол все, что он сказал, и побежал докладывать об этом начальнику.
Минут через десять он вернулся вместе с начальником, и тот обратился к музыканту:
— Что же вы, мой дорогой, путаете. Ведь вы хотели убить Сталина не из браунинга, а из нагана. Поэтому давайте внесем поправочку. — И поправочка была внесена.
Этот маленький розыгрыш доставил нам всем минутку веселья, но вместе с тем огромную горечь: «Какая липа!»
4 июля открылась дверь, и вахтер тихо справился: «Кто на букву «Ш»?» Я назвал свою фамилию, и он сказал: «Приготовься слегка». Это был термин, обозначавший, что тебя никуда не переводят, а вызывают на допрос. И вот меня повели на первый допрос. Два вахтера сдали меня следователю, молодому брюнету со знаками лейтенанта госбезопасности. (Фамилии его я так и не узнал.) Первыми «приветственными» словами были:
— Ну, фашистская б..., покажи свои руки, обагренные кровью Кирова.
Я был еще новичком, впервые услышал подобное обращение и с возмущением крикнул:
— Как ты смеешь, сопляк, так разговаривать со мною?! Я — заместитель наркома! А что касается моих рук, так они чище и честнее, чем твои!
Следователь вскочил, и не успел я опомниться, как он изо всей силы стукнул меня кулаком по уху. От удара у меня помутилось в голове. Я едва удержался на ногах и схватился за край стола.
— Садись! — крикнул следователь. — И рассказывай о своей шпионской, правотроцкистской и вредительской деятельности.
Минут пятнадцать он меня не трогал, а я сидел и думал: существует ли еще советская власть? Возможно, в стране произошел фашистский переворот? Но над головой следователя висел портрет Сталина.
Как вы можете сидеть под портретом вождя и так издеваться над коммунистом? — спросил я.
Видно, с тобой по-хорошему нельзя, — с раздражением сказал следователь, тут же снял трубку телефона и кого-то вызвал.
Через две-три минуты в комнату вбежали человек пять молодых людей, все в форме, которым следователь сказал:
— Ну, вот вам знаменитый Шрейдер. Этот отъявленный фашист ничего не хочет показывать. Что ж, ребята, когда враг не сдается — его уничтожают... К нему полностью подходят слова Маркса: «Битье определяет сознание».
Этот подлец кощунствовал, оперируя именем Маркса. Молодцы набросились на меня и начали молотить по чему попало. Этот первый «сеанс» продолжался около двух часов.
В перерывах между битьем следователь опять спрашивал, буду ли я давать показания о своей шпионской деятельности, но так как я молчал, битье продолжалось.
Вдруг раздался телефонный звонок, и я услышал следующие слова:
— Ничего! Крепкая сволочь!
А когда говоривший с ним, видимо, спросил, какие принимались меры, следователь ответил:
Все сделали, но пока впустую. И закончил разговор словами:
Слушаюсь, товарищ начальник, сейчас! Положив трубку, он обратился ко мне:
— Учти, б..., что это еще цветочки, ягодки — впереди! Сейчас пойдем к большому начальству.
Меня провели по коридору и ввели в большой, хорошо обставленный кабинет. За столом сидели хорошо знакомый мне бывший начальник одного из отделений ЭКУ ОГПУ центра Ильицкий, бывший начальник ЭКУ ОГПУ Московской области Минаев (при Ежове Минаев стал начальником отдела, которому было поручено следствие по моему делу. Его замещал Ильицкий). Находящегося в кабинете третьего человека я не знал.
С Минаевым я был знаком по работе еще в 1928 — 29 гг. Уже тогда, недолюбливая Минаева, я официально отказался работать под его руководством и выехал из Москвы в Ташкент. Ильицкого же я знал по Средней Азии как начальника Бухарского горотдела ГПУ, а затем начальника отделения ЭКУ ОГПУ, куда его перевел бывший начальник ЭКУ ОГПУ СССР Миронов. Ильицкого почти все работники ЭКУ ненавидели как подхалима и карьериста, а он, пытаясь сгладить острые углы, перед всеми заискивал. Я всегда удивлялся, как этот мерзавец мог втереться в доверие к такому замечательному чекисту и человеку, как Миронов.
Когда меня ввели в кабинет, Ильицкий с пренебрежением сказал:
— Ну, здорово, Шрейдер! Зачем мучаешь следователей? Ты ведь умный человек. Надо все рассказать, а не заставлять нас бить тебя. Имей в виду, о тебе со мной говорил Марком и сказал, что, если ты признаешься в своей шпионской и троцкистской деятельности, тебе дадут двадцать пять лет и сохранят жизнь. А пройдет два-три года, и тебя отпустят. Вот над этим тебе стоит подумать.
— Я не думаю, чтобы наркому и секретарю ЦК нужны были ложные показания. Но если это так необходимо и будет решение ЦК за подписью Сталина: «Предложить члену ВКП(б) Шрейдеру дать ложные показания», — я подпишу все что угодно.
— Ты что, фашист, провоцируешь? — вскочил с места Минаев и стал наносить мне удар за ударом.
— Ах ты мироновский холуй, — заорал Ильицкий. — Ты еще строишь из себя замнаркома! Мы давно знали, что ты — сволочь и фашист.
И они оба стали молотить меня.
— Ты сам мироновский холуй! — не сдержавшись, крикнул я. — Вспомни, как ты прыгал перед ним и даже передо мною...
В это время дверь открылась и вошел мой бывший сослуживец по ЭКУ ОГПУ, а затем по Средней Азии С. Деноткин. Я знал, что в последнее время он был председателем ГПУ в республике немцев Поволжья. В свое время мы с ним очень дружили.
Увидев меня, он страшно побледнел, кивнул мне головой и тут же вышел из комнаты. (Позднее я узнал, что Деноткин вскоре был арестован.)
После ухода Деноткина Минаев тоже вышел из кабинета, а Ильицкий стал спрашивать меня, когда и при каких обстоятельствах я был завербован в японскую, немецкую и польскую разведку. И как я вербовал в разведку Чангули. Я, конечно, все отрицал. Тогда он спросил:
— А своему дружку Чангули ты веришь?
— Верю.
— А как думаешь, может ли он тебя напрасно оговорить?
Я ответил отрицательно. Тогда Ильицкий вынул из папки напечатанный на машинке протокол допроса Чангули в копии и дал мне в руки, сказав:
— Прочти вот это.
С первых же строк я почувствовал, что земля уходит у меня из-под ног, что я куда-то проваливаюсь в бездну и теряю сознание. Я не верил своим глазам. Мой близкий друг Федя Чангули дал показания приблизительно следующего содержания:
«Как-то в разговоре Шрейдер сказал мне, что считает неправильной политику партии в колхозах и что вообще вся политика ЦК партии неверна. Любыми способами надо бороться с политикой, проводимой Сталиным, вплоть до террористических актов против Сталина, Ежова и других руководителей. Поскольку я был агентом японской разведки, то стал прощупывать Шрейдера о возможности его использования в японской разведке. Но при последующем разговоре Шрейдер мне сказал, что является резидентом немецкой и польской разведок, и предложил мне сотрудничать с ним. Я дал согласие с условием, что Шрейдер будет работать и на японскую разведку».
Далее в показаниях было написано:
«В одной из бесед со Шрейдером я ему сообщил, что японская разведка требует организации диверсий и что для этой цели нужны денежные средства. По заданию Шрейдера я должен был вербовать в качестве террористов-диверсантов находящихся в заключении уголовников. Кроме того, мы решили взорвать железнодорожную магистраль Москва — Владивосток, и для этой цели Шрейдер тут же при мне вызвал начальника финотдела УНКВД и милиции Гормана и приказал выдать мне 100 тысяч рублей.
Кроме того, Шрейдер поручил мне завербовать руководящих работников Красноярского лагеря и попытаться вербовать начальников УНКВД всех областей Сибири и Дальнего Востока. Главная задача, которую поставил передо мною Шрейдер, — это добиться создания из уголовного элемента боевых групп, втянув в них не менее 50 тысяч человек. И как только японцы выступят против СССР, эти группы должны были организовать восстание в ряде городов, в том числе — в Москве».
Сейчас уже не могу полностью восстановить в памяти, что там было написано еще, но когда я все это прочитал, то заявил Ильицкому, что никогда в жизни с Чангули не вел никаких разговоров, касающихся колхозов, что все написанное является провокацией или бредом сумасшедшего. И что я немедленно требую очной ставки с Чангули.
— Очная ставка — это дело десятое, а пока что надо сознаваться. А не то будем бить. Ведь ты сам заявил, что веришь Чангули, а сейчас, когда пойман с поличным, вдруг твоя вера в своего лучшего друга куда-то пропала? Не финти и пиши.
— Я категорически отказался от дачи ложных показаний. В это время в кабинет вошел Минаев и спросил Ильицкого:
— Ну что, эта фашистская б... все еще не дает показаний?
— Ты сам фашистская сволочь, — вне себя заорал я.— Ты же лучше других знаешь меня как работника, пре данного делу партии.
— Не смей говорить о партии, фашистский гад, — закричал Минаев, снова изо всей силы ударил меня по лицу, а затем сказал: — Обработайте его так, чтобы он не мог узнать свою собственную задницу.
Тут же появились несколько молодцов. Избиение было настолько сильным, что обратно в камеру я уже идти не мог и меня, окровавленного, в полубессознательном состоянии, отволокли туда вахтеры...
(Больше ни Ильицкого, ни Минаева я никогда не видел. Позднее кто-то из вновь арестованных сотрудников, находившихся вместе со мною в камере, рассказывал, что Ильицкий, боясь ареста, покончил с собой. Хорошо зная, какие пытки и избиения его ожидают, он предусмотрительно, прежде чем застрелиться, выехал на лодке на середину реки в расчете на то, что в случае, если не убьет себя, то утонет. О судьбе Минаева ничего не слыхал.)
К вечеру у меня начался бред, и я потерял сознание. Мои соседи вызвали дежурного вахтера, и через некоторое время явился начальник санитарной части внутренней тюрьмы, которого я ранее знал как фельдшера. С ним была женщина-врач, державшая себя очень тактично.
Очнувшись на мгновение, я слышал, как женщина-врач докладывала начальнику санчасти, что у меня температура
39,6 и что она находит у меня дизентерию, поэтому считает необходимым меня госпитализировать. Но начальник грубо сказал, что со всякой сволочью нечего цацкаться. И я еще около двух суток оставался в камере, претерпевая ужасные мучения, потому что, несмотря на распоряжение женщины-врача, водить меня в случае надобности вахтеры не хотели, а парашей я не хотел пользоваться, боясь заразить товарищей.
6 июля я уже почти целый день был без сознания. Помню только, что еще раз увидел пришедшую женщину-врача и затем очнулся уже в помещении Бутырской тюремной больницы. (Во внутренней тюрьме больницы не было. Как и на чем меня туда перевозили — абсолютно не помню.)
В Бутырской больнице находилось человек четырнадцать. Большинство лежали после сильных избиений, кто с переломанными ребрами, кто с отбитыми почками, легкими и другими внутренними органами. Несколько человек, как и я, лежали с диагнозом «дизентерия», но мне думается, что все мы страдали кровавым поносом не от дизентерии, а от страшных ударов в область желудка и кишечника.
Когда я пришел в себя, первым ко мне подошел один из немногих «ходячих» больных — бывший чекист (кажется, Бадмаев), по национальности монгол. Он рассказал свою историю. В группе, возглавляемой заместителем Ежова Фриновским, он выезжал в Улан-Батор, где было арестовано большое количество руководящих работников Монгольской партии труда, в том числе — несколько министров республики. Нетронутыми оставались Чойболсан и незначительная группа. С его слов, после вооруженного конфликта с Японией на Халкин-Голе НКВД представило в высшие руководящие органы материалы о том, что чуть ли не все члены правительства Монголии являются японскими шпионами. Большинство арестованных были доставлены в Москву, и Бадмаев участвовал при ведении следствия в качестве переводчика в Лефортовской тюрьме. На его глазах били и пытали монгольских руководящих партийных работников. Ежов на оперативном совещании отметил его хорошую работу, и вдруг неожиданно его арестовывают и обвиняют в шпионаже в пользу Японии и в тесной связи с арестованными «врагами народа» — монгольскими товарищами. (Видимо, его решили «убрать» как нежелательного свидетеля следствия.) Его долго били в Лефортовской тюрьме, в результате чего он и попал в больницу.
От Бадмаева я впервые услышал о самых страшных пытках, которым подвергались подследственные в Лефортовской тюрьме. Кстати, почти все находившиеся в палате со мною были доставлены сюда из Лефортовской тюрьмы.
На соседней койке лежал совершенно измученный, не способный шевельнуть ни рукой, ни ногой немец. По-русски он говорил сносно, но с сильным акцентом, поэтому в первые дни я относился к нему настороженно. Но потом мы с ним разговорились и подружились. Это был известный немецкий коммунист, друг и соратник В.И.Ленина Гуго Эберлейн.
Гуго рассказывал мне о своих встречах с В. И. Лениным и Надеждой Константиновной, о большой любви к ним. Он очень ругал немецких троцкистов, фамилии которых уже не помню. С большой теплотой Эберлейн отзывался о Тельмане и надеялся на то, что если Вильгельм Пик не арестован, то он его выручит, хотя он больше склонен был думать, что Пик также арестован.
Эберлейн говорил, что почти все виднейшие работники Коминтерна арестованы и подвергаются нечеловеческим пыткам. Всех их, в том числе и его, обвиняют в шпионаже.
От него же я узнал, что несколько дней тому назад из этой же палаты куда-то увели Бела Куна, который был настолько избит и изувечен, что на нем не оставалось ни одного живого места. Его заставили подписать какие-то страшные ложные показания на себя и на ряд других венгерских коммунистов, находящихся в эмиграции в СССР, а также на некоторых выдающихся деятелей международного движения.
Гуго Эберлейн был убежден, что Сталин о пытках и фальсификациях ничего не знает и что все это авантюра и провокация со стороны руководящих работников НКВД.
Через стену нашей камеры, а также, когда нас выводили в туалет, через коридор был слышен детский плач, раздававшийся в одной из соседних камер. От кого-то из «старожилов» мы узнали, что там была камера, где содержались заключенные женщины-роженицы.
Мне пришлось пролежать в больничной камере 10 — 12 дней. За это время мы постепенно поближе познакомились с соседями. Кроме доктора Кушнера (о котором несколько позднее), все тринадцать человек были старыми большевиками, воинами гражданской войны, а некоторые участниками трех революций.
Особенно ярко запечатлелся в моей памяти бледный, как смерть, и худой, как скелет, брюнет с красивой шевелюрой и черными усиками, потерявший на гражданской войне ногу и еле передвигавшийся по камере на костылях. Он был уже приговорен к расстрелу Военной коллегией Верховного суда под председательством Матулевича и в больнице находился на время подачи им апелляции. Однажды ночью за ним пришли, и, несмотря на то, что он лежал больной, с очень высокой температурой, его на носилках вынесли из палаты.
— Прощайте, товарищи! — сказал он, понимая, так же как поняли и все мы, что его несут на расстрел.
Другой старый большевик, по национальности латыш, больной туберкулезом, рассказывал, что во время допросов его, видимо, специально били по легким. Теперь он лежал пластом, все время харкал кровью и, по существу, не получая никакой помощи и даже приличного питания, медленно умирал.
К сожалению, фамилии большинства своих тогдашних соседей я не помню. Единственным знакомым мне ранее работником был бывший начальник санчасти ВЧК-ОГПУ-НКВД, большой друг Ф.Э.Дзержинского доктор Кушнер, в то время уже старик. Все чекисты знали его как строгого, но доброго и отзывчивого врача. Несмотря на то, что он никогда не был на оперативной работе, ему за плодотворную медицинскую деятельность было присвоено звание «Почетного чекиста».
Кушнер рассказал мне, что его били и пытали, требуя показаний о шпионской деятельности совместно с Ягодой и его сподвижниками. Самым тяжелым и оскорбительным для Кушнера, по его же словам, было хамское отношение к заключенным и к нему самому медицинского персонала, на воспитание которого в самых лучших традициях он положил столько сил. Когда во время избиений с Кушнером стало дурно, в кабинет к следователю вызвали его бывшего подчиненного, фельдшера внутренней тюрьмы
ГПУ. Посмотрев на Кушнера, он ледяным тоном произнес: «Ничего серьезного нет, можно продолжать допрос», — повернулся и ушел. Через два-три дня Кушнера увели из больничной палаты, и больше я никогда и ничего о нем не слышал.
Доктора Кушнера не зря более всего угнетала гнусная система «медицинского» обслуживания заключенных, введенная в тот период как закон для всех врачей, фельдшеров и медсестер, состоявших, в основном, из вольнонаемных. Наша больничная палата была обычной камерой с решетками на окнах; дверь с глазком, за которой круглосуточно дежурили вахтеры и которую почти каждые 5—10 минут открывали и оглядывали, все ли в порядке. В камере находилась параша, и воздух был наполнен невыносимым зловонием, так как страдавшие дизентерией, кровавым поносом и другими болезнями тут же оправлялись.
Больничная диета состояла из обычной тюремной баланды и хлеба, но иногда для «поправки здоровья» дизентерийникам, туберкулезникам и прочим тяжелым больным давали по куску селедки, по две-три холодные картофелины и кипяток.
«Процедуры» назначались, главным образом, по методам лечения бравого солдата Швейка: почти всем больным ставились клизмы и делалось промывание желудка, причем эта операция проводилась в стоячем положении в тамбуре туалетной, где не было места даже поставить табуретку.
Во время всех процедур, а также обходов больных врачей и медсестер сопровождали вахтеры, от которых обычно зависел «окончательный диагноз» даже в тех случаях, когда обход производил начальник санчасти — врач в чине полковника.
Наиболее часто независимо от действительного состояния больного вахтер безапелляционно заявлял: «Враг — симулянт!» Не знаю уж, имели ли вахтеры какие-либо указания от следователей в отношении отдельных арестованных или это была общая установка, но, по-видимому, считалось, что «бдительное око» вахтера лучше подметит, действительно ли арестованный лежит пластом или все же имеет силы встать на ноги.
На второй день после моего поступления в больницу в палату вошла высокая красивая женщина лет тридцати в сопровождении сестры и вахтера.
— Что с вами? — резким тоном спросила она, подойдя к моей койке.
Я сказал, что у меня понос с кровью и выпадение кишки. А затем начал рассказывать, что меня сильно били, и хотел показать следы побоев.
— Знаем вас, провокаторов! — не дослушав меня, раздраженно выкрикнула она. — Сам упал с лестницы, а теперь клевещешь на следователей. Ничего из этого не выйдет. — И тут же, обращаясь к сестре, дала указание поставить мне клизму.
— Вы, по-видимому, не врач, а вахтер, — не сдержавшись, сказал я. — Вы должны были бы хоть выслушать меня.
— Если тебе здесь не нравится, — с издевкой изрекла она, — попросим товарища вахтера перевести тебя в карцер. Там ты быстро поправишься.
(Дорого бы я дал, чтобы узнать, где сейчас находится эта женщина-врач.)
Кажется, на десятый или одиннадцатый день моего пребывания в Бутырской больнице был очередной обход начальника санчасти с его подпевалами. Я чувствовал себя еще очень плохо, температура колебалась от 37,5 градусов, кровавый понос не прекращался, были сильные боли во всем теле. Однако «врачи» нашли возможным выписать меня и еще нескольких тяжелых больных в общие камеры. И вот меня перевели в камеру № 106.
Когда открылась дверь, я обомлел, так как все помещение было до отказа забито людьми. Вахтер в полном смысле слова втиснул меня в камеру и еле смог закрыть за мною дверь. (В нормальных условиях эта камера была рассчитана на 12— 14 человек, но в тот момент там находилось около 90 человек.)
Был конец июля, на улицах стояла невыносимая жара, а здесь, в камере, при таком скоплении народа, естественно, была настоящая душегубка. К тому же в тот момент камера была за что-то оштрафована, а одним из методов штрафа было запрещение открывать оконные фрамуги. Если еще учесть, что почти 90 человек оправлялись в стоящую тут же парашу, то можно представить себе, что по сравнению с этой камерой Дантов ад являлся настоящим раем.
Когда я немножко осмотрелся и протиснулся поближе к середине, ко мне вдруг бросился высокий и худой, как скелет, молодой парень, в котором я, присмотревшись, едва узнал моего друга, давшего на меня показания, Федю Чангули.
— Дядя Миша! — обрадованно приветствовал он меня.
— Провокатор! — с возмущением выкрикнул я. — Как ты мог так меня оклеветать и оговорить? — и, не выдержав, зарыдал.
Федя пытался мне что-то объяснить и рассказать, как все это произошло, но я уже не мог ничего слушать — со мною началась истерика.
Другие арестованные стали меня успокаивать и расспрашивать, в чем дело. Я рассказал, что следователь на допросе показал мне письменные показания на меня, данные Чангули, о том, что я якобы шпион. Вся камера была возмущена, и я почувствовал, что еще мгновение, все набросятся на Федю и могут разорвать его в клочья.
Но среди арестованных оказался летчик-комбриг, опытный, спокойный и рассудительный товарищ, староста камеры. Он призвал всех к порядку и попросил, чтобы Чангули рассказал, в чем дело.
Вместо рассказа Федя быстро сбросил с себя гимнастерку и брюки, и мы увидели страшные кровоточащие раны на его теле. Всем стало понятно, какими методами были вырваны у него эти ложные показания.
Федя рассказал, что был арестован в Красноярске, где успел проработать около двух месяцев в должности помощника начальника управления лагерем. В момент ареста один из товарищей согласился (с риском для себя) отправить Федины открытки, одну из которых я получил в Алма-Ате. Из Красноярска его по этапу доставили в Иваново. С первого же часа его прибытия начались страшные избиения и пытки. Причем среди палачей особенно изощрялись начальник УНКВД Валентин Журавлев, его помощник Нарейко, начальник следственной части Рязанцев, следователи Волков, Цирулев и другие. По рассказам Феди, в течение 10 суток его не выпускали из кабинета: следователи менялись, а он от избиений неоднократно терял сознание. Садист Журавлев применял к Феде, видимо, им самим изобретенную пытку под названием «утка»: Феде закидывали за спину и связывали руки и ноги, затем двое помощников разжимали Феде зубы, и Журавлев мочился ему в рот. После этого у Феди, естественно, начиналась рвота. Доведя его почти до невменяемого состояния, его бросили в карцер. И в один из моментов, когда он был почти без сознания, ему подсунули на подпись какую-то бумагу, которую обманным путем заставили подписать. Видимо, это и были показания на меня.