Существует рассказ о художнике, которому Юпитер предложил изобразить голову Медузы. Хотя рисунок точно воспроизводил модель, бедный художник впал в уныние от того, что он вынужден был нарисовать. Так вот и мне теперь, когда я почти выполнил свою задачу, становится как-то не по себе при мысли о том, что я изобразил. Но давайте позабудем прошлые главы, если это возможно, и изобразим нечто менее отталкивающее.
Столичные жители имеют свои клубы, провинциальные сплетники — газетные читальни; сельские любопытные — лавки цирюльников; китайцы — курильни опиума, американские индейцы — костер совета, и даже каннибалы свой нуджона, или беседный камень, у которого они порой собираются, чтобы обсудить текущие дела. И сколь бы деспотично ни было государство, оно не рискует лишить незначительнейшего из своих подданных права поболтать со своими ближними. Даже Тридцать тиранов [416] — это скопище капитанов первого ранга древних Афин — были бессильны остановить языки, коими граждане сего города трепали на перекрестках улиц. Ибо болтать необходимо. И по вольности, дарованной нам Декларацией прав, гарантирующей нам свободу слова, болтать мы, янки, будем, будь то на фрегате или на наших собственных сухопутных плантациях.
На военных кораблях камбуз, или кухня на батарейной палубе и является тем центром, где матросы обмениваются сплетнями и новостями. Здесь собираются толпы, чтобы проболтать полчаса, остающиеся свободными после еды. Почему было отдано предпочтение именно этому месту и этим часам перед другими, объясняется тем, что лишь по соседству с камбузом и лишь после еды разрешается матросу блаженно покурить.
Эдикт против роскоши, вернее, против одной из роскошей жизни, лишил Белый Бушлат прежде всего наслаждения, к которому он уже давно был привержен. Ибо как могут таинственные побуждения, капризные импульсы курильщика-эпикурейца возникать и исчезать по приказу коммодора? Нет, уж если курить, так по своей самодержавной царственной воле, потому только, что ты сам решил закурить именно сейчас, хотя бы пришлось полгорода обегать за горящими угольями. Как, курить по солнечным часам? Курить по принуждению, превратить процесс этот в регулярное занятие, в какое-то постоянное дело, в некую периодическую обязанность? И все это для того, чтобы в тот момент, когда успокоительные фимиамы погрузили вас в великолепнейшие мечты и в вашей душе, ярус за ярусом, торжественно вырастает некий безмерный купол — далеко-далеко вздымаясь и ширясь в пускаемых вами клубах — словно храм, возникший из какого-нибудь величественного моцартовского марша, или Венера, восставшая из пены морской, — в такой момент погребальный звон корабельного колокола, объявляющий конец получасовой перекурки, низверг во прах весь ваш Парфенон! Нет, тысячу раз нет! Хлещите меня, фурии! Жарьте меня в селитре! Разрази меня, гром небесный! Устремитесь на меня, бесконечные эскадроны мамелюков [417]! Пожрите меня, фиджийцы! Но упаси меня бог от подобной тирании.
Нет, хотя до поступления на «Неверсинк» я дымил так же, как дымит земля в бабье лето, такого регулирования своего поведения я стерпеть не смог и предпочел лучше отказаться от этой роскоши, чем втиснуть ее в узкие рамки времени и места. Разве не правильно я поступил, древняя и досточтимая старая гвардия курильщиков всего мира?
Но в нашей команде были люди не столь привередливые. После каждой еды они устремлялись к камбузу и утешали души свои попыхиванием трубкой.
Полагаю, что пачка сигар, связанных вместе, является замечательным символом братской любви между курильщиками. Подобным же образом и сообщество трубок представляет собой содружество сердец. Мне кажется, что обычай индейских сахемов пускать по кругу трубку мира был весьма неплох и не уступал обычаю наших прадедов, изобретших круговую чашу пунша в качестве знака мира, милосердия, доброй воли, дружественных чувств и душевного сочувствия. Вот это-то и превращало кумушек мужского пола у камбуза в столь приятельский клуб, пока их объединяли узы совместных воскурений.
Приятно было на них смотреть. Пристроившись в нише между орудиями, они болтали и смеялись, словно веселые компании в ресторане, рассевшиеся по отдельным выгородкам. Представьте себе фламандскую кухню, заполненную славными парнями с картины Тенирса [418], подкиньте к ней сценку у очага с полотна Уилки [419], добавьте к этому флотскую зарисовку Крукшенка [420], вставьте в рот каждому сыну собственных родителей носогрейку — и перед вами возникнет образ курильщиков, собравшихся у камбуза «Неверсинка».
Немало среди них было и политиков, а так как в это время бродили слухи о возможности войны с Англией, споры принимали порой ожесточенный характер.
— Вот что я вам скажу, салаги! — восклицал древний командир пушки номер 1 на баке. — Если этот наш президент республики не приведет к ветру, клянусь боем при Абукире, он ввяжет нас в ух какую схватку на море, прежде чем янки сумеют забить заряды, я уже не говорю фитиль зажечь.
— Кто тут предлагает лавировать? — орал воинственный фор-марсовой. — Нам, янки, только на фордачке и идти, пока мы с неприятелем нос с носом не столкнемся, а затем в дыму на абордаж его брать. — С этими словами он выпустил внушительный клуб дыма из своей трубки.
— Кто это говорит, что хозяин нашего, янки, корабля, не может выстоять своей смены за штурвалом так же хорошо, как сам Джордж Вашингтон? — вмешивался один из якорных.
— Говорят, что он только одну водичку и признает, Билл, — отзывался другой. — Иной раз по ночам у меня такое предчувствие бывает, что он нам грогу больше давать не будет.
— Эй, вы там, слышите все? — орали боцманматы у трала. — Все наверх, ложиться на другой галс!
— Вот это дело! — воскликнул командир орудия номер 1, когда, повинуясь команде, матросы бросали свои трубки и мчались к трапам, — вот так и президент должен сделать: лечь бейдевинд, положив нас на другой галс.
Но политические разговоры отнюдь не были основной темой для склонных к сплетням курильщиков у камбуза. Главной были внутренние дела фрегата: слухи о частной жизни коммодора и командира корабля в их салонах, о различных офицерах в кают-компании, о кадетах в их каюте и о шалостях этих сорванцов, а также о тысяче других вещей, касающихся самой команды. Все эти слухи, образующие вечно меняющиеся эпизоды домашней жизни на корабле, поставляли неисчерпаемые темы для наших кумушек.
Оживленность этих сцен все возрастала по мере того, как мы все ближе и ближе подходили к нашей гавани. Предела она достигла, когда стало известно, что до цели остается всего двадцать четыре часа. Тут сразу пошли разговоры о том, чтó каждый будет делать, когда осядет на берегу; во чтó он вложит заработанные деньги; чтó он будет есть, чтó пить; на какой девчонке женится — все это были темы, полностью поглощавшие матросов.
— Да провались оно, море! — говорил один из баковых. — Вот сойду на берег и больше вы старого Бумболта на корабль калачом не заманите. Устроюсь в парусную мастерскую.
— К чертям собачьим все просмоленные шляпы! — кричал молодой кормовой. — Что до меня, то я возвращаюсь к прилавку.
— Ребята, схватите меня за руки и прочистите мной подветренные шпигаты, если я хоть когда-нибудь вернусь к штурвалу. Уж лучше я тележку с мидиями буду катать. К дьяволу военный флот! Опять пойти в матросы? Упаси боже!
— Лопни души моей болты, кореши, если на моей фок-мачте снова флаг с белым квадратом [421] поднимут или еще какие-нибудь сигналы, — заверял гальюнщик. — Уж на тачку-то моих денег хватит, если не на большее.
— Последнюю дозу соли принимаю, — говорил старшина-шкафутный.
— Теперь только с пресной водой иметь дело буду. Слышь, ребята, десять наших шкафутных сложатся и купят судно-полумушкель. И уж если нам суждено утонуть, то пусть это будет в волнах «Бурного канала» [422]. Черт побери море, ребята!
— Не кляни священную стихию! — произнес Лемсфорд, поэт с батарейной палубы, облокачиваясь на пушку. — Неужто вам неведомо, матросы, что парфянские маги почитали океан святыней [423]? Разве восточный монарх Тиридат [424] не сделал большого круга по суше, боясь оскорбить святыни Средиземного моря, для того чтобы предстать пред очи своего августейшего повелителя Нерона [425] и преклониться пред ним в благодарность за дарованную ему корону?
— Это он на каком таком языке? — справился старшина шкафутный.
— Кто этот коммодор Тиддериай? — воскликнул баковый.
— Дайте договорить, — продолжал Лемсфорд. — Подобно Тиридату я преклоняюсь перед морем и чту его так глубоко, товарищи, что навеки воздержусь от плаванья на нем. В этом смысле, старшина шкафутный, я присоединяюсь к вашему восклицанию.
Было в самом деле в высшей степени примечательно, что девять из каждого десятка матросов команды «Неверсинка» выработали тот или иной план, чтобы по окончании плавания до конца дней своих оставаться на берегу или, по крайней мере, в пресных водах.
И все это случилось при том, что плавание их изобиловало событиями, которые слились в ярчайшее воспоминание какого-то одного мгновения; что ноздри их ощущали еще запах смолы; вдали от всякой суши; в то время, как они дышали морским воздухом и стояли на крепкой палубе, и морем было пропитано все, что их окружало; в трезвые минуты холодного раздумья; в молчании и одиночестве среди океана; во время долгих ночных вахт, когда воспоминания о доме и семье щемили сердце; когда, при, мысли, что столь долгое плавание приходит к концу, чувства их невольно проникались благоговейной благодарностью; в полноте и искренности душевной; тогда, когда ничто не мешало им принять спокойное и продуманное решение — при всех этих обстоятельствах, по крайней мере, девять десятых из команды в пятьсот человек решило навсегда повернуться спиной к морю. Но разве люди способны ненавидеть то, что они любят? Разве они отрекаются от земли своей и пепелища? Чем же тогда оказывается для них флот?
Но на горе военному моряку, хотя бы он произносил Ганнибалову клятву [426], что отрекается навеки от флота, плаванье следует за плаваньем, и как бы он ни зарекался, исконный враг человека — зеленый змий возвращает его к ендове и к батарейной палубе.
По этому пункту пусть будет привлечен к ответу кое-кто из команды «Неверсинка».
Скажите вот вы, шкафутный старшина, и вы, фор-марсовые, да и вы, кормовые и разные прочие, как это оказались вы в числе орудийной прислуги «Норт Кэролайны» после того, как произносили столь торжественные клятвы у камбуза «Неверсинка»?
Все они опускают головы. Знаю, знаю, в чем причина. Бедняги, постарайтесь хоть в следующий раз не оказаться клятвопреступниками; не давайте никаких торжественных обещаний!
Да, те самые матросы, кто всего яростнее нападал на флот, кто связал себя самыми страшными заклятьями, эти самые люди, не прошло и трех дней после того как они оказались на берегу, выписывали по улицам мыслете, не имея уже ни гроша в кармане; а на следующий день многие из них уже находились на плавучих казармах. Так-то частично и пополняется флот.
Но что было еще удивительней и давало возможность обнаружить новую и загадочную сторону в характере матросов и опровергнуть некоторые давно установившиеся представления о них как о сословии, это то, что многие из тех, кто во время плавания считались чрезвычайно бережливыми, даже скупыми людьми, у которых заплатки и нитки не выпросишь, и кто за свою скупость заслужили прозвище сквалыг, едва оказавшись на берегу и изрядно набравшись, начинали разбрасывать направо и налево свое трехлетнее жалованье, приглашали целые оравы матросов в питейные дома и угощали их вновь и вновь. Замечательные парни! Широкие души! Видя это, я подумал: «Удивительная вещь, эти тароватые матросы на берегу были величайшими скаредами на корабле. Видно, щедра в них бутылка, а не они». Однако общепринятое о матросе представление складывается из его поведения на берегу; но все дело в том, что на берегу он уже больше не матрос, а на время такой же сухопутный житель, как и все прочие. Военный моряк является военным моряком только на море, и море единственное место, где его можно узнать по-настоящему. Но мы видели, что военный корабль не что иное, как этот наш старомодный мир на плаву с людьми самого различного склада и исполненный самых странных противоречий; и хотя время от времени флот и может похвастаться иным молодцом, но в общем-то он загружен до комингсов его люков духом Велиала [427] и всяческой несправедливости.
XCII
Конец бушлата
Белый Бушлат уже не раз описывал всевозможные несчастья и неудобства, беды и беспокойства, навлеченные на него этим злополучным, хоть и необходимым одеянием. Теперь ему предстоит рассказать, как бушлат этот во второй и последний раз едва не оказался его саваном.
Как-то в приятную полночь фрегат наш, находившийся где-то на широте виргинских мысов, шел добрым ходом, но тут ветер стал постепенно ослабевать, так что под конец мы едва-едва скользили по направлению к нашей все еще невидимой гавани.
Возглавляемая Джеком Чейсом полувахта, развалившись на марсе, толковала о всех береговых удовольствиях, в которые она намерена была погрузиться, меж тем как старшина наш часто вставлял свои воспоминания о подобных же разговорах, происходивших на английском линейном корабле «Азия» на пути в Портсмут в Англии, после боя при Наварине.
Внезапно было отдано приказание поставить грот-брам-лисель, а так как лисель-фал не был заведен, Джек Чейс поручил мне сделать это. Должен сказать, что это заведение грот-брам-лисель-фалов — занятие, требующее сообразительности, умения и ловкости.
Представьте себе, что конец снасти примерно в две сотни футов длиной должен быть доставлен наверх в зубах, с вашего позволения, протянут до конца длиннющего рея на головокружительной высоте и, минуя крутые выступы под самыми крутыми углами, протиснут и пропихнут через целый ряд препятствий, пока, ни за что не зацепившись, он не упадет отвесно на палубу. Во время этой операции вы должны пропустить его через множество шкив-гатов и блоков; часто конец туго влезает в предназначенное для него отверстие, так что вся эта процедура напоминает пропускание грубой нитки в ушко тонкой иголки. Собственно говоря, требуется известное искусство, чтобы проделать такую штуку даже среди бела дня. Посудите же сами, что значит продевать нитки в иголки самого мелкого номера среди ночи, да в море, да еще на высоте сотни футов с лишком.
Держа конец снасти в одной руке, я поднимался по стень-вантам, когда мой старшина посоветовал мне скинуть бушлат; но, хотя ночь была не такая уж холодная, я так долго провалялся на марсе, что успел замерзнуть, так что предпочел не последовать его совету.
Пропустив конец через все нижние блоки, я пошел с ним до наветренного нока брам-рея и как раз наклонился, чтобы пропустить его через висячий лисель-блок, когда корабль, нырнув на неожиданной волне спокойного моря, перекинул меня еще дальше через рей, накрыв с головой тяжелыми полами моего бушлата, так что я перестал что-либо видеть. Почему-то я вообразил, что накрыл меня парус, и под этим ложным впечатлением вскинул руки, чтобы высвободить голову, полагая, что парус пока что меня поддержит. Как раз в этот момент корабль опять дернулся, и я полетел с рея вниз головой. Я отдавал себе отчет в том, что со мной случилось, по шуму рассекаемого мною воздуха, но все прочее было кошмаром. Кровавая пелена застлала мне глаза, и сквозь нее призраками появлялись и исчезали отец мой, мать и сестры. Меня невыразимо мутило, я чувствовал, что задыхаюсь, дыхание в груди моей иссякло; ведь падал я с высоты ста футов, а то и больше — все вниз, вниз, с легкими, сдавленными как при смерти. Десять тысяч фунтов дроби, казалось, привязаны были к моей голове, в то время как неудержимая сила тяготения увлекала меня стремглав к неизбежному центру земноводного шара. Все, что я перевидел, перечитал, переслушал, передумал и перечувствовал за свою жизнь, — все, казалось, перешло в неотвязную мысль необыкновенной силы. Но как бы уплотнена эта мысль ни была, она представлялась составленной из атомов. Я осознал, что испытываю спокойное удовлетворение при мысли, что, раз я сорвался с нока рея, то не разобьюсь о палубу, а погружусь в безмолвную глубь океана.
Еще более, чем слепящая кровавая пелена перед глазами, меня удивлял странный шум в голове, словно там поселился шершень, и тут я подумал: «Господи, да ведь это же смерть!». Но мысли эти не были пронизаны тревогой. Как морозный узор, беглыми красками сверкающий и переливающийся на солнце, все мои сплетенные, смешанные чувства были холодны как лед и спокойны.
Падение мое было столь продолжительным, что, помню, я еще гадал, сколько же оно продлится, пока я не ударюсь и всему не наступит конец. Время, казалось, остановилось, и все миры замерли на своих полюсах, в то время как с заштилевшей душой я низвергался сквозь вихри и водовороты воздушного мальстрёма.
Сначала, как уже сказано, я, верно, летел головой вниз; но под конец я понял, что руки и ноги мои швыряет туда и сюда, так что напоследок они непроизвольно раскрылись, и я упал в какой-то нелепой позе. Это самое вероятное, так как, когда я ударился о море, мне показалось, что кто-то хватил меня косым ударом по плечу и по правому боку.
Когда я со страшным всплеском рухнул в воду, в ушах у меня разразился громовой удар; из меня как бы выбило дух. Ощущение смерти охватило меня вместе с водой. Удар о поверхность, видимо, повернул меня, так что я опускался почти что стоя, ногами вперед, через мягкое, пузырчатое, пенистое затишье. Казалось, что меня уносит какое-то течение, в каком-то волшебном оцепенении я не пытался сопротивляться и скользил все глубже и глубже. Темно-багровым бездорожьем была глубокая окружавшая меня тишина, озаряемая по временам зарницами из далекой голубизны. Отвратительная тошнота прошла, кровавая слепящая пелена приняла бледно-зеленый оттенок. Я не мог понять, умер ли я уже или все еще умираю. Но внезапно какое-то бесформенное существо задело меня за бок — какая-то лениво извивающаяся рыба; восторг от ощущения, что я еще жив, током пронизал мои нервы, и меня охватило безумное желание во что бы то ни стало спастись.
Еще мгновение — и все во мне перевернулось от сознания, что я опускаюсь все глубже и глубже. Но через мгновение сила падения уже израсходовалась, и я повис, трепеща, посреди водной стихии. Что за дикие звуки раздавались в моих ушах! Была там и тихая жалоба, какую издают волны, набегая на плоский берег; слышалось там и жестокое, бессердечное ликование валов во время бури. О душа! Тогда внятны тебе стали и жизнь и смерть, как человеку, стоящему на Коринфском перешейке [428], слышен шум как ионийских, так и эгейских волн. Скоро это равновесие между жизнью и смертью нарушилось, я почувствовал, что медленно поднимаюсь, и глаз уловил какой-то слабый свет.
Все быстрей и быстрей выносило меня из глубины, наконец меня выбросило наружу, и голова моя оказалась вся на благословенном воздухе.
Упал я на уровне грот-мачты, теперь я оказался почти на траверзе бизань-мачты, фрегат медленно скользил мимо меня, словно некий черный мир. Его корпус выступал из темноты неясной громадой; сотни матросов сгрудились на коечных сетках — кто бросал за борт концы, кто в каком-то безумии — койки; но я был слишком далеко от них, чтобы ухватиться за какой-либо из брошенных мне предметов. Я пробовал плыть по направлению к кораблю, но немедленно почувствовал, что я как бы плотно закутан в перину, и, ощупав себя, обнаружил, что бушлат мой разбух от воды над моим туго затянутым поясом. Я попытался сорвать его, но был так надежно в него умотан, что его было не снять, да и завязки в такой момент развязать было невозможно. Я выхватил нож, засунутый за пояс, и разрезал его сверху донизу, как будто собирался выпустить из себя кишки, резким рывком высвободился из него и почувствовал себя свободным. Насквозь промокший, он стал медленно погружаться. «Тони, тони, саван, — подумал я, — исчезни навеки, проклятущий!».
— Видишь белую акулу? — закричал сдавленный от ужаса голос с гакаборта. — Она сейчас его заглотает! Живо! Гарпуны! Гарпуны!
В то же мгновение связка зазубренных гарпунов пронзила насквозь злополучный бушлат и быстро исчезла с ним в глубине. Оказавшись теперь позади фрегата, я смело направился к длинному штоку на одном из спасательных буйков, которые были срезаны и сброшены на воду. Вскоре меня подобрала одна из шлюпок. Когда меня вытащили из воды на воздух, от внезапного перехода из одной стихии в другую руки мои и ноги словно налились свинцом, и я беспомощно опустился на дно шлюпки.
Через десять минут я оказался уже в безопасности на фрегате и получил приказание заново заложить лисель-фал, который, когда я выпустил его из рук, выскользнул из блоков и упал на палубу.
Парус был вскоре поставлен; как будто для того, чтобы приветствовать его, поднялся легкий бриз, и «Неверсинк» снова заскользил по воде, оставляя мягкую рябь у носа и спокойную кильватерную струю позади.
XCIII