“Альберт, я знала вашу мать, – сказала я. – Я была ее другом. Она давно поручила мне поговорить с вами о ней, поговорить в тот день, когда вы будете достаточно взрослым, чтобы понять меня. Я не та женщина, какой кажусь. Вчера и сегодня я ходила за вами следом лишь для того, чтобы найти случай поговорить с вами. Выслушайте же меня спокойно и не поддавайтесь суеверным страхам. Согласны вы пойти под аркады Прокураций – сейчас они пустынны – и побеседовать со мной? Достаточно ли вы спокойны, достаточно ли сосредоточены для этого ваши чувства?” – “Вы друг моей матери! – воскликнул он. – Вам она поручила рассказать о себе! О да, говорите, говорите! Вот видите – я не ошибся, внутренний голос предупредил меня! Я почувствовал, что в вас есть что-то от нее. Нет, я не суеверен, не безумен, просто сердце у меня более чувствительно, более восприимчиво к иным вещам, которых многие другие не чувствуют и не понимают. Вы поймете это – ведь вы знали мою мать. Расскажите же мне о ней, расскажите ее голосом, ее словами”.
Когда мне удалось немного успокоить Альберта, я увела его в галерею и начала расспрашивать о его детстве, воспоминаниях, о принципах, в которых его воспитали, о том, как он относится к взглядам и убеждениям своей матери. Мои вопросы показали ему, что я посвящена во все семейные тайны и способна понять его сердце. О дочь моя! Какой восторг, какая гордость овладели мною, когда я увидела горячую любовь ко мне моего сына, его уверенность в моем благочестии и добродетели, его отвращение к суеверному ужасу, который внушала моя память католикам Ризенбурга, когда я увидела чистоту его души, величие его религиозных и патриотических чувств, наконец – все те благородные инстинкты, которые не смогло в нем заглушить католическое воспитание! И в то же время какую глубокую скорбь вызвала во мне преждевременная и неизлечимая печаль этой юной души и борьба, которая уже готова была ее надломить, как некогда пытались надломить мою душу! Альберт все еще считал себя католиком. Он не осмеливался открыто восстать против законов церкви. У него была потребность верить в догматы общепринятой религии. Образованный и не по годам склонный к размышлению (ему едва исполнилось двадцать), он глубоко задумывался над длинной и печальной историей различных ересей и не мог решиться осудить некоторые из наших доктрин. Однако под влиянием историков церкви, которые так преувеличили и так извратили заблуждения сторонников нового, он не мог поверить им и был полон сомнений, то осуждая бунт, то проклиная тиранию и делая лишь один вывод – что люди, жаждущие добра, сбились с пути в своих попытках к преобразованиям, а люди, жаждущие крови, осквернили алтарь, стремясь его защитить.
Итак, надо было внести ясность в его суждения, осведомить об ошибках и крайностях обоих лагерей, научить смело защищать сторонников нового, несмотря на их прискорбную, но неизбежную горячность, и убедить покинуть стан хитрости, насилия и порабощения, напомнив при этом о несомненно важном значении некоторых действий наших противников в более отдаленные времена. Просветить Альберта оказалось нетрудно. Он провидел, предугадывал, делал выводы еще до того, как я успевала закончить свои доказательства; его прекрасная натура была близка тому, что я хотела ему внушить. Однако, когда он окончательно понял все, скорбь, еще более тягостная, нежели сомнение, завладела его сокрушенной душою. Стало быть, истина нигде не признается на этой земле! Нет больше святилища, где бы соблюдался Божеский закон! Ни один народ, ни одна каста, ни одно учение не проповедует христианскую добродетель и не пытается разъяснить ее и распространить! И католики и протестанты свернули с дороги, ведущей к Богу. Повсюду царит право сильного, повсюду слабый унижен и находится в цепях. Христа ежедневно распинают на всех алтарях, воздвигнутых людьми!..
Вся ночь прошла в этой горькой и волнующей беседе.
Башенные часы медленно отбивали время, но Альберт не обращал на них ни малейшего внимания. Меня пугала эта сила умственного напряжения, сулившая такую склонность к борьбе и к скорби. С восхищением и тревогой я любовалась выражением мужественной гордости и отчаяния на лице моего благородного и несчастного сына. Я узнавала в нем себя, и мне казалось, что я перечитываю книгу своего прошлого и вновь начинаю вместе с ним путь длительных терзаний моего сердца и рассудка. На его высоком, освещенном луной челе отражалась духовная красота моей бесплодной, непонятой и одинокой юности, и я одновременно оплакивала его и себя. Его жалобы длились долго и надрывали мне сердце. Я еще не решалась рассказать ему тайну нашего заговора – я боялась, что сгоряча он может в своей скорби отвергнуть его как бесполезную и опасную попытку. Обеспокоенная тем, что он не спит и находится на улице в столь поздний час, я постаралась с осторожностью воздействовать на его воображение, пообещав, что укажу ему спасительную гавань, если он согласится ждать и готовить себя к важным секретным сведениям, и отвела его в гостиницу, где жили мы оба, пообещав новую встречу, но лишь через несколько дней: мне не хотелось чересчур сильно возбуждать его фантазию.
Только в минуту расставания ему пришло в голову спросить меня, кто я.
“Я не могу ответить вам на это, – возразила я, – так как ношу вымышленное имя. У меня есть причины скрываться, никому обо мне не говорите”.
Больше он никогда не задавал мне никаких вопросов и, казалось, был удовлетворен моим ответом, но его деликатная сдержанность сопровождалась и другим чувством – странным, как его характер, и мрачным, как вся его манера мыслить. Значительно позже он сказал мне, что с той поры он долго принимал меня за душу своей матери, которая предстала перед ним в форме реальной женщины и при обстоятельствах, вполне объяснимых для обыкновенного человека, но в действительности сверхъестественных. Итак, мой дорогой Альберт, несмотря ни на что, упорно видел во мне свою мать. Он предпочитал придумывать какой-то нереальный мир, только бы не сомневаться в моем существовании, и мне не удавалось победить властный инстинкт его сердца. Все мои старания умерить его экзальтацию помогали лишь удерживать его в состоянии какого-то спокойного и сдержанного восторга, которому никто не противоречил и которым он ни с кем не делился – даже и со мной, источником этого восторга. Он благоговейно подчинялся воле призрака, запрещавшего ему узнавать и называть себя, и упорно почитал себя в полной его власти.
Пугающее спокойствие, которое отныне сопутствовало Альберту во всех заблуждениях его ума, мрачное, стоическое мужество, помогавшее ему, не бледнея, встречать образы, порожденные его воображением, – все это вместе привело меня к роковой ошибке, длившейся очень долго. Я ничего не знала о его странной фантазии: оказывается, он решил, что я вторично появилась на земле. Я думала, что он принимает меня за таинственную подругу своей покойной матери и друга его юности. Правда, меня удивило, что неусыпные мои заботы почти не вызывают в нем удивления или любопытства, но слепая почтительность, мягкая покорность, полное отсутствие заботы о повседневных делах, – все это, казалось мне, вполне соответствовало его сосредоточенной, мечтательной, созерцательной натуре, и я недостаточно вдумывалась в тайные причины его поведения. Итак, стараясь укрепить его рассудок, борясь с чрезмерной восторженностью, я бессознательно помогала развитию того возвышенного и в то же время прискорбного безумия, жертвой и игрушкой которого он был столько времени.
Постепенно в ряде бесед, которые всегда проходили без наперсников и свидетелей, я раскрыла ему учение, принятое и секретно распространяемое нашим орденом. Я посвятила его в проект всемирного преобразования. В Риме, в подземельях, где происходили наши таинства, Маркус свел Альберта с масонами, и те допустили его к начальным степеням своего братства. Правда, Маркус не открыл ему заранее тех символов, которые скрываются под столь неясными и необычными формами и имеют столь разнообразные толкования в зависимости от уровня понимания и мужества адептов. В течение семи лет я следовала за своим сыном, куда бы он ни поехал, причем всегда выезжала из оставленного им места на день позже, чем он, и приезжала в город, который он собирался посетить, на следующий день после его прибытия. Я всегда выбирала себе жилье подальше от него и никогда не показывалась на глаза ни его гувернеру, ни слугам, которых, впрочем, по моему совету он часто менял и не слишком приближал к себе. Нередко я спрашивала, не удивляет ли его то обстоятельство, что я бываю всюду, где бывает он.
“О нет, – отвечал он, – я знаю, что вы последуете за мной всюду, где бы я ни был”.
Когда же я попросила его объяснить мне причину такой уверенности, он сказал:
“Матушка поручила вам вернуть меня к жизни, а вы знаете, что, если теперь покинете меня, я умру”.
Он всегда разговаривал каким-то восторженным и даже вдохновенным тоном. Я привыкла к этому и, сама того не замечая, стала говорить так же. Маркус часто упрекал меня, да я и сама себя упрекала в том, что таким образом раздувала внутренний огонь, снедавший Альберта. Маркус хотел, чтобы мои уроки отличались большей положительностью, чтобы в них было больше хладнокровной логики, но в иные минуты я успокаивала себя мыслью, что, не будь той пищи, которую я ему доставляла, этот огонь испепелил бы его быстрее и еще более жестоко. Остальные мои дети проявляли когда-то такую же склонность к восторженному возбуждению, но окружающие угнетали их души, старались погасить их, как гасят факелы, пугаясь яркого пламени, и они погибли, еще не успев набрать силы для сопротивления. Без моего живительного дыхания, беспрестанно поддерживавшего в чистом воздухе свободы священную искру, тлевшую в душе Альберта, вероятно, он ушел бы к своим братьям, и точно так же без живительного дыхания Маркуса угасла бы я и сама, не успев узнать, что такое жизнь. Впрочем, я часто пыталась отвлечь ум Альберта от этого постоянного стремления к идеалу. Я советовала ему, даже требовала, чтобы он занимался предметами более земными. Он повиновался добросовестно и кротко. Стал изучать естественные науки, языки тех стран, где ему приходилось бывать; необыкновенно много читал, даже занимался искусством и пристрастился к музыке, но не взял учителя. Все это было лишь игрой, отдыхом для его всеобъемлющего, живого ума. Чуждаясь увлечений своего возраста, заклятый враг света с его суетой и тщеславием, он повсюду жил в глубоком уединении и, упорно отказываясь следовать советам гувернера, не желал бывать ни в одном салоне, ни при одном дворе. В двух-трех столицах он с трудом согласился повидать кое-кого из самых старинных и самых преданных друзей своего отца. В их домах он вел себя сдержанно и серьезно, ничем не вызвав их порицания, а в более интимные и дружеские отношения вступил лишь с несколькими адептами нашего ордена, с которыми познакомил его Маркус. Альберт попросил избавить его от необходимости заниматься распространением нашего учения до тех пор, пока он не обнаружит в себе дара убеждения, – а он считал и нередко с полной откровенностью говорил мне, что у него еще не может быть такого дара, ибо еще нет и полной веры в превосходство наших методов. Пассивно, как покорный ученик, он переходил с одной ступени на другую, но, приглядываясь ко всему, руководствовался строгой логикой и величайшей добросовестностью, говоря, что оставляет за собой право предлагать реформы и улучшения в будущем, когда почувствует себя достаточно просвещенным, чтобы положиться на собственное вдохновение. Пока же он предпочитал смиренно и терпеливо подчиняться тем правилам, какие были уже установлены в нашем тайном обществе. Постоянно углубленный в науку и размышления, серьезный и уравновешенный в обращении, он умел держать своего гувернера на расстоянии. В конце концов аббат пришел к выводу, что это скучный педант, и решил по возможности отдалиться от него, чтобы на свободе заняться интригами своего ордена. Иногда Альберт подолгу жил без него во Франции и в Англии; аббат находился далеко, в ста лье, и Альберт ограничивался тем, что уславливался с ним о встрече, когда намеревался посетить новую страну. А бывало и так, что Альберт путешествовал один. В этих случаях я могла свободнее видеться с сыном, и его необычайная нежность сторицей вознаграждала меня за мои заботы. Здоровье мое окрепло. Как это случается с организмами, перенесшими тяжелые болезни, я привыкла к ним и почти перестала их ощущать. Усталость, бессонные ночи, продолжительные беседы, трудные переходы не только не обессиливали меня, но, напротив, поддерживали какую-то постоянную и медлительную лихорадку, которая сделалась и до сих пор является моим нормальным состоянием. Вы видите меня тщедушной, дрожащей, но нет такой тяжелой и утомительной работы, какую я не смогла бы проделать с большей легкостью, чем вы, прелестный весенний цветок. Возбуждение сделалось моей стихией, и я отдыхаю от него на ходу, как те профессиональные гонцы, которые научились спать в седле.
Убедившись на собственном опыте, как много может вынести и совершить сильная душа в слабом теле, я несколько успокоилась и стала больше верить в силы Альберта. Иногда он бывал таким же усталым и надломленным, как я, а в иные минуты я видела его лихорадочно возбужденным – тоже как я сама. Мы часто страдали вместе от одинакового физического недомогания – следствия одинаковых нравственных волнений, и, быть может, никогда наша близость не была более сладостной и нежной, чем в эти часы испытаний, когда один и тот же пламень горячил нашу кровь, когда одно и то же изнеможение вызывало слабые вздохи у нас обоих. Как часто казалось нам, что мы – одно слитное существо! Как часто, нарушая молчание, вызванное одной и той же мыслью, мы обращались друг к другу с одним и тем же словом! Как часто, наконец, взволнованные или, напротив, ослабевшие, мы пожатием рук передавали друг другу свой пылкий восторг или же свою тоску! Как много хорошего и дурного узнали мы вместе! О, мой сын! Единственная моя страсть! Плоть от плоти моей и кость от кости! Сколько бурь перенесли мы вместе под покровительством неба! Сколько выдержали ураганов, прижимаясь друг к другу и произнося один и тот же девиз спасения: любовь, истина, справедливость!
Мы жили в Польше, на границе Турции, и Альберт, уже посвященный во все тайны масонства и достигший высших ступеней, служивших последним звеном между этим подготовительным обществом и нашим, как раз собирался поехать в ту часть Германии, где мы находимся сейчас, чтобы присутствовать на торжественном пиршестве Невидимых, когда граф Христиан Рудольштадт внезапно призвал его к себе. Для меня это было подобно удару грома. Что до сына, то, несмотря на все мои старания сохранить в нем память о семье, он уже не любил ее, она стала для него лишь милым воспоминанием о прошлом; он даже не представлял себе теперь возможности жить вместе с нею. Однако нам и в голову не пришло воспротивиться этому приказанию, выраженному с холодным достоинством и полной уверенностью в отцовской власти: именно таково понятие о ней в католических и аристократических семьях нашей страны. Альберт покидал меня, не зная, на сколько времени нас разлучают, но даже не допуская мысли о том, что, быть может, теперь он долго не увидит меня и что нити, связывающие его с Маркусом и с обществом, требующим его участия, могут быть порваны. Альберт весьма смутно представлял себе, что такое время, и совсем не отдавал себе отчета в трудностях реальной жизни.
“Разве мы расстаемся? – спросил он, видя мои невольные слезы. – Нет, мы не можем расстаться. Ведь каждый раз, как я призывал вас из глубины сердца, вы приходили. Я позову вас опять”. – “Альберт, Альберт, – ответила я, – на этот раз я не смогу последовать за тобой”.
Он побледнел и прижался ко мне, как испуганный ребенок. Настал момент открыть ему мою тайну.
“Я не душа твоей матери, – сказала я после нескольких подготовительных фраз. – Я твоя мать”. – “Зачем вы говорите мне это? – спросил он с какой-то странной улыбкой. – Разве я не знал этого сам? Разве мы не похожи друг на друга? Разве я не видел вашего портрета в Ризенбурге? Да и вообще – разве мог я забыть вас? Ведь я видел и знал вас всю жизнь!” – “И ты не удивился, увидев, что я жива? Ведь все считают меня погребенной в часовне замка Исполинов”. – “Нет, – ответил он, – не удивился. Для этого я был слишком счастлив. Бог властен творить чудеса, и людей не должно удивлять это”.
Этому необыкновенному юноше труднее было понять страшную действительность моей жизни, нежели поверить в реальность совершившегося со мной чуда. В мое воскресение он уверовал, как в воскресение Христа; мои теории относительно перевоплощения он воспринял буквально – он поверил в них чрезмерно, то есть нисколько не удивился, считая, что я сохранила воспоминание о моей прежней личности после того, как мое тело распалось и приняло иную оболочку. Не знаю даже, удалось ли мне убедить его, что моя жизнь не была прервана обмороком и что мое тело не осталось в гробнице. Он слушал меня с рассеянным и вместе с тем возбужденным видом. Казалось, до его слуха доходили совсем не те слова, которые я произносила. В то время с ним происходило нечто необъяснимое. Страшные оковы еще держали душу Альберта на краю пропасти. Действительная жизнь еще не завладела им – ему предстояло перенести тот последний тяжелый припадок, из которого я сама каким-то чудом вышла победительницей, ту мнимую смерть, которая для него должна была стать последним усилием познания вечности, борющегося с познанием времени.
Когда он покидал меня, сердце мое разрывалось: мучительное предчувствие неясно говорило мне, что он близок к той же критической фазе, которая так бурно потрясла мое собственное существование, и что недалек час, когда Альберт погибнет или обновится. Я уже замечала у него склонность к каталепсии. На моих глазах он засыпал иногда таким долгим, таким глубоким, таким пугающим сном, дыхание у него бывало при этом таким слабым, а пульс до того неуловимым, что я без конца твердила или писала Маркусу: “Никогда не позволим похоронить Альберта, а если это случится, не побоимся открыть его могилу”. К несчастью, Маркус не мог более показываться в замке Исполинов, ему нельзя было вступить на землю Германской империи: он был серьезно скомпрометирован во время одного пражского восстания, которое действительно не обошлось без его участия. От суровости австрийских законов его спасло только бегство. Снедаемая тревогой, я вернулась сюда. Альберт обещал мне писать ежедневно. А я, со своей стороны, дала себе слово, что, если хоть однажды не получу письма, тотчас поеду в Чехию и явлюсь в Ризенбург, поставив на карту все.
Сначала боль разлуки была для него менее мучительна, чем для меня. Он не понимал, что произошло, он как будто этому не верил. Однако возвращение под тот мрачный кров, где самый воздух кажется отравой для пылких потомков Жижки, явилось для него жестоким ударом. Он немедленно заперся в той комнате, где когда-то жила я, стал звать меня и, видя, что я не прихожу, решил, что я опять умерла и он уже не увидит меня в этой жизни. Во всяком случае, так он рассказывал мне впоследствии о чувствах, которые пережил в тот роковой час, когда рассудок и вера поколебались в нем на целые годы. Он долго смотрел на мой портрет. Портрет всегда лишь отчасти напоминает оригинал, и восприятие художника всегда настолько ниже того чувства, которое к нам питают и которое хранят в душе любящие существа, что никакое сходство не может их удовлетворить, а иной раз даже огорчает, даже возмущает их. В этом воплощении моей ушедшей молодости и красоты Альберт не узнал свою дорогую постаревшую мать, не узнал ее седин, казавшихся ему более величественными, ее увядшего бледного лица, так много говорившего его сердцу. Он с ужасом отошел от портрета и вернулся к родным мрачный, молчаливый, сокрушенный. Он пошел на мою могилу и ощутил там отчаяние и смятение. Мысль о смерти показалась ему чудовищной, и отец, чтобы его утешить, сказал, что я лежу здесь, что он должен встать на колени и помолиться об упокоении моей души.
“Об упокоении! – вскричал Альберт вне себя. – Об упокоении души! Нет, душа моей матери, так же, как и моя душа, не создана для небытия. Ни я, ни моя мать – мы не хотим покоиться в могиле. Никогда, никогда! Эта католическая яма, эти замурованные гробницы, отречение от жизни, разлука неба с землей, души с телом – все это внушает мне ужас!”
Подобные слова сразу вселили страх в наивную и робкую душу отца Альберта. Он передал их капеллану, чтобы тот попытался растолковать их. Но этот ограниченный человек увидел в возгласе Альберта лишь подтверждение вечного проклятия, на которое я была осуждена. Суеверные страхи, воцарившиеся в умах тех, кто окружал моего сына, усилия всего семейства вернуть его на путь покорности католицизму быстро истерзали его сердце, и его экзальтация приняла совсем уже болезненный характер – в чем вы могли убедиться сами. Ум его начал мешаться. Видя доказательства моей смерти, прикасаясь к ним, он забыл, что знал меня живой, и я стала представляться ему лишь смутным призраком, готовым каждую минуту его покинуть. Силой своей фантазии он все время вызывал этот призрак и теперь обращался к нему с бессвязными речами, с возгласами, полными скорби, со зловещими угрозами. А когда спокойствие возвращалось, рассудок Альберта оставался словно окутанным какой-то дымкой. Он утратил память о событиях, происшедших совсем недавно, и уверил себя, что восемь лет, прожитых возле меня, только приснились ему. Вернее сказать, эти восемь лет счастья, энергичной деятельности, физического здоровья казались ему теперь лишь сном, длившимся один час.
Не получив от него ни одного письма, я уже хотела мчаться к нему, но Маркус удержал меня. “Либо почта перехватывает наши письма, – говорил он, – либо их уничтожает семейство Рудольштадт”. От своего верного корреспондента он по-прежнему получал известия о Ризенбурге. Мой сын слыл спокойным, здоровым и счастливым членом своей семьи. Вам известно, как старались там скрыть истинное положение вещей, и первое время это вполне удавалось.
Путешествуя, Альберт как-то познакомился и подружился с молодым Тренком. Тренк, которого любила принцесса прусская и преследовал король Фридрих, написал моему сыну о своих радостях и печалях. Он настойчиво просил Альберта приехать в Дрезден, ожидая от него помощи и совета. Альберт поехал к нему, и не успел он покинуть мрачный замок, как память, энергия, рассудок – все вернулось к нему. Тренк встретился с моим сыном в обществе других неофитов ордена Невидимых. Здесь они до конца поняли друг друга и поклялись в вечной рыцарской дружбе. Заранее узнав от Маркуса об их предполагавшейся встрече, я помчалась в Дрезден, увиделась с Альбертом, последовала за ним в Пруссию, где он под чужим именем получил доступ в королевский дворец, чтобы помочь Тренку в его любовной истории и выполнить поручение Невидимых. Маркус полагал, что такого рода деятельность и сознание приносимой пользы спасут Альберта от опасной меланхолии. И он оказался прав – среди нас Альберт постепенно вернулся к жизни. Маркус собирался на обратном пути привезти его сюда и на некоторое время оставить в обществе достойнейших руководителей ордена. Он был убежден, что, дыша здешней, поистине живительной атмосферой, необходимой для возвышенного сердца Альберта, мой сын снова обретет ясность духа. Но одна досадная случайность внезапно поколебала доверие Альберта. Дорогой он встретился с обманщиком Калиостро, которого розенкрейцеры необдуманно посвятили в некоторые из своих тайн. Альберт, давно уже ставший розенкрейцером, имел теперь более высокую степень и председательствовал на одном их собрании в качестве гроссмейстера. И здесь он увидел воочию то, что до той поры только предчувствовал. Он соприкоснулся со всеми разнородными элементами, составлявшими масонские братства; он увидел заблуждения, пристрастие, лицемерие и даже мошенничество, начинавшее проникать в эти святилища, уже охваченные безумием и пороками века. Калиостро с его умением разнюхивать мелочные секреты светского общества и преподносить потом свою осведомленность как откровение свыше, Калиостро, с увлекательным красноречием подражающий возвышенным проповедям революционеров, Калиостро с его завораживающим искусством вызывать мнимые призраки, – этот Калиостро, интриган и корыстолюбец, внушил отвращение благородному адепту. Легковерие людей светских, ограниченность и суеверие большинства франкмасонов, постыдная алчность, возбуждаемая обещаниями найти философский камень, все остальные убожества нашего века озарили его душу роковым светом. За время своей отшельнической, отданной умственным занятиям жизни он недостаточно разгадал сущность человеческого рода; он отнюдь не был подготовлен к борьбе с таким множеством дурных инстинктов и не мог вынести всю эту низость. Он хотел, чтобы все шарлатаны и колдуны были разоблачены, чтобы их с позором прогнали из наших храмов. Ему претила мысль о необходимости принимать унизительное сотрудничество Калиостро, хотя теперь уже поздно было отделаться от него – ведь этот человек мог в раздражении погубить слишком много людей достойных, и, напротив, под влиянием лести и притворного доверия мог, даже не зная сущности нашего дела, оказать нам множество услуг. Альберт вознегодовал и проклял наше детище горячо и твердо, предсказывая, что мы потерпим крах, ибо допустили, чтобы слишком много примеси проникло в золотую цепь. Он уехал, сказав, что должен обдумать то, что мы силились ему объяснить относительно крайних средств, необходимых для осуществления любого заговора, и вернется просить о посвящении лишь тогда, когда рассеются его мучительные сомнения. Увы! Мы не знали тогда, какие зловещие думы владели им в уединении Ризенбурга; он ничего не рассказывал нам, а быть может, и сам забывал о них, когда рассеивалась их горечь.
Еще год он прожил там, переходя от спокойствия к возбуждению, от избытка сил к болезненному изнеможению. Изредка от него приходили письма, но он никогда не говорил ни слова о своих страданиях и об утрате здоровья. С горечью восставал он против способов, применяемых в нашем деле. Он требовал, чтобы мы немедленно прекратили работать тайно и обманом заставлять людей пить из чаши духовного перерождения.
“Снимите ваши черные маски, – говорил он, – выйдите из подвалов. Сотрите с фронтона вашего храма слово тайна – вы украли его у католической церкви, и оно не годится для людей будущего. Неужели вы не видите, что пользуетесь средствами ордена иезуитов? Нет, я не могу работать с вами – это все равно, что искать жизнь среди трупов. Выйдите наконец на дневной свет. Не теряйте драгоценного времени, организуйте собственную армию. Имейте больше веры в ее пыл, в симпатию народов, в добровольность благородных инстинктов. К тому же солдаты развращаются в бездействии, а хитрость, к которой они прибегают, чтобы постоянно скрываться, отнимает у них мощь и энергию, необходимые для борьбы”.
В теории Альберт был прав, но еще не пришло время осуществить его идеи на практике. И быть может, это время еще далеко!
Но вот в Ризенбурге появились вы. Это произошло в одну из самых страшных минут его духовной жизни. Вы знаете, или, вернее, не знаете, как подействовало на него ваше появление: он забыл все, что было не вы, он обрел новую жизнь, которая привела его к смерти.
Когда он решил, что между вами все кончено, силы окончательно оставили его, и он стал медленно угасать. До той поры я не имела представления ни об истинной причине, ни о серьезности его недуга. Друг Маркуса написал ему, что замок Исполинов все более замыкается для посторонних, что Альберт уже не выходит оттуда, что в обществе его считают одержимым, но бедный люд по-прежнему любит и благословляет его; в письме говорилось также, что некоторые весьма здравомыслящие особы, которым удалось его видеть, были сначала поражены странностью его манер, а расставаясь, восхищались его красноречием, высокой мудростью и величием его взглядов. Наконец я узнала, что туда вызвали Сюпервиля, и поспешила в Ризенбург, несмотря на возражения Маркуса, который, увидев, что я решилась на все, тоже рискнул всем, чтобы сопровождать меня. Мы подошли к стенам замка, переодетые нищими. Никто не узнал нас. Меня не видели здесь двадцать семь лет, Маркуса – десять. Нам подали милостыню и прогнали. Но мы встретили нежданного друга и спасителя в лице бедного Зденко. Он отнесся к нам по-братски и привязался к нам, потому что понял, как горячо мы любим Альберта. Мы сумели придумать для него такие слова, которые нашли отклик в его восторженном сердце, и он поведал нам тайны мучительной тоски своего друга. Зденко уже не был тем разъяренным безумцем, который угрожал когда-то вашей жизни. Подавленный, сломленный, он, как и мы, приходил к воротам замка, смиренно справляясь о здоровье Альберта, и так же, как нас, его прогоняли, пугая неясными, внушающими тревогу ответами. По какому-то странному совпадению Зденко, как и Альберт, уверял, что знает меня, что я являлась ему в его видениях, что он не раз видел меня во сне, и теперь он бессознательно отдавался моей воле с каким-то наивным увлечением.
“Женщина, – часто говорил он мне, – я не знаю твоего имени, но ты добрый ангел моего Подебрада. Прежде я много раз видел, как он рисует на бумаге твое лицо, он часто описывал мне твой голос, твой взгляд, твою походку, но это случалось только в его хорошие часы, когда перед ним открывалось небо и у его изголовья появлялись те, кого уже нет в живых, если верить людям”.
Я не только не обрывала излияния Зденко, но, напротив, поощряла их. Я поддерживала его заблуждение и добилась того, что он повел меня и Маркуса в пещеру Шрекенштейна. Увидев это подземное жилище и узнав, что мой сын неделями, иногда месяцами жил здесь, скрытый от людей, я поняла причину мрачной окраски его мыслей. Я заметила могильный холм, к которому Зденко относился с каким-то особым поклонением, и не без труда выпытала у него, что он означает. То была величайшая тайна Альберта и Зденко, величайшее их сокровище.