Отсутствие любви было величайшим несчастьем моей жизни, и именно от него произошли все остальные беды. К Христиану я питала глубокую привязанность, но ничто в нем не могло вызвать в моей душе более пылкое чувство, а именно такое чувство было мне необходимо, чтобы смягчить резкое различие наших взглядов. Строгое религиозное воспитание, которое я получила, не позволяло мне разделять эти два понятия – рассудок и любовь. Я без конца терзала себя. Здоровье мое пошатнулось, нервы расстроились, у меня появились галлюцинации, приступы исступленного восторга. Мои родные называли их припадками безумия и тщательно скрывали от всех вместо того, чтобы лечить. Все же они сделали попытку развлечь меня и начали вывозить в свет, как будто балы, спектакли и празднества могли заменить мне симпатию, любовь и доверие. В Вене я занемогла так серьезно, что меня отвезли обратно в замок Исполинов. И это грустное убежище, заклинания капеллана и жестокая дружба канониссы все-таки были для меня приятнее, нежели увеселения при дворе наших тиранов.
Смерть пятерых детей, которых я потеряла одного за другим, нанесла мне последние удары. Я решила, что само небо прокляло мой брак, и стала упорно мечтать о смерти. От жизни я уже не ждала ничего. Я силилась не любить Альберта, последнего моего ребенка, ибо была убеждена, что он обречен, как и остальные, и что мои заботы все равно не смогут его спасти.
В довершение всего пришло последнее несчастье, окончательно подкосившее мои силы. Я полюбила, была любима, но строгость моих взглядов заставила меня задушить в себе даже мысль об этом роковом чувстве. Доктор, пользовавший меня во время частых и мучительных припадков, был на вид старше Христиана и не так красив, как он, так что меня привлекли не внешние его качества, а глубокая симпатия наших душ, соответствие взглядов, религиозных и философских воззрений, а также поразительная гармония характеров. Маркус – я могу назвать вам только его имя – обладал такой же энергией, таким же деятельным умом, такой же горячей любовью к родине, как и я. К нему, как и ко мне, вполне подошли бы слова Шекспира, вложенные им в уста Брута: “Я не из тех, кто безмятежно взирает на несправедливость”. Нищета и унижение бедняка, рабство, деспотические законы и чудовищные злоупотребления, которые они допускали, все эти нечестивые права завоевателей вызывали в нем бурю негодования. О, какие потоки слез пролили мы вместе над невзгодами нашей родины и всего человечества, порабощенного, обманутого, отупевшего вследствие невежества в одном конце земли, разграбленного корыстолюбцами в другом, замученного и задавленного опустошительными последствиями войны в третьем, приниженного и несчастного во всем мире! Однако Маркус, человек более просвещенный, чем я, старался придумать средство против всех этих зол и часто говорил мне о странных и таинственных проектах организации всемирного заговора против деспотизма и нетерпимости. Его замыслы казались мне фантастическими мечтами. Я уже ни на что не надеялась – я была слишком больна и слишком надломлена, чтобы верить в будущее. Он пылко любил меня, я это видела, чувствовала, я разделяла его страсть. И все-таки в течение пяти лет нашей мнимой дружбы и целомудренной близости мы ни разу не открыли друг другу связывавшей нас роковой тайны. Он мало бывал в замке. Под предлогом визитов к окрестным больным он часто отлучался куда-то, а в действительности занимался подготовкой заговора, о котором без конца рассказывал мне, не убедив меня, однако, в плодотворности его результатов. Всякий раз, как я снова видела Маркуса, меня все больше воспламеняли его ум, мужество, упорство. Возвращаясь, он всякий раз находил меня все более ослабевшей, все сильнее сжигаемой внутренним огнем, все более изнуренной физическими страданиями.
Во время одной из его отлучек у меня появились ужасные конвульсии, которые невежественный и тщеславный доктор Вецелиус, – вы знаете его, – пользовавший меня в отсутствие Маркуса, назвал злокачественной лихорадкой. После припадка я впала в полную прострацию, которую приняли за смерть. Пульс не бился, дыхания не было слышно. И тем не менее я находилась в полном сознании. Я слышала молитвы капеллана и стенания моей семьи, слышала душераздирающие крики моего единственного ребенка, моего бедного Альберта, но не могла сделать ни одного движения, не могла даже взглянуть на него.
Мне закрыли глаза, и у меня не было сил открыть их. Я думала, что, быть может, это смерть и что душа, лишенная воздействия на труп, сохранила во время кончины страдания жизни и ужас перед могилой. Лежа на смертном одре, я услышала страшные вещи. Капеллан, пытаясь смягчить искреннюю и острую скорбь канониссы, говорил ей, что надо благодарить Бога за все и что это великое благо для моего мужа – избавиться от вечных тревог из-за моей болезни и из-за вспышек моей заблудшей души. Он употреблял не столь резкие выражения, но смысл их был именно таков, и канонисса, слушая его, понемногу успокаивалась. Она даже попыталась потом теми же самыми доводами утешить и Христиана, еще более смягчив его слова, но сохранив их жестокий для меня смысл. Я слышала и понимала все с ужасающей отчетливостью. Это воля Божия, говорили они, что я не буду воспитывать своего сына и что он с малых лет будет избавлен от яда ереси, которым я была заражена. Вот что было сказано моему супругу, когда, прижимая к груди Альберта, он воскликнул: “Бедное дитя! Что станется с тобой без матери!” – “Вы воспитаете его в духе Божием!” – таков был ответ капеллана.
Наконец, после трех дней неподвижного и немого отчаяния, я была перенесена в склеп, так и не найдя в себе силы сделать хоть одно движение и ни на секунду не сомневаясь в ожидавшей меня страшной смерти. Меня осыпали драгоценными камнями, надели на меня роскошное подвенечное платье, то самое, в котором вы видели меня на портрете. Голову мне украсили венком из живых цветов, на грудь повесили золотое распятие и положили меня в длинную нишу белого мрамора, высеченную в подземной части часовни. Я не почувствовала ни холода, ни отсутствия воздуха – во мне жила только мысль.
Маркус приехал часом позже. Сперва отчаяние лишило его всякой способности рассуждать. Он бессознательно распростерся ниц на моей могиле. Его увели насильно. Ночью он вернулся вооруженный молотком и ломом: ему пришла в голову страшная догадка. Он знал о моих летаргических припадках. Правда, они никогда не бывали такими длительными, до такой степени напоминающими смерть, но несмотря на то, что ему случалось наблюдать это странное состояние лишь в течение нескольких минут, он мог сделать вывод о возможности ужасной ошибки. Познания Вецелиуса не внушали ему ни малейшего доверия. Я слышала его шаги над моей головой, я узнала их. Звук железа, приподымавшего каменную плиту, заставил меня вздрогнуть, но я не могла издать ни единого возгласа, ни единого стона. Когда он поднял покрывало, закрывавшее мне лицо, я до такой степени изнемогла от усилий окликнуть его, что казалась более мертвой, чем когда бы то ни было. Он долго колебался, он тысячу раз вопрошал мое угасшее дыхание, мое сердце, мои оледеневшие руки. Я была застывшей и неподвижной, как труп. Я слышала, как он в отчаянии прошептал: “Это конец! Надежды нет! Умерла, умерла!.. О Ванда!” Он снова опустил покрывало, но не закрыл меня камнем. Снова воцарилась жуткая тишина. Быть может, он лишился чувств? Или тоже покинул меня, но, исполненный ужаса, внушенного зрелищем той, кого любил, забыл закрыть мой гроб?
Однако, погруженный в мрачное раздумье, Маркус размышлял в это время над одним планом, трагическим, как его скорбь, необычным, как его характер. Он решил избавить мое тело от мерзости разложения. Он решил тайно вынести его, набальзамировать, замуровать в металлическом гробу и навсегда сохранить подле себя. Он спрашивал себя, хватит ли у него мужества на это, и вдруг, в порыве экзальтации, сказал себе, что хватит. Он вынул меня из гроба и, не зная еще, позволят ли ему силы донести труп до его жилища, находившегося более чем в миле от замка, положил меня на каменный пол, а нишу закрыл плитой с тем нечеловеческим хладнокровием, какое часто сопровождает порывы безумия. Потом он плотно закутал меня своим плащом и вынес из замка: в то время замок не запирался так тщательно, как сейчас, ибо шайки преступников, появившихся после войны, еще не показывались в окрестностях. Я была так худа, что ноша оказалась не слишком тяжелой. Выбирая самые безлюдные тропинки, Маркус миновал лес. Он много раз опускал меня на землю, изнемогая не столько от усталости, сколько от отчаяния и горя. Впоследствии он рассказывал мне, что мысль о похищении трупа ужасала его и что были минуты, когда он готов был отнести меня обратно в могилу. Наконец он дошел до своего жилища, бесшумно проник в сад и тайком пронес меня в отдельный флигель, служивший ему кабинетом для занятий. Только здесь радость, которую я испытала, увидев себя спасенной, первая радость за десять лет жизни, развязала мне язык, и я произнесла какое-то слово.
На смену изнеможению пришел новый бурный припадок. У меня откуда-то взялись непомерные силы – я кричала, вопила. Прибежали служанка и садовник, думая, что Маркуса убивают. Но у него хватило присутствия духа выбежать им навстречу и сказать, что некая дама явилась к нему, чтобы тайно разрешиться от бремени, и что он убьет каждого, кто попытается ее увидеть, а тот, кто проговорится об этом, будет немедленно уволен. Обман увенчался успехом. Тяжело больная, я пролежала в этом флигеле три дня. Не отходя ни на шаг, Маркус ухаживал за мной с умением и старанием, равными силе его воли. Когда я начала выздоравливать и обрела способность рассуждать, то со страхом приникла к нему, думая, что теперь нам надо расстаться.
“О, Маркус! – вскричала я. – Зачем вы не дали мне умереть здесь, в ваших объятиях? Если вы любите меня, то лучше убейте! Для меня возвращение в семью хуже смерти”.
“Сударыня, – ответил он твердо, – вы никогда не вернетесь домой, я дал эту клятву Богу и самому себе. Отныне вы принадлежите одному мне и покинете меня, только переступив через мой труп”.
Это страшное решение ужаснуло и в то же время восхитило меня. Я была слишком потрясена и слишком слаба, чтобы осознать всю его важность. Я слушала Маркуса с боязливой и доверчивой покорностью ребенка. Он заботился обо мне, лечил меня, и постепенно я привыкла к мысли никогда не возвращаться в Ризенбург, не опровергать своей мнимой смерти. Стараясь меня убедить, Маркус был необыкновенно красноречив. Он говорил, что моя супружеская жизнь немыслима и что я не имею права идти на верную смерть. Он клялся, что найдет способ надолго укрыть меня от людей и сумеет на всю жизнь оградить от опасности видеть тех, кто знал меня прежде. Обещал, что будет следить за здоровьем моего сына и найдет для меня возможность тайно видеть его. Он так твердо уверил меня в реальности этой необыкновенной перспективы, что я позволила себя убедить. Я согласилась уехать с ним и навсегда отказаться от имени графини Рудольштадт.
Однако в ту ночь, когда мы собирались ехать, за Маркусом пришли из замка с известием, что Альберт опасно заболел. Материнская нежность, казалось заглушенная несчастьем, вновь вспыхнула в моей груди. Я решила во что бы то ни стало сопровождать Маркуса в Ризенбург, и ни один человек в мире, даже сам Маркус, не смог бы меня разубедить. Я села с ним в карету и, покрытая длинной вуалью, стала с мучительной тревогой ждать невдалеке от замка возвращения Маркуса, чтобы получить известие о здоровье сына. Вскоре Маркус вернулся, уверил меня, что мальчик вне опасности, и предложил отвезти меня обратно, с тем чтобы самому опять поехать в замок и провести ночь возле Альберта. Но я не могла согласиться на это. Прячась за темными стенами замка, дрожа и волнуясь, я решила ждать еще, а он ушел в дом ухаживать за моим сыном. Но не успела я остаться одна, как ужасная тревога стала грызть мое сердце. Я вообразила, что Маркус скрыл от меня истинное положение Альберта, что, быть может, он умирает, что он умрет без последнего материнского поцелуя. Под влиянием этой ужасной мысли я бросилась в галерею замка. Слуга, попавшийся мне навстречу, уронил факел и убежал крестясь. Вуаль закрывала мое лицо, но появления женщины среди ночи было вполне довольно, чтобы разбудить суеверные догадки простодушных слуг. Они не сомневались, что я – призрак несчастной и нечестивой графини Ванды. Благодаря счастливой случайности мне удалось проникнуть в спальню сына, не встретив никого более, а канонисса как раз в эту минуту вышла оттуда за каким-то лекарством, которое велел дать ребенку Маркус. Муж мой, вместо того чтобы деятельно бороться с опасностью, по своему обыкновению молился в часовне. Я бросилась к Альберту и прижала его к груди. Он совершенно не испугался и отвечал на мои поцелуи – он не понимал тех, кто говорил ему, что я умерла. В этот миг на пороге появился капеллан. Маркус решил, что все погибло. Однако с редким присутствием духа он продолжал стоять неподвижно и делать вид, что не замечает меня. Капеллан прерывающимся голосом произнес несколько слов заклинания и, не посмев сделать ни шагу, упал без чувств. Тогда я решилась бежать через другую дверь и в темноте добралась до места, где прежде меня оставил Маркус. Я успокоилась – ведь я увидела, что Альберту стало лучше; у него были теплые ручки, и на лице уже не играл лихорадочный румянец. Обморок и испуг капеллана были приписаны тому, что ему померещился призрак. Он уверял, что видел меня с ребенком на руках рядом с Маркусом. Маркус же уверял, что ничего не видел. Альберт быстро заснул. Но наутро он стал расспрашивать обо мне и потом, не веря, что я умерла, хоть ему и старались это внушить, стал часто видеть меня во сне и без конца призывал меня к себе. С этого дня детство Альберта было омрачено неусыпным надзором, и суеверные души Ризенбурга без конца возносили молитвы, отгоняя роковой призрак матери от его колыбели.
Маркус отвел меня домой до рассвета, и мы отложили наш отъезд еще на неделю, а когда мой сын поправился совершенно, покинули Чехию. С той поры для меня началась кочевая, исполненная таинственности жизнь. Вечно скрываясь в случайных убежищах, вечно прячась под вуалью во время путешествий, нося вымышленное имя и не имея во всем мире ни одного наперсника, кроме Маркуса, я долгие годы провела с ним в чужих краях. Он постоянно переписывался с одним своим другом, и тот подробно сообщал ему обо всем, что происходило в Ризенбурге, то есть о здоровье, характере и воспитании моего сына. Плачевное состояние моего собственного здоровья давало мне право вести самую замкнутую жизнь и никого не видеть. Я считалась сестрой Маркуса и много лет прожила в Италии на уединенной вилле, тогда как он проводил часть года в путешествиях и продолжал добиваться осуществления своих обширных замыслов.
Я не стала любовницей Маркуса. Надо мной все еще тяготели религиозные предрассудки, и мне понадобилось десять лет размышлений, чтобы постичь право человеческого существа сбросить с себя иго безжалостных и неразумных законов, управляющих человеческим обществом. Слывя умершей и не желая рисковать так дорого доставшейся мне свободой, я не могла обратиться ни к духовной, ни к гражданской власти, чтобы разорвать брак с Христианом; к тому же мне не хотелось растравлять его утихшую боль. Он не знал, как несчастна была я с ним, и верил, что в смерти я обрела счастье и покой, подарив мир семье и спасение его сыну. При таком положении вещей я считала себя как бы осужденной быть ему верной до конца жизни. А впоследствии, когда стараниями Маркуса ученики новой веры объединились и осуществили тайную организацию духовной власти, когда я изменила свои взгляды настолько, что могла бы принять этот новый собор и вступить в новую церковь, имевшую право расторгнуть мой брак и освятить наш союз, было уже поздно. Утомленный моим упорством, Маркус узнал новую, разделенную любовь, и я самоотверженно поощряла его чувство. Он женился, я стала другом его жены, но он не был счастлив. Эта женщина не обладала ни достаточно большим умом, ни достаточно большим сердцем, чтобы понять ум и сердце такого человека, как он. Он не мог посвящать ее в свои замыслы и остерегался рассказывать ей о своих успехах. Спустя несколько лет она умерла, так и не разгадав, что Маркус не переставал любить меня. Я ухаживала за ней на ее смертном одре, я закрыла ей глаза с чистой совестью, не радуясь исчезновению препятствия, вставшего на пути моей длительной и жестокой страсти. Молодость ушла, я была сломлена. Прожитая жизнь была слишком тяжела, слишком сурова, чтобы я могла изменить ее теперь, когда годы начали серебрить мои волосы. Наконец-то пришло спокойствие старости, и я глубоко прочувствовала торжественность и святость этой фазы нашей женской жизни. Да, наша старость, как и вся наша жизнь, когда мы начинаем понимать ее смысл, содержит в себе нечто более значительное, нежели старость мужчины. Мужчины могут обмануть бег лет, могут любить и становиться отцами в более преклонном возрасте, нежели мы, тогда как нам природа назначила предел, переходить который нельзя, ибо есть нечто чудовищное, нечестивое и смешное в нелепом желании пробуждать любовь и посягать на блестящие преимущества нового поколения, которое пришло нам на смену и уже гонит нас прочь. В этот торжественный час она ждет от нас урока и примера, а чтобы быть вправе поучать, нужна жизнь, полная созерцания и размышления, – жизнь, которую бесплодные любовные треволнения могли бы только смутить и потревожить. Молодость способна вдохновляться собственным пылом и черпает в нем высокие откровения. Зрелый возраст может общаться с Богом, лишь сохраняя величавую ясность духа, дарованную ему как последнее благодеяние. Сам Бог помогает нам мягко и незаметно вступить на этот путь. Он заботливо усмиряет наши страсти и преображает их в мирные дружеские чувства; он отнимает у нас преимущество красоты и таким образом отгоняет опасные соблазны. Итак, ничего нет легче приближения старости, что бы там ни говорили и ни думали те слабодушные женщины, которые суетятся в свете и с каким-то яростным упорством стремятся скрыть от других и от самих себя увядание своих прелестей и конец своей женской судьбы. Старость лишает нас пола, освобождает от страшных мук материнства, а мы все еще не можем постичь, что настал час, когда мы делаемся похожими на ангелов. Впрочем, вам, милое дитя, еще так далеко до того предела, который страшит, но и привлекает, как привлекает тихая гавань после бури, что все мои рассуждения неуместны. Пусть же они помогут вам хотя бы понять мою историю. Я по-прежнему оставалась сестрой Маркуса, но все эти подавленные чувства, эти побежденные желания, истерзавшие нашу молодость, придали нашей зрелой дружбе такую крепость и такое пылкое взаимное доверие, каких не встретишь в обычных дружеских отношениях.
Однако я еще ничего не сказала вам о работе ума и о серьезных занятиях, которые в течение первых пятнадцати лет не позволяли нам всецело отдаваться нашим страданиям, а потом мешали сожалеть о них. Вам уже известны сущность, цель и результат этих занятий – вас приобщили к ним прошлой ночью, а сегодня вы узнаете еще больше через посредство Невидимых. Могу сказать только, что Маркус находится среди них и что это он создал их тайный совет и организовал их общество при содействии одного добродетельного князя, который все свое состояние отдает на нужды известного вам таинственного и великого дела. Я тоже отдаю ему всю мою жизнь вот уже пятнадцать лет. После двенадцатилетнего отсутствия я была, с одной стороны, настолько забыта, а с другой – так переменилась, что могла уже вновь появиться в Германии. К тому же странное существование, обусловленное некоторыми особенностями работы нашего ордена, помогало мне сохранить инкогнито. Мои обязанности состояли не в энергичном распространении взглядов ордена – эта работа предназначается вам, ведущей столь блестящую жизнь, – а в некоторых секретных поручениях. Благодаря моей осторожности они выполнялись мною с успехом и требовали путешествий в разные страны – сейчас я расскажу вам о них. Вернувшись, я стала жить уже совсем затворницей. Для вида я исполняю обязанности скромной домоправительницы части владений князя. В действительности же занимаюсь делами ордена, веду обширную переписку от имени совета со всеми видными членами братства, принимаю их здесь и нередко вместе с Маркусом возглавляю их совещания, когда князь и другие крупные руководители бывают в отъезде. Словом, я всегда имею заметное влияние на решения, требующие именно женской тонкости и женского чутья. Наряду с обсуждающимися и разбирающимися здесь философскими вопросами – с некоторых пор меня сочли достаточно созревшей для участия в этих обсуждениях, – часто приходится рассматривать и решать также вопросы, связанные с человеческими переживаниями. Ведь в попытках приобрести сторонников во внешнем мире нам нередко случается встречать помощь или противодействие таких страстей, как любовь, ненависть, ревность. Через посредство сына, а иногда и лично, выдавая себя за гадалку или ясновидящую, которые так интересуют придворных дам, я часто встречалась с принцессой Амалией Прусской, с привлекательной, но несчастной принцессой Кульмбахской и, наконец, с юной маркграфиней Байрейтской, сестрой Фридриха. Нам приходилось завоевывать этих женщин больше сердцем, нежели умом. Смею сказать, что я добросовестно старалась привлечь их к нам и достигла цели. Но сейчас я хочу говорить с вами не об этой стороне моей жизни. В своей будущей деятельности вы найдете мой след и продолжите то, что начала я. Я хочу рассказать вам об Альберте, рассказать о той стороне его существования, которая вам неизвестна. У нас еще есть время. Уделите мне немного внимания, и вы поймете, каким образом в той ужасной и странной жизни, которую я себе создала, мне наконец удалось познать радость материнской любви.
XXXIV
– Благодаря стараниям Маркуса, осведомлявшего меня о мельчайших подробностях событий, происходивших в замке Исполинов, я узнала о решении семьи отправить Альберта путешествовать, о выбранном для него маршруте, и немедленно помчалась в те же края, чтобы встретиться с ним. Я имею в виду тот период странствий, о котором только что вам рассказала, и нередко Маркус сопровождал меня. Гувернер и слуга, которых послали с Альбертом, никогда не видели меня, и поэтому я не боялась попасться им на глаза. Мне так не терпелось увидеть моего сына, что, следуя за ним на расстоянии нескольких часов пути, я с трудом заставила себя не встречаться с ним до Венеции, где предполагалась его первая остановка. Однако я твердо решила показаться ему лишь в обстановке таинственности и торжественности – ведь не только горячее материнское чувство толкало меня в его объятия, нет, у меня был и другой, еще более важный, еще более материнский долг – вырвать Альберта из круга узких суеверных представлений, которыми его пытались опутать. Мне надо было завладеть его воображением, доверием, умом, всей его душой. Я думала, что он ревностный католик, и в этот период он как будто и был им. Он неукоснительно соблюдал все обряды католического богослужения. Лица, сообщавшие Маркусу эти подробности, не знали, что таилось в сердце Альберта. Не больше знали и его отец с теткой. Они могли упрекнуть его лишь в чрезмерно строгом выполнении долга, в чрезмерно наивном и пылком толковании Евангелия. Они не понимали, что благодаря своей строгой логике и полному чистосердечию мой благородный сын, упорно стремившийся исповедовать истинное христианство, уже был страстным, неисправимым еретиком. Меня немного пугал приставленный к нему гувернер-иезуит. Я опасалась, что, подойдя к сыну, буду сразу замечена этим неутомимым аргусом, что он будет чинить мне всевозможные препятствия. Но вскоре я убедилась, что недостойный аббат*** не заботился даже о здоровье Альберта и что мой сын, не видевший ухода также со стороны слуг и не любивший отдавать им распоряжения, был предоставлен самому себе во всех городах, где проводил по нескольку дней. С тревогой следила я за каждым шагом Альберта. В Венеции, остановившись в той же гостинице, что и он, я наконец увидела его одного. Задумавшись, он спустился с лестницы, миновал коридор, вышел на набережную. О, можете себе представить, как забилось при взгляде на него мое сердце, как забурлили во мне все чувства, какие потоки слез хлынули из моих изумленных и восхищенных глаз. Он показался мне таким красивым, таким благородным и, увы, таким печальным! А ведь это было единственное существо, которое мне дозволено было любить на этой земле. Я осторожно пошла за ним. Вечерело. Он вошел в церковь святого Иоанна и святого Павла – в суровый храм со множеством гробниц, который вам, конечно, хорошо известен. Он опустился на колени в углу храма. Я прокралась туда и спряталась за одним из надгробных памятников. Церковь была пуста, мрак сгущался с каждой минутой. Альберт был неподвижен, как статуя, но, казалось, он не молился, а скорее размышлял о чем-то. Светильник на алтаре слабо озарял его лицо. Оно было так бледно, что я испугалась. Остановившийся взгляд, полуоткрытые губы, отчаяние, сквозившее в его позе и выражении лица, надрывали мне сердце. Я дрожала, как колеблющееся пламя светильника. Мне казалось, что, если бы я открылась ему сейчас, он упал бы без чувств. Я вспомнила все, что говорил мне Маркус о его болезненной впечатлительности, о том, как опасны для этой нервной организации всякие внезапные волнения. И, чтобы не поддаться порыву моей любви, я вышла из церкви и стала ждать его у входа. На свое платье, правда очень скромное и темное, я еще раньше набросила коричневый плащ с капюшоном, закрывавшим лицо и придававшим мне вид итальянки из простонародья. Когда он вышел, я невольно шагнула ему навстречу. Он остановился и, приняв меня за нищенку, наугад вынул из кармана золотую монету и протянул ее мне. Ах, с какой гордостью, с какой признательностью приняла я это подаяние! Взгляните, Консуэло, это венецианский цехин. Я велела просверлить в нем дырочку, вдела в него цепочку и всегда ношу на груди как драгоценность, как реликвию. С тех пор этот подарок, освященный рукой моего сына, никогда меня не покидает. Не совладав со своим волнением, я схватила эту дорогую руку и прижала ее к губам. Он с испугом отдернул руку – она была влажной от моих слез.
“Что вы делаете, женщина? – сказал он, и его чистый, звучный голос отдался в самой глубине моего сердца. – Почему благословляете меня за столь ничтожный дар? Должно быть, вы очень несчастны – ведь я дал вам так мало. Что нужно сделать, чтобы вы перестали страдать? Скажите. Я хочу утешить вас и надеюсь, что это будет в моих силах”.
И, не глядя, он вынул все золото, какое при нем было.
“Ты дал мне достаточно, добрый юноша, – ответила я, – больше мне не нужно”. – “Тогда почему вы плачете? – спросил он, пораженный рыданиями, от которых я задыхалась. – Значит, у вас есть горе, которому бессильны помочь мои деньги?” – “Нет, я плачу от умиления и от радости”, – ответила я. “От радости! Значит, бывают слезы радости? И столько слез из-за золотой монеты! О, человеческая нищета! Женщина, прошу тебя, возьми все, только не плачь от радости. Подумай о твоих братьях-бедняках. Их так много, они так унижены, так жалки, а облегчить участь всех я бессилен”.
Он ушел вздыхая. Боясь выдать себя, я не решилась следовать за ним. Свое золото он оставил на камне, словно стремясь поскорее избавиться от него. Я подняла монеты и опустила в кружку для милостыни, чтобы исполнить благородное желание моего сына. На следующий день я опять подстерегла его и увидела, как он вошел в собор святого Марка. Я решила быть более сильной и спокойной, и это удалось мне. Мы опять оказались одни в полумраке церкви. Он опять долго размышлял, а потом, поднимаясь с колен, вдруг прошептал: “О Христос! Каждый день своей жизни они распинают тебя!” – “Да, фарисеи и книжники!” – ответила я, прочитав его мысль.
Он вздрогнул, с минуту помолчал, а потом, не оборачиваясь и не пытаясь взглянуть, кто же произнес эти слова, тихо сказал: “Опять голос моей матери!”
Консуэло, я чуть не лишилась чувств, когда услышала, что Альберт помнит меня, что в его сердце сохранилась сыновняя любовь. Но страх повредить его рассудку, и без того сильно возбужденному, снова остановил меня. Я опять вышла и стала ждать его у входа, а когда он прошел мимо, не двинулась с места, радуясь уже тому, что видела его. Однако он сам заметил меня и отступил в страхе.
“Синьора, – сказал он после минутного колебания, – почему вы опять просите милостыню? Неужели это и в самом деле ремесло, как уверяют безжалостные богачи? Разве у вас нет семьи? Разве вместо того, чтобы, как привидение, бродить по ночам около церквей, вы не можете позаботиться о ком-нибудь? Неужели того, что я вам дал вчера, не хватило на ночлег сегодня? Или вы хотите захватить ту долю, которая могла бы достаться вашим братьям?” – “Я не прошу милостыни, – ответила я. – Твое золото я опустила в ящик для бедных, все, кроме одного цехина – этот я хочу сохранить из любви к тебе”. – “Кто же вы? – воскликнул он, схватив меня за руку. – Ваш голос волнует меня до глубины души. Мне кажется, что я знаю вас. Откройте ваше лицо!.. Впрочем, нет, я не хочу его видеть, вы внушаете мне страх”. – “Ах, Альберт! – вскричала я, потеряв всякую власть над собой, забыв о благоразумии. – Значит, и ты… ты тоже боишься меня?”
Он задрожал всем телом и опять прошептал с выражением страха и благоговения:
“Да, это ее голос – голос моей матери!” – “Я не знаю, кто твоя мать, – возразила я, испугавшись собственной неосторожности, – но мне известно твое имя, потому что оно уже знакомо беднякам. Чем я так испугала тебя? Как видно, твоя мать умерла?” – “Они говорят, что умерла, – отвечал он, – но для меня она жива”. – “Где же она?” – “В моем сердце, в мыслях, постоянно, непрерывно. Мне снился ее голос, снилось ее лицо, сто – нет, тысячу раз”.
Пылкое чувство, которое влекло его ко мне, восхитило, но в такой же мере и устрашило меня. Я увидела в нем признак душевного расстройства. И поборола свою нежность, чтобы успокоить его.