К концу «елки» взопрел в дедморозовской шубе так, что пот застил глаза, сочась из-под косматых наклеенных бровей. Голова под шапкой горела, хотя капли, стекающие по шее вниз, казались прохладными. Во рту, облепленном бородищей, было солоно. Но мысли, верней чувства, произвольно облекающиеся образами, были яркими, полновесными, роскошно-печальными. Я уже раздарил подарки (взрослые щелкали «поляроидами» детей на фоне меня) и начал было прощальный свой стишок, но пришлось послушать песенку. Песенка была на португальском. Я смотрел на очень смуглое и в то же время бледное от преизбытка радости и волнения лицо ребенка (девочка, лет 5-6) в центре выедающих мне глаза матово мерцающих кругов. Эта черно-прозрачная кожа -- как вода на дне кимберлитовой трубки... (Трубка выработанная. Алмазы там давно не добывались, но в детстве, в день экскурсии на вертолете, я верил, что смотрись сквозь иллюминатор в эту воду под завесой осеннего дождя -- увидишь сокровище...) А, еще змея. Это десятый класс. Один день каждую неделю ездили на военный (назывался машиностроительным) завод. Практика на фрезерных станках, но чаще в упаковочном цехе. Рогатые мины «начиняться» отправлялись куда-то в другой город. В тот день до завода доехали, но пошли с другом в лес за кедровыми шишками. Ветрено-солнечный день. Вершина тысячелетнего кедра, пружиня, качалась так, что перехватывало дух (страха не помню) и казалось возможным перепрыгнуть на другое дерево, выждав очередного натиска ветра. Волнующаяся зелено-голубая тайга простиралась до самого горизонта. Была вторая половина дня. Мир звенел музыкой ветра, в которой -- ни единого звука с завода и лагерной зоны (сияли кровли на далеких крышах цехов, да остро поблескивали стекла сторожевых вышек).Так вот, змея. Она струилась по берегу ручья, близ которого развели костер, осмаливали шишки. Тогда у меня не было такого отвращения к змеям. Друг затолкал ее в бутылку с помощью ветки, но вся змея не влезла и хвост свешивался (хотели в бутылке привезти ее в город) и кожа на месте сгиба была черно-прозрачной. В стремительной воде ручья -- небо, приближающееся, наливающееся глубиной, да скользкие темные камни...
... В кабинете, где я переодевался, переводил дух после «елки» и съел восхитительный апельсин -- во всю стену фотография. Панорама Мозамбика. Небоскребы Африки. Вид побережья с высоты птичьего полета. За кабинетным окном -- над крышей просвет в небе. Весенний какой-то просвет. О подоконник звучно дробилась талая вода оттепели. Ах, эти просветы в зимнем небе, когда вдруг пусто, пронзительно, и во всем щемящая юность. И смотришь в небо, а видишь (словно оттуда, с неба, или как будто там зеркало) сегодняшнего себя в залитой отступающим светом дня просторной комнате с бликом на стене. Три часа назад, когда вышел из дому и шел через Рождественский монастырь -- такой же просвет был. Девчонка-послушница сдвигала деревянной лопатой битый лед в сторону, к исковерканному обгорелому автомобилю у монастырской стены, появившемуся здесь после беспорядков. На ходу я услышал -- она напевала песенку про день рождения. Внутри водосточных труб с грохотом осыпался лед. Еще до «елки» успел отбить друзьям телеграммы. Купил магнитофонной пленки в киоске у почты.
... После работы некуда было пойти, и он, скинув кирзачи, сидел на огромной асбестовой трубе, валяющейся в поле неподалеку от забора завода. В общежитие ссыльных, где он прожил уже половину срока, летом он приходил только к вечерней перекличке.
Стоял теплый и тихий ранний вечер с молочными облаками, сквозь которые трудно определить, где находится солнце. Он пожевывал травинку и смотрел в даль поля, которая завершалась голубым серпантином старых, порушенных временем, гор. Невдалеке тянулась телеграфная линия -- покосившиеся серые столбы удалялись туда, в сторону горной гряды, и провода кое-где провисали, почти касаясь высокой травы. Они монотонно гудели, но он настолько привык к их гудению в этот, двадцать пятый год своей жизни, что оно стало составной частью тишины равнодушного неспешного лета. Кружилась одинокая мошка и он изредка, ладонью, сгонял ее с русых выгоревших волос, или отмахивал от веснушчатого, в пятнах копоти, лица, на котором застыло ленивое и чуть насмешливое выражение свычности с усталостью и печалью.
Послышались голоса -- от ворот завода шли в поле пятеро корейцев-- горнорабочих. Они были веселы, один из них пел на своем языке, видимо, подражая какому-то певцу, все смеялись. Шагали -- кто с буханкой белого хлеба, кто с бутылкой вина. Они миновали трубу с сидящим на ней и шли вдаль.
От одного из столбов отделилась (или встала из травы) тонкая фигура в пестром платье. Горнорабочие замахали ей (голоса почти не доносились) и ускорили шаг, идя по пояс в траве.
Он выплюнул травинку и лег навзничь на слабо нагретой трубе -- подумав о том, что если б вчера хватило денег до бутылки портвейна, то он, может быть, набрался бы смелости и заговорил бы с нею. (Ее, всегда застенчиво улыбающуюся, словно не знающую, что делать со своей юностью, он часто встречал в поселке.) При взгляде в белое небо (где отдаленно блуждали позывные «сигналов точного времени»), в нем, захлестнутом горем музыки слов, почти моментально родилось то короткое стихотворение, которое много лет спустя он прослушал с недоверчивой улыбкой, когда молодой журналист спросил его об обстоятельствах написания «вот этой вещицы» (тут же продекламировав ее).
Он, затруднившийся ответить, стоял, облокотясь о перила террасы дома своего деда и смотрел на волнуемый бодрящим ветром, блестящий на солнце после краткого ливня, заливной луг меж конюшней и заболоченной рощей в низине. А невысоко над лугом, противостоя ветру начальной осени, летела птица, и ее то и дело сносило воздушным потоком, и получалось, что она пребывает все там же -- почти посредине меж деревцами болота и -- проваленной местами -- крышей конюшни.
Когда ж журналист деликатно спросил:
- А что бы вы могли сказать в завершение нашей беседы, -- он ответил все так же глядя в сторону луга:
- Пометьте: интервью вышло именно таким, потому что в воздухе была сносимая ветром птица.
Фиолетовым утром в начале зимы стоишь на пятом этаже в ее подъезде и все не можешь уйти, хотя знаешь, что позвонить не решишься. Время идет и за окном светлеет, светлеет. Близится день. Одна из рам остеклена не вся -- на три четверти. И в этот проем ты смотришь на город. А ночью был обильный снегопад, и крыши, деревья, холмы -- белые. На свете чисто и грустно. Ты видишь море над плоской крышей пятиэтажки, стоящей ниже ее дома. Небо над городом ровное, серое, но над морем оно свободное, прозрачное, словно видимое из лазарета, и от него щемит в груди и делается ком в горле. А город борется со снегом: издалека долетает гул снегоуборочных машин, шарканье лопат и скребков по асфальту. Ты куришь и дымок выплывает за окно и исчезает в городском небе, и мелькают талые капли и все так похоже на весну, а ты не одел шарфа, и оголенному горлу хорошо, предболезненно, остро. И, подумав: «А если она все-таки дома? Если выйдет?» -- ты спускаешься по лестнице и идешь в сторону ближнего кинотеатра по улице с растоптанной снеговой грязью на тротуаре. Вот и завлачились трамваи, красно-желтые, ветхозаветные трамваи твоего города -- теперь по брови облепленные снегом Нансены, Амундсены. Вверху трещит, сыплются синие искры и с проводов сваливаются комья талого снега. Ты встречаешь мимолетного приятеля, и, почти на ходу, обмениваешься с ним анекдотами, и, досмеиваясь, уносишь свою печаль дальше. В кафетерии гулко и малолюдно, и звенят блюдца, и пахнет хлебом и кофе и снегом. Продавщица развешивает в витрине елочные игрушки, а женщина за кассой советует -- где лучше будет смотреться тот или иной хрупкий цветной шар, опутанный серебряным дождем. Стоишь с фаянсовой кружкой в ладонях рядом со стеклянной дверью и в зигзагах между крышами старого квартала видишь белый холм. Не так давно он был зеленый, осыпанный кленовыми листьями. Разлегшись на нем с травинкой во рту, тебе было отлично видно, кто выходит из Института Искусств. И если это была подруга Гали, ты вставал и шел в сторону института, чтоб поравнявшись с нею, поздороваться, потому что знал -- она расскажет Гале о встрече с тобой на улице.
... Поздним вечером полярного дня, светящего рассеянным солнцем сквозь плотно задернутый на окнах тюль, мы втроем пьем пиво из высоких узких бутылок -- истинных шедевров стеклодувного искусства. Играем на гитаре.
Когда расходимся спать, я ложусь в этой же комнате, на койке с колесиками, в углу, довольно темном из-за загораживающего свет шифоньера.
... Через недолгое время я просыпаюсь от звонка в дверь. Кто-то из вас пошел открывать, шаркая босыми ногами, щурясь, и почесывая ребра под майкой. После шепота нескольких голосов и звуков снимаемой обуви, входит (за кем-то из вас) она с мужем, и третий с ними -- человек, память о котором я в юности мечтал хранить один, на всем свете -- один. Они ложатся на раскладном диване, почти не раздеваясь, как это делается, когда возвращаешься с вечеринки, и, чтоб не тащиться до дома ночью, решаешь потревожить друзей.
И в идеальной тишине комнаты, пронизанной тонкими пыльными лучами солнца, я, на верхнюю половину неувиденный полуночниками, неподвижно лежу и смотрю на них, спящих (не замечая ее мужа у стены), на эти два профиля, которые я, наверное, смог бы вырез а ть ножницами, закрывши глаза, как делал портреты прогуливающихся старик с тюремными татуировками на руках, работой которого я был заворожен на Арбате...
... И на исходе тысячелетья ты вернулся в свой город после нескольких лет разлуки. Это декабрь.Утро розово-голубое, молодое, и даже чудятся в небе оттенки зеленого. И день настанет солнечный и потекут грязные потоки талого снега, вниз, к морю, и закапает с крыш -- как будто какой-то из дней будущей весны вырвался из будущего года, нового века, и посетил твой город не в срок. И придя с вокзала с чемоданом в руке, ты зашел домой, где все живы, здоровы, и, позавтракав с родными, ты поднялся на холм над твоим домом, и там, забравшись на одну из площадок первой телебашни города, уже с четверть века заброшенной, черной и поржавелой, ты стоял и смотрел на город, прислонясь спиной к чугунной лестнице: а город пуст, и, кажется, так и будет всегда -- сплошное, повсеместное воскресенье. Курится вкусный дымок над крышей твоего дома. Вон внизу движется с холма на холм синяя жужелица троллейбуса, и ты не знаешь, что в салоне (где десяток заспанных пассажиров), звучит кассета твоих песен уходящего года, ты прислал ее другу, а он записал их своему другу -- троллейбусному водителю. И ты не знаешь, что в тире у вокзала, мимо которого ты сегодня проходил, одна из первых и самых любимых тобой самим песен -- звучит, когда стрелок попадает точно в кружочек над жестяной мишенью «динамик». Тридцатитрехлетний, одинокий и праздничный, смотришь на город, а мыслей почти нет, только осознание -- вот, я вернулся, если б я знал, когда последний раз был здесь и насыщал свою душу этой панорамой, сколько мне предстоит пережить и увидеть, и какие создать песни, и каким получится фильм. И, хотя день будет теплым, -- холодок утра просачивается через рукава и входит за горловину свитера, и ты запахиваешь пальто, и засовываешь руки в карманы, думая: каким я буду, когда в следующее возвращенье подымусь сюда?.. И еще осознание: город, а в нем друзья и любови друзей. И в душе все это время витает, воспаряет мотив, а собственных слов уже и не вспомнить, кроме: «О, ты, мой возлюбленный город! Мерно шествуют ввысь цеппелины твои». И что-то там еще такое. «Как сражаются с бурей твои корабли», и есть что-то про закаты посмертного лета (когда писалась песня, ты и не чаял, что доживешь до скончания века, а вот поди ж ты -- озираешь город и море и небо, а было столько всего, такого, после чего умирать уже не интересно), и кончается песня строкой -- «макинтош, polaroid, крыло»...
А потом ты едешь в трамвае навестить Тимоху и Гошу, и никак не можешь решить кого навестить первым. В трамвае уже полно народу. Ты не взял перчаток, и поручень, за который ты держишься, леденит твою ладонь, а солнечное пятно словно оранжевый шар в индевелом окне, и шар дрожит, увеличиваясь. И воскресный, полный людьми, трамвай, совсем не то, что трамвай в будни -- люди тихо переговариваются, посмеиваются. Вон девушка дышит на стекло и потом ладонью очищает это место от талого инея, и, одев рукавичку, смотрит на предновогоднюю улицу, радостная. И ты смотришь на нее, и дыханье остановилось, когда ты понял, кого она тебе напоминает, но когда она перехватывает твой взгляд -- уже все прошло, ты спокойно и отсутствующе смотришь ей в глаза, потому что ты уже не здесь, не в трамвае, а память унесла тебя в театральную аудиторию. И это осенний, бабьелетний день, и это суббота, и делается генеральная уборка, как всегда по субботам, и гудит пылесос, и стучат молотки, и рок-н-ролльно надрывается магнитофон, и пахнет стиральным порошком и мокрыми досками половиц, а ты с приятелем выставляешь из окон рамы, и солнце октября освещает институтский двор, загроможденный рухлядью старых пианино, а та, на кого похожа девушка в трамвае, -- моет стекла, и, неестественно веселый, ты хотя и избегаешь (так же как и она) встречаться взглядами -- чувствуешь, что меж вами что-то существует, чего вчера еще не было, и почему-то ты знаешь, что и она чувствует то же, а через три часа -- кровавый закат с ветром и хладная сталь залива, и небо стылое, чернильное, свинцовое, и листва деревьев стремительно редеет, и солнце падает за лес вздымающихся корабельных мачт, флагштоков и труб, и тебе уже не до веселья, когда ты вдруг обернулся, и, щурясь от ветра, увидел как она переходит площадь перед зданием, бывшим некогда оперным театром...
Девушка отводит глаза и смотрит в окно, и уже нет ветра, а есть громыханье трамвая и подарочный апельсин солнца в хрустале оконного льда. Через несколько дней Новый год и все будет по-новому. И, хотя когда они, эти дни, пройдут -- будет жаль прошлого века, но сейчас чувствуешь: ты сделал, спел, воплотил и выстрадал все что мог, и эти дни будут бездумны и беспечны. Ты как белый лист, чистый, только с оттисками слов, начертанных на предыдущих листах. А может быть, эти несколько дней и есть самое лучшее время для грез, сновидений, мечтаний?
А по городу уже разъезжают Дед-Морозы в таксомоторах, и днем ты и твои друзья под звуки «Кумпарситы», возносящейся в насквозь пропетое небо последних дней тысячелетья, сфотографируетесь с Дедом на фоне еще не совсем расчищенной от баррикадных завалов, исковерканных автобусов, грузовиков и подорванной бронетехники, улицы обгорелого, порушенного квартала, улицы, уводящей к ликующему в лучах солнца, звенящему битым льдом океану...
... И эта дрожащая, дышащая собой, кровавая плацента с белыми прожилками, эта аура, внутри которой -- обхвативший свои колени, недвижно нежащийся в забвении себя кто-то безо всяких одежд, еле различимый в горячем красном тумане (не знаю, то -- сам я, или ты, моя печаль и мое восхищение) -- это любовь...
... И в этот раз также все было кончено позднею осенью. Утром проснулся от позвякивания городской пыли о стекло. Долго сидел на кровати, глядя в клубящееся белое-белое небо И в комнате было бело и пусто и голо. И близкий дом уходил своей шершавой и безоконною гранью в заполнившее город своей белизной, небо, пересеченное проводом, и во всем была какая-то обессиленная и затаенная молодость... Но ни на крышах, ни внизу на улицах снега не было. Редкие прохожие, треплемые порывами холода, спешили, оскользаясь на оледенелых тротуарах.
Когда, встав босыми ногами на пол, подошел к окну и глянул вниз -- всплыл в памяти сон, и, понимая, что все кончено бесповоротно (хотя прислушиваясь к ночному дождю -- во что-то будто бы верилось), стоял, иззябая, и вновь видел этот сон о любви. О любви, как о трех кадрах неба:... отрок, что замер с ягненком на руках где-то в морозных предутренних тучах... Немо поющее -- с прикрытыми веками -- лицо старика (так путешественник, стоя под Сфинксом, видит подбородок и губы и ноздри -- на фоне закатного неба, исхлестанного авиапетлями)... В солнечной и студеной синеве -- серебряный лайнер. Далекий и неподвижный, как облака под ним, подобные снежной равнине, он преломился, не нарушив тишины неба, и пропал, опустившись под облачный слой. И взгляду в беспечальном просторе остаться уже было не на чем...
А начиналось все -- как и раньше -- в конце весны. Летал тополиный пух, и дни -- то прохладно-равнодушные, то лениво-теплые, с минутными солнечными дождями под вечер -- были проникнуты ощущением каникул. Наступающего Начала Каникул. Наскоро продав по дешевке всю полусотню книг, купил плэйер и каждый день подолгу слонялся по городу. Из кассет были всегда с собою «Небо и земля», «Аббатская дорога» и «Времена года». В один из первых дней лета шел по Тверской. Солнце светило в бледно-голубом небе, просвечивающем сквозь тонкие млечные облака. Близ подземного перехода (напротив «Интуриста»), на обочине сутолоки, испестренной неграми, красавицами, и нищенствующими калеками -- остановился, восторженно-зачумленно озирая мир, преобразившийся мановением пальца, то есть его нажимом на клавишу «пуск». Попытался поймать медленно влекущуюся в воздухе пушинку, но она ускользнула, и еще раз ускользнула, и сама опустилась на раскрытую ладонь, явив предчувствие уже ниспосланного и неумолимо близящегося Дара. Невероятного, неизъяснимого, да вобщем-то и незаслуженного.
В июне часто болела голова, не так, как от спиртного или сигарет. Боль была звенящей утомительно-легкой. Как-то раз, загорая в стороне от пляжа (плэйер на море не брал, опасаясь, что могут украсть во время купания), подставив лицо солнцу, блуждающему в туманном небе, и прислушиваясь к молитве на латыни, доносящейся с авианосца (что зиждился в спокойных водах залива как город, серый-серый. Лишь истребители на палубе, да один из радаров, да матросские шеренги -- были белыми.) -- понял, что сутью этой головной боли является горячее, почти невыносимое ожидание счастья, которое, кажется, и стало счастьем непонятно когда. Слова Евангелия бесстрастно и гулко отдавались эхом в небе, и удалось даже уловить (переведя на русский): «... Истинно, истинно...». Потом молитва закончилась, было тихо, и, листая подобранный журнал, лежа на еле теплом песке на минуту задремал, и, когда открыл глаза и сел на песке -- динамики разносили по округе звучание множества гитар, тамтамов, бонгов, и терпкий дальний голос пел что-то навроде «банделейро-банделайра», и голова кружилась, болела, болела...
Город был полон праздничными матросами и пилотами с авианосца. По субботам, сразу же после городских фейерверков, с авианосца в ночные облака проецировали рекламы сигарет, напитков, и допотопные кинокартины. Но после того как во время фейерверка, в водовороте толпы, озаренной призрачным светом комет, медуз, драконьих хвостов, кого-то с «корабля» в пьяной ссоре пырнули бутылочным горлом, и, на следующий день, ветреный, с моросью, один из белых самолетов поднялся в воздух, унося тело к берегам другого континента -- брезентовые фургоны не застревали в песках ночного неба, и индейцы больше не скакали на приступ форта, пропавшего в расступившихся тучах, и никто уже не объяснялся у коновязи последней небесной заставы при отрешенном гуле отдаленной грозы...
Головная боль забывалась во время любви с подругой своей давней знакомой. И, осязая руками прохладное тепло ее груди, живота, бедер, слушал во тьме своей комнатухи гул города и неотрывно глядел в заоконный мрак, и, -- шел по дну далеко отступившего пересыхающего моря, видного только узким, черно-синеющим своим горизонтом под ровною полосою заката, и ломкие раковины хрустели под башмаками, и поднимал из белой сыпучей пыли -- древние, в известняке, драхмы, динары. Тяжелые и неровно-округлые, они едва помещались в ладони, и почти невозможно было разглядеть профили императоров, царей, фараонов... А вдали, по пустыне дна, проходила аборигенская семья в широкополых шляпах, в пончо, и женщина вела за руку ребенка, и слышался только тихий хруст раковин под -- своими -- ногами, и, нарастая издалека, мерно учащались стоны... И вдруг -- море распахнулось, искрящееся, зелено-голубое. Оно было далеко внизу, качающееся, необъятное и живое. И в осиянных его пучинах резвился со Дней Творенья -- Левиафан, в чьей серо-мерцающей спине позарастали наконечники гарпунов, а на плавниках развевались, догнивая, спутанные обрывки сетей, да парашютные стропы... И ликующий ветер едва не вырывал волосы с корнем, когда ты высунул голову в проем летательной конструкции...
Когда потом рассказывал ей все это, дыша в затылок (даже в кромешной темноте было видно насколько она белобрысая), и, после долгого молчания сонно произнес: «Что за деньги такие, море сухое, к чему индейцы эти?» -- она вдруг встрепенулась, привстала -- и -- серьезно: «Ну, может, они тебя к себе возьмут, а?...».
Через некоторое время знакомства с ней, отметил, что почему-то, чтоб «пошляться», стал брать с собою лишь «Небо и землю». А когда она уехала погостить за город к тетке -- вдруг образовалось неясного назначения Море Времени...
В один из его дней -- стоял уже август -- зашел в рюмочную, выпил, не закусывая, полстакана водки, вышел на улицу. Долетела песня со строительных лесов -- загляделся на рабочих; как у них там, на верхотуре, на фоне летящего, такого предосеннего неба, спорилось дело. Смех и голоса, доносимые ветром, были радостны, отрывисты и гортанны. Потом листал книги на букинистических лотках, думая о двух незагорелых полосках на ее теле, думая о никелированном браслете, где на обратной стороне витиеватой гравировкой было означено ее имя и группа крови. Думая об осени... Сунув в уши микротелефоны, слонялся предвечерним городом и вышел к обрыву. Море волновалось. Было пустынно и свежо. Каждая волна -- с береговой стороны -- была серой, а с другой -- западной -- блекло-лимонной от заката. Мир был больше, чем есть. Он был прекрасен в ожидании своего свершения. И одинокий рыбак, ссутулившийся в черном каноэ на волнах -- был апостолом еще не сошедшего вновь на землю...
Потом пошли затяжные дожди, и, что-то, верно, случилось, уж очень много было факельных шествий: люди шли хмурые, в чадящем дыме заливаемых ливнем факелов. Иногда округу оглашал удар выстрела, да вой сирены, изымающий душу. И все это, когда шел в наушниках по Тверскому, озирая шапки вороньих гнезд, озирая факелы в лужах, глядя в небо, кропившее влагой лицо, -- напоминало почему-то какой-то то ли «ацетилен», то ли «плаценту».
Как-то сходил к подруге на Страстной -- взял адрес тетки. Но в адресном столе того городка, до коего добирался несколько часов, сказали «такой улицы здесь не было. Никогда не было».
Но однажды -- показалось -- увидел ее... Стоял тишайший, серебрящийся паутинками ясный осенний день. Административное здание, которое некогда являлось оперным театром, окружалось войсками, но попасть в него оказалось просто. Хотя всюду сновали люди -- площадь перед зданием казалась пустынной. Десантные части только-только подтягивались.
Там и сям в рекреациях коридоров мелькали, выбегали из кабинетов вооруженные люди в штатском, -- военных почти не было. И снова было ощущение пустынности. Выглянул из окна на двенадцатом, что ли, этаже -- и был заворожен симметрией близящегося штурма: внизу колонны техники справа и слева, а прямо -- впереди, за пылающим, плавящимся и осыпающимся стеклянно-бетонным (словно из недостижимого будущего) финансовым билдингом, -- на алмазно-синей воде залива (при виде которой снова вспомнилась «плацента») высился Вавилон авианосца... Из бессчетных динамиков, рупоров, мегафонов потоком неслась брань. Высоко в прозрачно-голубом небе висели вертолеты. А потом все стихло. И, с животом, вдруг занывшим от страха, вышел в коридор, бесконечней которого не видел ничего в жизни. Когда мимо прошли (почти пробежали) несколько человек с повязками Красного Креста -- полулежал на ковровой дорожке пола, прислонясь спиною к стене и прижимал руками к ушам «Небо и землю». Кто-то о чем-то спросил, утвердительно кивнув, и, после такого же ответного кивка, сунул в руку полупустую конвалюту таблеток, и побежал догонять остальных.
... Запил таблетки водой из графина, войдя в ближайший кабинет, и, сев на край стола, закурил сигарету... И здание содрогнулось, не нарушив сомнамбуличной мелодии. Вышел в коридор, раздумывая: идти к лифту или к лестнице, вослед удалившимся людям с повязками, но увидев, как разлетелась одна из дверей в конце коридора, пропустив вращающийся шар огненного облака, и затем такой же задумчивый шар, в вихре которого промелькнули шторы, бумаги, возник в другом конце, -- пошел, как снегом запорошенный известью, по коридору, вглядываясь в очертания шаров, кого-то в них узнавая, останавливаясь в проемах незапертых дверей, где в окнах казенно меблированных кабинетов пребывало под аквамарином осенних небес -- синее море. И на башнях авианосца кратко воскуривались молочные дымк и...
... Странно. Ведь Гоша должен быть в США -- с чего ж мне взбрело, что он в Чили? Может быть и не в Чили, но он привиделся едущим в электричке вдоль побережья страны, состоящей чуть ли не целиком из побережья. И вагон электрички пуст, и на свете пасмурно и спокойно, и рассеянный свет пробивается сквозь лиловато-белесый облачный слой, и электропоезд движется безостановочно и неспешно. И Гоша смотрит в окно, локти на коленях, и пальцы на чемоданной ручке, и перед его отсутствующим взором тянется покоящийся океан и нескончаемая полоса берега.
А потом железнодорожное полотно повело в глубь материка и сплошной стеной потянулись деревья. А над деревьями вдалеке завиднелась безлюдная стройка на фоне воскресного океана. И редкий дождь стал кропить вагонный стекла, и бледный свет, провалившись сквозь облака, завис на минуту над водой -- блекло-лимонным пятном посреди стылого зеркала океана. И деревья подступили, и стройка исчезла, и вдруг появилась ближе: в немоте устремившийся в небо башенный кран, серые несколько этажей, в незастекленных проемах -- море...
И, вслушиваясь во что-то не внешнее, Гоша смотрит в окно на плывущее вдоль океана побережье Чили (или побережье какого-то иного места мира), смотрит, исполненный ищущей, терпеливой тоски и безнадежной отваги одиночества. (И мне подумалось: такой взгляд, такое выражение могло бы быть на фото в тоненькой книжке весьма странных эссе и софистских трактатов, принадлежащих перу автора «Письм а апостолу Петру» -- мало кому знакомой пьесы для двух гитар и клавира.) И вдруг всего в паре метров от Игоря промелькнул подросток, сидящий на тропе между деревьями. Он сидел, обхватив колени руками, и чумазое лицо было бездумно-грустным. И сердце сжалось от боли, сострадания и зависти к чужой жизни, которую больше не встретить, никогда не увидеть...
... Москва в дождь. В сквере человек собирает в корзину охапки прелых листьев, а утро пасмурное, тихое, но ветер в верхах голых дерев уже качает ветви, и человеку в сквере, где редкие прохожие лишь дополняют картину безлюдья, так приятственно думать про горячий чай или кофе. А когда он идет к себе в десятом часу утра, ветер уже спустился на землю и прах обшарпанных улиц вихреобразно кружится на дорогах. И сигнал грузовика, стук автомобильной дверцы, людской возглас из глубины колодца двора, -- все голоса города стали обрывочными, гортанными, утопающими. И идти, на ходу запахивая рабочую куртку, уютно и сиротливо. Прохожие спешат, края одежды разлетаются, люди заслоняют лица ладонями от пылевых зерен. Спустя полчаса человек, переоблачась в чистое, идет в кофейню, а на свете снова тихо и грустно, и начальные капли первого дождя года, крупные, словно нарисованные, слетают на город. И человек смотрит сквозь стекла кофейни как дождь набирает силу. Зонты вспыхивают, прохожие ускоряют шаги, бегут, держа раскрытые газеты над головами. Кто-то забегает в подворотню и там, задумчивый, стоит, а рядом смеется девушка, и другая что-то ей живо рассказывает, и все призрачны и размыты из-за водопада, хлещущего из сломанной водосточной трубы. И человек пьет кофе, грея руки о чашку, и вспоминает про сегодняшнюю мертвую птицу, которую он положил в корзину, на листья, -- птица была целой и твердой, казалось, что вот-вот она забьет крылами и взлетит в свое звонкое небо, и черный дог, неслышный, стремительный словно пантера, кружил, почти что реял по скверу, уставленному постройками для спорта, каруселями и сказочными истуканами. И постройки спортивной и детской площадок в тишине и свете тусклого утра выглядели инопланетными сооружениями.
И, еще до того как выйти из кафе, вспоминается один из вечеров жизни. Такие вечера бывают в конце «бархатного» сезона, перед тем как погода должна перемениться -- ветреные, с багровым светом заката из-за фиолетовых туч, из-за синей, четко очерченной цепи островных холмов. Солнце светит в кирпичную стену дома перед пустырем, за которым обрыв и бесящийся океан. И ты идешь с друзьями, и вам, слегка нетрезвым -- весело каким-то не очень добрым весельем. И друг толкает тебя локтем:
- Смотри, рыжая твоя.
И издалека видишь: мимо дома, на балконах которого колышется белье, облитое догорающим светом, идет девушка, высокая, в белой блузке и длинной желтой юбке, и огненные волосы развеваются, и она то и дело убирает их с лица. А прошлой ночью ты взял ее девство, но весь этот день не ощущал той небрежной гордости, которая слышалась, когда рассказывали истории об этом. Не было ничего -- лишь вина пред чужою любовью. И все равно ты ответил другу, предчувствуя, что о сказанном будешь жалеть:
-..........................
А дождь поутих и стало возможным пройтись без зонта -- наглухо застегнув «молнию» куртки -- по Тверскому, близ которого на тротуаре толпятся люди и лежит сбитый мотоциклист на проезжей части, и, часто мигая, терпеливо смотрит вверх и лицо в грязных брызгах, и одна нога неестественно изогнута, и постовой по рации вызывает «скорую». Пройтись по бульвару, озирая балюстрады с мокрыми птицами, черные охапки хвороста вороньих гнезд на деревьях бульвара. И откуда-то доносится обрывок давно забытого шлягера: «...на тебе сошелся клином белый свет...». И дальше идешь, немо напевая песню, верней, в тебе ее поет неофициальная певичка, на чьем концерте тебе довелось побывать. И слышится аккомпанемент двух гитар и звенит металлический треугольник.
«...Мне бы выйти, побежать за поворот
За тобою. Да вот гордость не дает...»
И дождик плачет исповедально, и тучные зерна набухают в земле, и еще несколько недель -- и настанет Лето с неизменным ливнем на день рожденья. А если оглянуться -- то увидишь в перспективе бульвара заштрихованный дождем белый шар на крыше многоэтажки. Так что же это за шар? Отчего никто не знает о его назначении? У этого шара в каплях измороси, средь низкого серого неба столицы гигантской империи, обязательно должна состояться некая мистическая встреча в один из последних дней тысячелетия, несмотря на то, что пожарная лестница у выхода на крышу закрыта чугунной решеткой, сросшейся ржавчиной с амбарным замком.
А там, у моря, вечер, и так же -- дождь. «Затяжные дожди» -- передали в «Прогнозе погоды». И известь на стенах дома отсырела и вздулась, а скамейка покрыта зеленовато-сизой слизью (через месяц дождя эта слизь станет тонким слоем мха), и в чулане дома звонко падают капли в железный таз, а на полке -- банка соленых грибов и банка маринованных садовых яблок. И соседские куры -- в курнике ниже твоего роста -- сидят, нахохлясь, и по гниющей соломе сочится вода. А отец с помощью Гоши вытаскивает камень или дерево готовой скульптуры в сад, чтобы ее било ветром, омывало дождем, сушило солнцем. Они берут корягу или глыбу, и заносят в дом, и отец долго вытирает ее ветошью, а Волков курит в проеме двери и смотрит на город, на море, но перед его взором все-то плывут, сталкиваясь, крушась, наползая друг на друга, льдины по реке, куда он ездил вчера и бродил один по прошлогодней листве крутых склонов. И лоскутья блеклого неба бессолнечно голубели, а снизу доносились, разрывая звенящую тишину, тяжкие и оглушительные, шипящие и летаргичные шумы ледохода, и сквозь частоколы голых, наклонно растущих деревьев, он провожал взглядом итсрепанные, грязные льдины, устремившиеся к океану: льдины с остатками рыболовных кострищ, льдины с шинными следами -- отрезками зимней переправы, льдина с зеленой бутылкой, льдина с ботинком, льдины тонкие, чистые и прозрачные, как слюдяные пластины. И при каждом пушечном разрыве затора снизу взлетали и пронзительно граяли черные птицы, и, после одного из разрывов, он склонил голову и закрыл уши руками, и увидел у ног жестянку с кленовым соком, и поднес ее, холодную, ко рту -- и в ней плавал пожухлый лист, слегка подкрасивший, подтемнивший древесную влагу, и вкус ее не имел определения, но чувствовалось -- в нем содержится все... И Гоша долго сидел на ворохе листвы с жестянкой в ладонях, и, допив сок, лег, и в небе быстро летели молочно-белые облака, и холм со всеми деревьями и им, Волковым, лежащим на листьях, стронулся и поплыл -- туда, в те края, откуда неслись облака... И, покуда он смотрит на город, твоя сестра идет помогать матери мыть интернатские классы. По улице двигаются трамваи, рассыпая искры в промозглый воздух, и в киоске, рядом с конным монументом губернатору, она покупает проездные билеты, и затем идет к остановке, звеня мелочью в ладони -- в такт грустной песенке, от которой ей радостно, и, когда кто-то из прохожих взглянет на нее, напевающую -- она на мгновение стесняется, и сразу же забывает стеснение и опять напевает. И ей становится еще радостней оттого, что показалось солнце и все заблестело, и подул ветерок, гоня еще более тяжкие тучи, и площадь и улица вдруг оживились, зашумели...
А в селе Луговом дождь все собирается, собирается, да никак не решается пролиться на землю. И тех выпускников районной школы, которые из Лугового, сегодня отпустили раньше -- готовиться к выпускным экзаменам. И оба они -- в расхристанных белых рубахах -- гоняют по проселку на дряхлом, чадящем, триумфально ревущем мопеде.
А там, где самый разгар знойного дня, Тимоха во сне непрестанно и сипло бормочет (то ли -- «пить...», то ли -- «жить... еще...»).
В Москве идет дождик.
... Вот я и навестил тебя, весенний Тихий океан... По-над обрывом рос багульник, и статуи (целый ансамбль парковых статуй -- гребч и х, милосских венер, и горнистов) по пояс утопали в его лаковых листиках, в розоватом дыме его соцветий, средь которых если уснешь -- не проснешься. Я, помню, от кого-то слышал об этом в детстве. Ветки багульника так густо росли на крае пропасти, сокрывая ее кромку, что я и не заметил как нога ступила в пустоту... Екнуло сердце, легкие вмиг ожгло ледяным кислородом, зеленое море, бледная голубизна неба, скальная стена (в каменных складках -- кристаллы грязного снега) перевернулись, и, описав круг, -- возвратились... Застыли, чуть вибрируя, в сокровенном покое. Ибо падшего держал незримый и твердый столп восходящего воздуха, давящего в солнечное сплетение, упирающегося в п о лы распахнутого демисезонного пальто, в кармане которого завалялась сохлая пармезанная корка. Далеко внизу белая пена прибоя кружевными нитями набегала на берег, два рыбачьих баркаса -- каждый не более чашечки аптекарских весов -- воздымались на волнах, уходя в океан, изумрудный, солнечно-затуманенный на горизонте, такой апрельский, такой предвоенный... Истинный покой!.. Как бы я мог своим косным разумом, тварным своим сердцем познать тебя, когда б не Его пр о пастные возносящиеся потоки, когда б не магия штиля во грозовых эпицентрах...
А лето, близящееся к своему апогею, выдалось таким, что захотелось сменить себе имя. Слишком много всего. Каждый день адский зной, в центре невозможное пекло, сизый от автомобильного чада воздух дрожит как плавящееся стекло. Вечерами над городом в небе -- то рои насекомых (жучки черные, блестящие, рогатые), то китайские цветы фейерверков, то шальные трассирующие пунктиры, взмывающие на волнах горячего континентального ветра над стремнинами улиц, облитых потусторонним светом неонных вывесок, рекламных табло. В подземном переходе -- прохлада электрических звуков, пространственный холод сомнамбулических пьес. Вечером выйдешь из дому в гастроном, и, возвращаясь, постоишь у стены в переходе. Муторно-тепло и пыльно пахнет каучуком эскалаторов из метро. Стоишь, держа сверток с сыром, полбуханки хлеба и еще -- подмышкой -- портвейн, вслушиваясь в затаенную мечту, в какофонический шепот гитары, в песню о том, как мне приснилось: закат(такой как слово «навсегда»), и летят по алому воздуху рыбы, большие и малые, бледно-зеленые, серебристые, голубые. Кто знает -- ко странствию? К набегу? К любви?..
Подымаешься на улицу, шевеля во рту: Иона... Иона...(как до этого был Улисс, Магомет, Николас, Аякс). Толпа суетливо редеет. Перед грозой душно и кто-нибудь -- солидный, очкастый, седовласый -- стоит, обмякнув, у фонаря, держась за сердце, или идет заплетающимися ногами, ослабляя галстук. Вниз по Тверской, петляя, стремительно уносятся скейтбордисты. Головы повязаны пестрыми тряпками. А над Кремлем в небе уже что-то грандиозное, клубящееся, фиолетовое, пронизываемое артериями молний. Там, внизу, в начале улицы, вспыхивает зонт... другой... третий... двадцатый (но только первый, темно-розовый, тебе о ком-то почти напомнил). Подул ветер, взвихряя тротуарную пыль, впиваясь в лицо мелким прахом. В ветре -- частицы воды, хотя над тобой, в вышине, средь грязно-желтых туч -- лоскут лазури. Облачные протуберанцы вот-вот залижут его. Но на мгновение расходятся и возникает -- мираж, голография, чудо... Ледокол, четырехтрубный, закопченый, пропавший без вести сто лет назад, ставший редкостью филателии.
Ни с того ни с сего, идя под ливнем, сунув хлеб под майку, вытянутую из шорт, вспомнил утренний разговор с пареньком-грузчиком из «Елисеевского» (я поливал раскаленный асфальт из кишки, когда он подошел поболтать. Дико изумился, что я нигде больше, кроме как тут, по утрам, не работаю. «Что ж ты делаешь столько времени остального?»). Может из-за «Ионы», может из-за вспомненного разговора с человеком, не представляющим на что тратить жизнь, если не работать от зари до темна, -- но я шел под дождем пьяный от музыки мыслей: Вот и открыли планету (Юпитер, Сатурн, Бетельгейзе -- не важно), где в реках вино да бальзам, где воздух стерилен, где любая жратва -- Эверестами. Враждующим расам, фракциям, племенам -- всем по острову изобилия. И все покинули Землю... Выйдешь на улицу, выломав дверь (чтобы избежать принудительной депортации -- попросишь соседа на дверь твоей комнаты снаружи навесить замок. Будешь пить все те дни. До тех пор, пока последний корабль не истает в небе, отбросив цилиндры ступеней). И -- видишь, что этот пр о клятый город -- в аквамаринной вуали утра (ясного, чуть прохладного, позднего) безмятежен, прекрасен как новобрачная... И -- броди, вдыхая свежесть (в которой растворилась и гарь, и досачивающийся из щелей отработанный газ, увеселяющий, усыпляющий, психотропный), наслаждаясь видом руин административного центра, близ коих на газонах пасутся жирафы. На люках «амфибии», пошевеливая хвостами, разлеглись пумы, ленивые до того, что зашвырни в них бутылкой -- едва перекатятся с боку на бок. Африканские львы, равнодушные и престарелые, в траве под брюхами вертолетов десанта. Зайди в музей, откуда вывезли все шедевры, и, сидя на постаменте слепка с египетской статуи, играй на корнете, кейфствуя от акустики зала, по колено заполненного водой. Прогуливаясь, покуривая, смотри, как что-то лопоча, блаженные полощут белье, склоняясь к реке со ступенек Якиманской набережной. Залазь в авто и кати к морю. Или -- пешком в Венецию, чтобы попасть туда осенью. Гляди, как в прозрачном освещении Каналетто, в Тициановском цвете заката развеваются огромные опечаленно-юные флаги в каньонах венетийских улиц... Твоих возлюбленных не будет с тобой. Но все равно -- сорви запыленное городское яблоко, поймай ящерицу, что дремлет на теплом бетоне автострады, пахнущем древностью и лагуной. Все сгодится в подарок тому, о чьем существовании не подозреваешь, или, хотя бы, не думаешь. Тому, кто не улетит только потому что ты -- Здесь...
...Один из троих солдат гарнизона форта по приказу офицера уехал на единственной гарнизонной лошади вербовать добровольцев. В течение нескольких дней мы видели -- сквозь бойницы в частоколе или выходя за ворота форта -- лишь бескрайнее поле с редкими сухими травинками под серым небом, столь же невзрачным как и равнина.
Через час после того, как прибыл рядовой, приведя нескольких оборванцев клейменных печатью лени и скуки, почтовый голубь принес известие, что враг снялся со своего становища. Новобранцы были накормлены, переодеты, и офицер, расставив отряд у бойниц, раздал всем по порции водки. Спустя недолгое время прилетел еще один голубь. В записке значилось, что враг уже на расстоянии нескольких миль от форта.
Исчезновение одного из добровольцев первым заметил лейтенант. Винтовка стояла у стены, а владелец ее исчезал из поля зрения, убегая в сторону своего поселка. Было видно, как на бегу он стаскивает с себя китель. В руке тускло поблескивал наш горн, который он, очевидно, принял за золотой. Другому новобранцу схватило живот и он сидел на корточках у частокола. Вскоре рядом с ним сел еще один. Когда они стали перелезать через забор, офицер попытался пристрелить одного из трусов, но пистолет дал осечку.
Тогда лейтенант принес из палатки граммофон и поставил пластинку, дабы поднять боевой дух отряда. Все до рези в глазах вглядывались в пустое поле, над которым кружилась лишь музыка Антонио Вивальди.
Спустя несколько минут трое из прибывших почти одновременно бросили ружья. Кто-то из нас схватил за ногу одного из этих троих, перелезавших частокол, но отдернул руки с гримасой отвращения. Руки были испачканы испражнениями. Я выстрелил в того, который бежал к лошади, пасшейся за воротами, но, видимо, промахнулся. Наш командир кинулся догонять дезертиров. Мы приникли к бойницам, иногда оборачиваясь посмотреть -- удастся ли офицеру вернуть убегающих. Когда я оглянулся в третий раз -- поле с тыла было настолько же пусто, как и поле с фронта.
Пластинка все еще играла, когда последний из завербованных, рослый и полный детина, источая тошнотворный запах, косолапо отошел от своей бойницы. И хотя я краем глаза успел заметить, что он взваливает на спину гарнизонный барабан, было не до него -- голубь принес известие: «Они совсем рядом. Держаться».
Граммофонная игла с визгом вернулась на начало пластинки. И я заметил... Но нет, то было лишь темноватое облачко на горизонте...
День был настолько пасмурен и тих, что одинаково казался как теплым так и прохладным. Когда Колумб уже отплыл обратно, а вторжение, засилие еще не началось, на открытых и покинутых им берегах, погода, наверное, была такой же...
Сегодня лишь несколько человек посетили выставку и Игорь один прохаживался по гулкому холлу, подолгу стоя у своих картин. Удивленно печалился -- до чего ж, оказывается, памятно все, что связано с этой или иной работой: люди, места, погода. Прошлое сочилось со стен.
...Шел дождь... В кафетерии через дорогу -- бутерброды, кофейный напиток горячий... Бежал домой -- газетой прикрывался. В штиблетах. Носки промокли... Ни окурка нельзя было подобрать -- все размокло. Забегал в подъезды -- искал на лестницах, счастливый. Лет шесть пейзажику этому... Вот еще портрет с того лета. Тоже в сезон дождей сработан. Пили с Ильясом Зинатуллиным, на подоконнике разложили селедку, хлеб, холодец в жестяной буфетной тарелке. Старый квартал в окне... Позеленевшая статуя. Нереально-близкий лошадиный бронзовый круп... Заканчивал портрет -- дождь хлынул такой, что появилось чувство глухоты... Приходилось кричать Ильясу... Отчего-то смеялись...
Игорь подошел к распахнутому настежь окну. На крыше небоскреба, самого далекого, вспыхивали, мерцали фиолетовые огоньки сварки. Устанавливали плакат: четверо юнцов в оранжевой с просинью дымке межсезонья. Темные пальто. Поднятые воротники. Точно такой же значок квартета был и у Тимохи и у сестры Нелюбина.
...Может быть, кроме строителей, там, на крыше, я один и вижу огни эти. В этот тусклый день. Да уж, наверное, вечер... Неужто я один смотрю сейчас на этот билдинг, обрамленный спокойным океаном, где застыли танкеры?.. Бетонный белый билдинг с черными стеклами, с которого сыплются синие искры, а небо там бессолнечно-чистое, только справа, над океанским покоем -- стороною идущая черно-лиловая туча. И искры сыплются, сыплются, и все это напоминает осаду, штурм, но без разрывов, без грохота выстрелов, и еще это напоминает... твое лицо, а когда луч солнца, тонкий, словно луч циркового прожектора, падает с небес и высвечивает на миг танкер и вода вдруг золотая -- это настолько ты... Откуда здесь столько тебя? Откуда это предчувствие: вспомню, как глядя на океан и на билдинг в трассирах сварки, сознавал, что еще что-то увидя (глубоководный мир, вертолетную атаку, пейзажи Сатурна, руины Вавилона, -- неважно), я вспомню, как смотрел на билдинг и предчувствовал, что в новых пиршествах моего сердца и зренья будет и небоскреб, и танкер, и луч, и ты...
Проходя мимо свалки, увидел полуувядший куст Иван-чая, росший прямо из порушенной стены. Дома налил воды в шампанскую бутылку и поставил цветы на подоконник. Магнитофон давно сломался, и слушать океанический и какой-то отдаленно реактивный гул гигантского города, обедая в одиночку, без музыки, глядя на мелкие желтые соцветья на фоне стены -- было не так одиноко. Вспоминал ночной дождь, и то, как где-то внизу, в колодце двора, заплакал ребенок, когда дождь стих и только редкие капли гулко били о жесть карнизов. И где-то в чистом воздухе ночи стрекотал вертолет. Один круг он сделал совсем низко и стекла задребезжали.
Покончил с вареными яйцами, капустным ломтем, выкурил сигарету, бездумно озирая акварели отца -- и вышел пройтись. Был прохладный, с переменной облачностью день, когда чувствуется -- осень скоро. Скоро конец прогулкам в шортах и тимохиной майке, и женщины скоро не будут такими волнующими. Шел по Тверской за брюнеткой с точеным профилем (она посмотрела в зеркальную витрину -- кто увязался за ней), в белом платье. Через легкую ткань просвечивали узкие плавки, великолепно загорелое тело. (Этой весной взял да поссорился с подругой -- такой же вот порывистой, грациозной, стремительной -- оттого только, чтоб не провожать ее на окраину. Хватило двух ночных потасовок -- раз на выходе из ее подъезда, другой -- на платформе.)
Пока покупал бутылку пива, брюнетка исчезла... Облако закрыло солнце, день сделался вновь прозрачным. Башни Кремля, голубой почтовый фургон, мальчишка на скейтборде, уносящийся вниз по Тверской, вседержавный конный Долгорукий, стрелы строительных кранов над домами, бледное небо -- мир снова стал озером, в которое падали капли, чьи двойные круги напоминают прицельную оптику, что ли. Наслаждаясь городом, навряд ли еще кому-то из проходящих и едущих по улице предстающим таким сокровенно-прозрачным, безмолвно выдыхающим свою хрустальную сущность («деструкция стекловидного тела» довольно редкая глазная болезнь, да и глазная ли? -- зрение от нее вроде как не падает), куря и отпивая из бутылки, дошел до телеграфа, поглазел на старика -- продавца воздушных шаров, ожидающего клиентов под сенью туго надутых рыб, сердец, попугаев. Зашел на телеграф, зачем-то купил конверт. Хотелось побывать еще в каких-то местах города, но при мысли об обратном пути охватила лень, -- повернул назад. Взяв еще пива, смотрел телевизоры в витрине. Уже свечерело и в экранах все стало виднее. По большому центральному, в окружении восьми портативных, шла та же хроника, что и утром, когда на ходу, глядя по сторонам, тихо и едко изрекал -- припоминая -- стихи поэта «серебряного века». Но теперь, глядя на собственное отражение в экране с вертолетной атакой в горах в зареве заката, и на необъятную, как Куликово поле, охваченную сумерками, равнину с ровно-багровой полосой вдали, на равнину, куда медленно опускался целый порядок вертолетов Красного Креста и к ним удалялись, влачились сонмы людей в окровавленных нательных рубахах, людей, друг друга поддерживающих, несущих на носилках и волочущих в брезентовых полотнищах, -- стихи в молчании души вдруг зазвучали вновь, но уже как запредельная надчеловечная музыка.
«Довольно! Красоты не надо.
Не стоит песен подлый мир.
Померкни, Тассова лампада,
Забудься, друг веков Омир!»
...Словно умер кто-то любимый... -- такое чувство вызывал вид далекого монгольфьера, плывущего в безоблачных небесах над океаном. Дул ветер, был шестой час после полудня. И более чем на милю, развеваясь, тянулся за желто-голубым монгольфьером шлейф из легчайшего черного шелка.
На оконечности мыса, куда ты дошел, неотрывно следя за зрелищем, исполненным траурной красоты, ткань полотна едва не коснулась твоего лица...
Ожоги поджили, но левый глаз все еще слезился. Приходилось носить марлевую повязку. Когда наступала ночь, Тимоха снимал ее, смотрел обоими глазами на огни города из окна палаты. Прикрывал ладонью то один, то другой глаз: какой лучше видит? Убедившись, что примерно одинаково -- закуривал, и долго сидел в оконном проеме, пока тлела сигарета, почти не затягиваясь ею. Пил воду. Ложился спать, надвинув повязку, чтоб не было больно по пробуждении. Ночью жара спадала, было хорошо. Но днем, при ослепительном самаркандском солнце, начинал слезиться и правый, здоровый глаз. И лучше всего было надвинуть повязку на оба глаза, и весь день, истекая потом, лежать с закрытыми глазами в палате с зашторенными окнами. В начале августа один из военврачей уезжал в краткосрочный отпуск. Чтобы поливать цветы в квартире, кормить кошку, нужен был солдат из выздоравливающих. Врач взял Тимоху -- в пятницу вечером привез его, одетого в широченные пижамные штаны и майку, домой, все объяснил-показал, а ночью уже летел в самолете на свадьбу сына. В понедельник утром он должен был возвратиться.
В однокомнатной квартире полковника было множество растений и зеркал. Зеркала отражались друг в друге, образовывая бесконечные коридоры, заставленные горшками с папоротниками, кактусами, алоэ, настурциями. Квартира находилась в полуподвальном этаже и может поэтому, может из-за обилия зелени, жара в ней была вполне терпимой. Весь следующий день Тимоха ел фрукты, оставленные на столе, включал телевизор, принимал прохладный душ. Играл с котенком (полковник сказал, что Мурлыка принесла четырех котят. Трех он уже р о здал, вот за четвертым девчонка все никак не приходит.
- Если придет -- отдашь. Что я с двумя кошаками делать буду, -- говорил угрюмый, грузный полковник, намыливая лицо перед бритьем.). Вечером раздался тихий стук в дверь. В форточку проникали зовущие, веселые, отдаленные шумы сумерек знойного лета. Тимоха снял с глаза повязку, и, развалясь на диване, доедая последние яблоки, смотрел по телевизору футбол, убавив экранную яркость. Стук показался ему каким-то уличным шумом.
- Ну куда ж ты лупишь, мазила! -- сказал он, хрустя яблоком. Стук повторился. В трусах, в смоченной под краном майке, Тимоха пошел открывать. За дверью стояли две девочки -- русская и узбечка, обе лет восьми-девяти.
- Здрасте. А дядь Андрей дома?
- Здрасс... Нет. Он уехал. Вы за котенком?
Девочки закивали радостно и застенчиво.
- Сейчас. Вы зайдите.
Тимоха заглянул под диван. Мурлыка и котенок спали. Тима взял котенка -- теплого, пушистого. Мурлыка подняла голову.
- Ну, все. Скажи мамке до свидания. Еще встретитесь как-нибудь, -- сказал Тимоха, и, неся котенка к двери, провел им, спинкой его, по правой стороне лица. -- Прощай, котейка.
Отдавать «котейку» было жаль.
Тимоха еще долго, сквозь дрему смотрел телевизор -- клевал носом. Полить цветы он забыл. Цветы полил полковник в полдень понедельника, потому что в воскресенье по всей улице было отключено водоснабжение.
Тимофей пил несвежую воду из чайника. Ее оставалось совсем немного и половину он вылил в мурлыкино блюдце. Мурлыка беспокойно бегала по квартире, громко мяуча, ища детеныша. Вечером мучимый жаждой Тимоха, одев на левый глаз повязку, встал в оржавленную ванну, и, запрокинув голову и открыв рот, постукал ладонью по душевому рассеивателю. Несколько теплых, металлического вкуса капель упало на воспаленный язык. «Тоже пить хочет», -- подумал Тимоха, глядя на огромного малярийного комара, пантомимно гарцующего по прохладным кафельным стенам, по потолку с отстающей, вздувшейся пузырями известкой...
Среди ночи Тимоха проснулся, открыл холодильник -- в морозилке льда не было. Тогда он взял картофелину, почистил и съел ее, невкусную, но влажную. Уже рассветало. Наставал понедельник. Съев картофелину, Тимофей долго лежал, озирая похожую из-за обилия стекла и зелени на аквариум, комнату, по которой плавали, блуждали, отражаясь в зеркалах, блики света. «О чем бы таком подумать», -- решал Тимоха, и не решил, и уснул, увидев ослепительную, сияющую черноту сна. И эту черноту пожирал, поглатывал горизонтальный столб пламени, спирально вращающегося внутри самого себя. Пламени, делающегося ледяным от скорости собственного натиска. И, одновременно с огневым палом, озаряющим абсолютную тьму, Тимоха видел далекого недвижного человека, разметавшегося в холодке бледного рассвета средь хаоса холостяцкой квартиры, и мимо пятисотлетнего цветущего кактуса шмыгала кошка, и где-то шумела вода. А пламя безудержно неслось, продолжалось, летело, и Тима знал: лежащий средь зеркал, средь непоенных, пыльных растений, и самим собою живущий, спрессованный пламень средь мрака -- одно. И этот сон постаревший в забытьи Тимоха ощущал душой как ничем не разбавленную, концентрированную радость, которая вспыхнула, хлынула оттого, что лишь она одна и уцелела, осталась неисчерпанной.
...И перфокарта дождя опустилась на многомиллионный город. И прохаживающийся по зале телеграфа, освещенной дежурной лампой, охранник, уставший от этой ночи, от беспрерывного пребывания наедине со своей жизнью, остановился в центре залы, прислушиваясь. Дошел до окна, уронил резиновую дубинку на подоконник, расстегнул робу. И смотрел, приникнув лбом к стеклу, как вода низвергается на асфальт, на стены Кремля, на голые деревья, на булыжники площади. Как расплываются в потоках огни фонарей и неонных реклам и их отражения на лоснящихся тротуарах (сквозь шум ливня слышно было как гудит электричество внутри какого-то из аппаратов за плексигласом оградительной витрины)... И, с затаившимся дыханьем почувствовав близость некой разгадки, он стал воскрешать в своей памяти картины прошлого, надеясь средь них найти шифр к близкой Тайне...
Не так давно он был гувернером -- гулял с детьми и делал с ними уроки, помогал на кухне, ходил в магазины. У них, в той семье, была обезьяна, которая вечно норовила вышмыгнуть на лестничную клетку. Обезьяну нужно было -- в строго определенные часы -- кормить, одевать в штанишки и камзольчик, нужно было выносить за ней нечистоты. Там была еще кошка, но о ней мало что помнится. Однажды ночью, одеревянелый от недосыпания, он гладил ее, тихо урчащую, свернувшуюся клубком в обувной коробке. Несмотря на живность в квартире хорошо пахло. Помнится один из рисунков старшей девочки. Шариковой ручкой, небрежно, размашисто (такой рисунок могла бы вывести рука трех, но не тринадцатилетнего, почти взрослого, человека): косой квадрат -- дом, несколько волнистых линий -- море, треугольник в море -- глиссер. Именно глиссер, потому что была обозначена -- черточками -- скорость. Он долго тогда смотрел на рисунок и чувствовал плотный и сырой, словно марля, воздух, разрываемый летящим по волнам глиссером. И нарисованный день был свежий и пасмурный...
А летом: пикник на крыше дома, где он жил в комнатухе коммуналки, в центре, в двухстах метрах от телеграфа. Он тогда нигде не работал, и, сдав накопившуюся стеклопосуду, купил бутылку водки и закуски, чтобы поехать за город. Пригласил соседа, но пока готовили салат, отваривали яйца и делали прочие приготовления к отдыху на лужайке -- небо нахмурилось. Взяли зонт, плед, пакет с едой, гитару, плохонькую, дребезжащую, и поднялись, минуя три лестничных марша, на чердак и затем на крышу. Небо было дымно-серым. Выпивали и закусывали молча. Внизу был пошарпанный переулок. Прохожие -- редки. Проехал почти старинный автомобиль с колесом под задним стеклом и сосед сказал:
- Как будто сейчас сорок первый год. Начало лета.
- Да. Я тоже подумал.
Потом пошел дождь, теплый и тихий -- раскрыли зонт. Внизу горела мусорная куча, дождем огонь притушило, и стало дымно в переулке, и смутно думалось, что в каком-то из этих трехэтажных домов кто-то тяжко болеет. Или кто-то, напрасно кого-то любя, сжимает руки, а может быть гладит лицо своей любви... Поиграли на гитаре, допили, спустились по лестнице.
- Был чудесный пикник.
- Да. Но все равно -- мы еще съездим куда-нибудь.
И разошлись. И он вспомнил, что забыл на крыше рассказать, как его стригла девушка перед армией, даже не столько об этом, а о том какие облака были видны из кресла парикмахерской -- они наплыли на солнце и синее небо стало как бы глянцевым, словно на снимках приятеля, фотографа, самого, быть может, остроумного человека, встреченного в жизни. Однажды рассказал Михаилу (фотографу) про то, как в детстве отец давал возможность: или стоять в углу, или три «ремня» порки. И всегда выбирался угол. «Если б ты хоть раз выбрал «ремень», ты, может быть, был сейчас, ну, не знаю, астронавтом, корсаром, национальным героем, наемным убийцей», -- говорил тогда Михаил, щуря один глаз из-за дыма сигареты, прыгающей в углу рта. -- Впрочем...
И потом Михаил задумчиво и путано говорил о том, что, вероятно, человек обязательно должен испытывать и холод страха и холод риска и горячечный холод любви, иначе сердце пожирает самое себя.
- А скорей всего -- отец просто не хотел тебя пороть, вот и все, -- и засмеялся.
И так получилось, что в своих прогулках по Москве, по тихим улочкам в ее центре, он, охранник телеграфа, десятки раз проходил мимо фотоателье, где средь портретов в витрине были снимки: грозовое столичное небо, пшеничные колосья под водой прилива, морская черепаха на лобовом стекле, снятая ночью из кабины воздушного лайнера, потерпевшего аварию и приводнившегося в океане (растерянные, смазанные движением лица пилотов). Чем-то знакомым веяло от этих снимков, но, всякий раз, наглядевшись, он проходил мимо.
Ателье работало даже в тот день, когда штурмовали парламентский дворец (они с соседом наблюдали это, выглядывая из-за смятого автобуса). При танковых выстрелах, из окон, из белых-белых клубов дыма, вылетали полотнища оранжевых штор и выпархивали облака бумаг, возносящихся к горящему небоскребу. После одного из выстрелов кто-то из находившихся рядом сипло произнес «а ведь все ляжет на плечи налогоплательщиков», и, кто слышал -- рассмеялись. Спустя минуту в толпе за автобусом вспыхнула перебранка, мгновенно перейдя в поножовщину, и это было страшно. Гигантские стекла билдинга, плавясь, рушились вместе с отраженным в них небом, и пламя лениво плескалось, блуждало в зияющей черноте кабинетов, переливаясь вверх с этажа на этаж. Из-за глазного заболевания, ему, телеграфному сторожу, голубое небо казалось штилевым зеркалом озера, моря, в которое нет-нет да и упадет дождевая капля -- кружочек на воде. А порой по пылающему билдингу, по дворцу (в окнах которого порой вспыхивали автоматные огни, а от стен отлетали брызги штукатурки) проползала, струясь, стеклянная змейка, а то и вся явь покрывалась рябью; словно незримая рука сдвигала в сторону прозрачный поблескивающий занавес...
На исходе десятиминутного прекращения огня (многажды объявленного откуда-то в мегафон) сосед сказал «пора, наверное, сматываться, сейчас начнется». И, пробегая мимо колонны военной техники, -- видели солдата, сидевшего на броне, и вся правая сторона тела у него была окровавлена, и он отпихивал ногами офицера, пытающегося стащить его вниз, и, держа автомат в левой руке, силился его поднять, направить куда-то в верхние этажи дворца. (Такого вдохновенного и зачарованно-ненавидящего лица взора сторож не видел никогда. По коже прошел мороз, в голове промелькнуло -- «нынешний Каин».). Пороховая гарь стлалась по всему проспекту, люди спешили туда и обратно, был открыт киоск грампластинок и кто-то покупал диск, на всех скамейках пили, многие слушали перестрелку по транзисторам, Шла женщина с виолончелью, старик выгуливал собаку, там и тут стояли группы десантников, почему-то окруженные милицией. «Во пацанам повезло, может впервые в Москве, а тут такое» -- засмеялся сосед. А под ногами валялись пачки из-под импортных сигарет и смятые пивные банки и все было засыпано палой листвой. И сердце изнемогало от восторга и ужаса этого фантастического дня.
Вверху что-то хрястнуло, посыпались куски шифера, водосточная труба содрогнулась.
- Давай в переулок, а то сюда прилетит чего-нибудь, -- сказал сосед.
Фотоателье было открыто.
- Сегодня только выдаем готовые заказы, а мастеров никого нет и сейчас закроемся, -- сказал парень за конторкой, едва они вошли.
- Жаль, жаль, -- сказал сосед, -- в такой денек да запечатлеться.
Шли домой переулками. Из окна хлебного магазина торговали -- хлеб был горячий, хрустел. Заходили в церковь, потом в гастроном. Остаток дня слушали приемник, разошлись поздно. Ночью, глядя с постели на темные холмы крыш, над которыми гудел поднимающийся ветер, слушал любимого композитора -- и в это время началась стрельба у ТАССа. Раздался далекий и протяжный крик и утонул в ветре. От музыки и перестрелки сердце, замерев, воздымалось... Проваливаясь в дрему, видел свои шагающие по жухлой листве ноги... во дворах бетономешалки... Ощущал церковный холод после теплого солнца улиц и чуял хлебный аромат, пробившийся сквозь пороховой чад, как только сместилась куда-то перестрелка у армянской булочной.
На другой день они с соседом помогали разбирать баррикадный завал на Неждановой, и также -- было тепло. Работалось легко, все шутили. Придя к себе, поел чечевичного супа, закурил, и, глядя как солнце косо скользит по слою пыли на оконном стекле, почувствовал такую скуку... И пошел прочь из дому, и ноги ноги понесли к ателье, и, войдя, он спросил с порога:
- Миша Павин работает сегодня?
«Вчерашний» парень крикнул в глубину помещения:
- Тут к Павину пришли!
Вышла пожилая женщина и сказала:
- Три дня назад он уволился. Так жаль, замечательный мастер. Вы ему кто. Ах, друг. Вы не фотограф? Давайте я вас угощу кофе. Не торопитесь?
Пили кофе в комнате, где на протянутом шпагате сушились снимки. За открытым окном проплывали облака, у которых был тот же смысл, что и на нескольких цветных пейзажах неба, развешенных средь портретов и снимков на документы. Спросил:
- Это и это -- Мишкины работы?
- Да-да. Как жаль -- он уехал.
- Как уехал. Куда?
- На родину. Мы даже прощальную вечеринку устроили. Как странно -- столько здесь живете и не встретились.
- Да, невероятно.
И, выпросив на память одно из небес, попрощался, ступил на тротуар (солнце было на другой стороне переулка), и подумал: «октябрь»... И глубоко вздохнул при мимолетном чувстве, что нежданно касается души обычно в начале лета...
Еще -- в один из тех дней -- побывал в Большом театре (помогал знакомому знакомого при переезде на квартиру и этот лысый скупердяй в оркестровой яме расплатился «стоячей» контрмаркой). Испив в буфете шампанского, смотрел с верхнего яруса балкона на танцовщицу, невесомо вращающуюся в конусе голубого света. И пьяно-иллюзорно думалось о своем диком невежестве в искусстве балета, о еще одном шампанском на последние деньги, о девушке, навзничь упавшей на асфальт, перебегая пространство за искореженным автобусом...
А средь ночи проснулся в поту. Снился себе средь обезумевшей, рассыпающейся в панике толпы, -- изувеченным, бегущим где-то в районе перекрестка у Никитских. Правая сторона липкая и внутри что-то хрипло визжит и из раны в теле тщится выбраться на свет и улететь что-то живое