- У тебя что, пижама на голое тело?
- Ага, -- ответил Александр, сосредоточенно поглощая картофель с жареным мясом. Слышалось тихое звяканье посуды на кухне и монотонный шум дождя и перекатывание гальки в шипении прилива.
- А у вас спиртное что-нибудь есть? -- спросил Тимоха.
- Коньяк.
- Замечательно. По «пятьдесят» два, пожалуйста.
- Я вам в кофейные чашки налью, у нас безалкогольное заведение.
- Мне, наверно, нельзя, Тим, -- сказал Саня. -- Мне сегодня или завтра кардиолограмму будут делать.
- Ерунда. Это только на пользу. Скажи тост.
Александр серьезно посмотрел Тимохе в глаза и сказал:
- За тебя и за меня и за наших друзей и за море и за музыку и композиторов и певцов и писателей хороших.
- А художники как же, -- засмеялся Тимоха, -- ну, балерины там разные, профессора, крестьяне, космонавты?
- И за них тоже.
Облачность, видимо, стала совсем тонкой -- в павильоне посветлело. Звон посуды -- на кухне и в мойке -- стал явственней.
- Расскажи что-нибудь, Тим.
- Что бы тебе рассказать такого? Вот в армию ухожу.
- Страшно? -- сказал Саша с набитым едою ртом.
- Да нет. Как-то странно. Не верится. -- И Тимоха огляделся по сторонам: посмотрел на море за стеклом павильона, на мокрые серые пляжные лежаки, волейбольную площадку. -- Дни какие-то долгие, что ли стали. А неделя проходит -- будто мелькнула...
- А если ты попадешь... ну, в горы в эти?
- Да навряд ли. Оттуда и войска уже скоро все уйдут. По радио слышал. Сколько тебе еще в санатории быть?
- Дня три наверно.
- Скучно?
- Нет. Я книжку читаю. Эдгара По.
- Я читал такую.
- Там рассказ -- как людей живыми, случалось, хоронили. Ну, эпилептиков всяких. Как они там просыпались в гробах потом.
- Да, потрясающий рассказ.
- Я когда читал -- подумал: вот бы сейчас радиосигнал изобрести. Передатчик. Если проснешься в гробу, чтоб можно было дать знак людям.
- Хм. Так ведь, говорят, что в мертвушке все внутри вырезают у человека.
Саша, помолчав, промолвил:
... - Жаль, я про это и не думал.
- Да, это было б изобретение...
- Как Женя поживает?
- Вот непогода пройдет -- поедем на острова. Он какой-то фильм хочет снять на любительской пленке. Меня. Тебя. Гошку. Сестру свою.
- Про что фильм?
- Он читал сценарий, -- Тимоха рассмеялся. -- Но я ничего не понял. Абстракция какая-то. Олени, осьминоги, дирижабли, обезьяны, флаги. В небе взрывы какие-то. Пантомима, автомобиль старый. Мотоциклетка. Вот эта самая, скорей всего.
- А мы что там делать будем?
- Тоже я не понял. Ну, он там на островах и оленей -- снимет. Обезьян -- в зоопарке. А где дирижабли достать?
- Это неважно, -- сказал Саша. -- Неважно, что снять вместо дирижабля. Главное -- подразумевать его. Наверно.
- Там еще сны. Огнеметчик ходит. Небритый. Улыбается. Поет. Ждет чего-то. День такой задумчивый. Музыка. Какой-то маленький человечек, навроде эмбриона, спит на лопасти пропеллерной. А самолет в небе летит, а по берегу ангел, то ли архангел идет, я этого совсем ничего не понял, и на воду переходит потом.
- Грустное кино.
- Да почему? Мы с Гошкой смеялись.
- Не знаю. Грустное.
- А ничего, если я покурю, можно?!..
Женщин а за стойкой, протирая полотенцем тарелку, посмотрела на Тимофея, и, после паузы, сказала:
- Почему нет?
Солнце, наконец, выглянуло, и, ставший золотым дождь, окончательно иссякая, зашумел горячо и нетерпеливо. В павильон, шумные и веселые, вошли вымокшие до нитки рабочие, забивавшие досками на зиму окна и двери тира, «проката», пляжного фотоателье (Тимоха и Александр, проезжая, видели их, понурых, под дождем). Задвигались стулья, раздался смех. Море, там где на него падал свет вечернего солнца, стало лазурным, радостным. Мокрые лежаки и деревянные столбы волейбольной площадки влажно заблестели. Окреп ровный западный ветер, разгоняя остатки облачности закончившегося шторма. Как-то так чувствовалось в тепле павильона, что на улице -- ветрено...
- Давай еще что-нибудь возьму, а, Сань?
- Сладкое что-нибудь хочется.
- Там конфеты есть. По яблоку еще возьму. Сейчас.
- Тебе бывает, Тим, как будто вдруг становится пусто-пусто?
- Да нет, пожалуй, -- Тимоха хмыкнул, пожал плечами, и продолжил, улыбаясь, и почему-то снова оглядываясь вокруг: -- Все время радости ждешь. Хотя и так радостно. И все равно ждешь. Не получается не ждать.
... Помнишь? -- после вечернего заплыва (я в тот вечер глубоко нырнул и открыл в воде глаза и было жутковато: темно, и мохнатые стебли водорослей касались тела) -- мы разлеглись на остывших камнях запустелого берега. Тусклая половина солнечного диска отбрасывала ступени отражений в виде шевелящихся овалов на плавно закругленные гребни невысоких, частых и ленивых волн. Думалось о некой музыке, подобной таким вот винного цвета овалам на фиолетовом, на лиловом...
Бросив в меня камешек, ты сказал:
- Смотри...
Я приподнялся и сел, и, чувствуя, как отпадает сор, прилипший к мокрой спине, смотрел на зрелище, знакомое по картинкам юмористических газетенок: в миле от нас -- корма военного транспорта почти вертикально стояла над водой и уходила вниз, убывала незаметно и стремительно, как и тогдашнее дымно-пурпурное, мемориальное солнце.
Слышался лишь спокойный плеск волн, мягко ложившихся на берег. Было очень тихо. Веером от корабля расходились черные точки -- головы пловцов. Взмыла сигнальная ракета, оставив застывшую, чуть колеблющуюся траекторию. Зеленая, ракета долго висела-погасала в близком небе, покачиваясь на зыби воздушного штиля.
От огарка кормы отделилась шлюпка, вторая. Ближний из нескольких людей, плывущих прямо к нашим камням, уже брел по грудь в воде, словно знал, что здесь долгая, пологая отмель. Когда он приблизился настолько, что можно было различить его лицо, я подумал, что никогда не видел настолько спокойного и усталого выражения.
Он брел по колено в воде -- почти наголо стриженый парень в кальсонах -- когда остановился, отдыхая, не мигая глядя на нас.
Было б как-то лучше, если б ее увез пароход и ты следил бы с утеса за дымком, исчезающим за горизонтом, или, если б она вознеслась ввысь на воздушном лайнере и осталось бы осеннее поле твоей невостребованной любви, продутое ревом турбин, схожим с ураганом вечности перед воцареньем тишины и забвенья. Поле, и капли с белого неба, и в небе просветы лазури... А получилась такая история, что появился невесть где пропадавший человек и она ушла к нему жить, здесь же, в городе, на довольно-таки близкой окраине.
Теперь для тебя одного -- музыка в ночных такси, несущихся вдоль побережья, а ты пьешь из горла водку или «шампань», и шутишь с таксистом, а в голове -- центрифуга, и, чтоб удержаться, ты отводишь глаза от пролетающих за окном корабельных огней во тьме океана и утыкаешь взор в бугристый затылок «шефа». Или, если грандиозный закат -- тебе одному надвигающееся предчувствие распахнутого неба, полыхающего арсенала, ощущение апокалипсиса как хэппи-энда, и ты делаешь «шефу» знак, он тормозит, ты выходишь из такси, и попиваешь, покуриваешь, облокотясь одной рукой об открытую дверцу, другой -- о крышу такси, и говоришь:
- Вот это закат, да?
И «шеф» удивляет тебя:
- Садись, вон тот холм обогнем -- еще не та панорама будет.
Тебе одному -- все три разговора со священником на колокольне собора, и все три -- в свежие дни с тяжкими тучами, цепляющимися за крыши, деревья, мачты. Тебе одному -- горечь вдохновения в минуты трезвости. И откуда ж эта радость ожидания глобальной катастрофы?.. Наверное, с того утра, когда состоялся перевод времени с летнего на осеннее, тог бишь «зимнее». А ты ничего об этом не знал, и то была единственная ваша ночь. Был детский сад (приятель попросил отдежурить, отсторожить за него с вечера с вечера субботы до утра понедельника). Была бутылка шампанского, которая «ударила» тебе в голову после нелепейшей ссоры в результате объяснения в любви.
Бутылка почти опустела, когда она сказала:
- Я все равно тебя обожаю, даже если это ошибка, то, что ты мне сказал. Иди сядь ко мне.
- Да нет, давай ты.
И после долгой паузы ты услышал:
- В этом вся твоя любовь.
И ты с усмешкой сказал (что-то иное имея ввиду):
- Как бы дал сейчас.
- Да? Ну-ну...
И ты встал из кресла, и взял из ее руки кружку, и поставил на стол, и все это было легко, но происходило как не с тобой, и когда она ахнула и закрыла лицо руками, а твоя ладонь вдруг стала гор я чей -- в сердце что-то оборвалось, и, оказалось, что за окном гудит ветер, и где-то стучат часы, и каплет вода в умывальник... Порывалась уйти, ты не пускал, закрыл входную дверь, лепетал что-то в духе «ну хочешь тоже ударь меня», и, когда лицо твое горело от полученных затрещин, а она от гнева все хорошела и ветер в ее лице нарастал, и все это было -- глаза в глаза, и ты подумал (а голова моталась из стороны в сторону) что-то про этот ветер, который только и есть -- в лицах по-настоящему смелых людей, или красавиц, чья красота... и тут ты отступил на шаг и сказал:
- Мм. Мне больно...
Нереальная ночь... Потом она долго бродила в темных залах и оттуда порой доносились считанные пианинные звуки. Когда она появилась, в ее руке была ваза с печеньем.
- Слушай, какое он вкусное. Попробуй.
- Вкусное.
- Тут есть душевая? У нас в доме отключили горячую.
... Ты сидел в сухом и теплом подвале детсада на ступеньках и слышал как шумит вода в бойлерной. Ты подумал «она ж забыла полотенце» и держал его в руках -- полотенце приятеля. А тусклая лампа была в решетчатом колпаке, и время шло, и вода за дверью шумела, и шум был каким-то горячим, и хотелось тут, на ступеньках, съежась, провести многие годы, если б не чувство вины, но занавешенный водой голос за дверью позвал твое далекое-далекое имя, и ты вошел, и сначала в горячем тумане ничего не было видно, и ты стоял, и смотрел на конусообразный водопад в центре бойлерной, и сверху, с облупленного потолка, с переплетений труб, опутывавших как лианы, все помещение, капала, созданная из пара, вода, а по-над полом извивались белые струи ледяного воздуха ночи, сочившиеся сквозь забитое досками оконце. И в каскаде воды она улыбалась тебе...
А утром лиловое рассветное небо сгустками алело в далях, листва деревьев бесшумно ложилась на асфальт, на немых перекрестках мигали светофоры. Ты провожал ее и вы шли по улицам, где не было ни людей, ни машин, ни трамваев. Главная улица простиралась на милю вперед -- сначала под уклон, а потом плавно вверх. В просветах меж зданий стыли корабли в бухте -- тоже молчащие. Слышались ваши шаги, их эхо. И дыхание, пар которого этим утром стал явственней.
- Отчего так: светает, а ни души вокруг, -- сказал ты. -- Одни мы.
- Потому что был перевод времени. И потому что воскресенье.
- Как будто всех выселили перед чумой или цунами, а мы и не знали.
Ты остановился завязать шнурок на ботинке, и, перед тем как догнать ее, смотрел ей вослед.
- Эй!... -- вдруг обернулась она. -- Гляди...
На другой стороне бухты, по шоссе, петляющему по подножьям холмов, почти не слышно стрекоча, что-то двигалось и -- пылало, и языки пламени, отрываемые скоростью от объятого огнем движущегося средства, отлетали, отставая, извиваясь, и зависали в воздухе, погасая. Ты взял ее за руку и она не отняла ее, и вы провожали взглядами горящий объект, что скрывался за мертвенно-белеющими многоэтажками, и выныривал, продолжая путь, и исчез за холмом, и тишина стала целой.
- Что это?...
- Кажется, мотороллер, с фургоном.
Рассвет ширился над морем, надвигался на бледно-фиолетовый город, чьи крыши и верхние этажи уже алели в холоде утра.
Вернувшись назад, ты уснул, а когда проснулся -- был догорающий день. И ты пил чай в сумрачной кухне, а за окном шумели, качались деревья под северным ветром и светило предзакатное солнце. И потом ты расставлял посуду, наводил порядок, закрывал, вставая на подоконники, хлопающие окна во всех просторных залах -- и везде возникали, восставали сжимающие горло пейзажи в потоках ветра и солнца...
... И ветер пасмурного дня десятого века шевелит волосы на голове старика, окруженные побитой короной из белой жести. На его лице, лице морского скитальца и умелого воина -- глаза как два пещерных озера. Чисты и печальны. Он видит дельту реки на восточном крае земли, куда он дошел с остатками каравана парусных лодок, движимый неутолимою жаждой браги открытий. Мириады островков в лохмотьях тумана -- насколько хватает зренья...Можно разглядеть тростниковые челноки обитателей этого края.
«... И мы поняли -- нам никогда не завоевать землю с таким странным пейзажем...» -- звучит голос этого старого человека, в моей голове мешаясь с музыкой, такой же тихой, небывалой и сокровенной, как и вид водного пространства с островками, образующими, верно, каббалистические письмена -- о, если б увидеть их сверху, в полете, обхватив шею исполинской птицы...
И старик шевельнул губами -- сказал о возврате домой, не зная, что там, на родине, было большое наводненье...
И я вижу золотой купол королевской башни, возвышающийся над океаном -- купол и все. Воды уже успокоились и прибывать перестали.
Итак, всю страну покрыла серая вода, всю, кроме купола на розовом основанье с парой длинных узких бойниц. Такая спокойно горящая стеариновая свечка...
Но утонул и дракон. И его туловище, покачиваясь под толщей воды, тянется по винтовой лестнице башни, по ее переходам и перекрытиям. Он так и не добрался до двухлетней дочки короля, которая играет на полу с тряпичными и соломенными куклами при бледном свете дня, льющемся из бойниц. И эта девочка -- моя сестра Анастасия, Настька, и это тот день, когда мне не разрешили взять ее на елку к нашей родне из-за слабого здоровья, и я, уходя, обернулся и увидел ее под наряженным новогодними шарами можжевеловым кустом, чихающую и играющую себе в свои игры...
... Вечернее стадо прошло, прохрустело по влажным от минутного дождя камешкам хуторской дороги. Однородное звяканье жестяных бубенцов оросило окрестный эфир мимолетной, забытою скорбью.
Немолчно гудит телеграфная линия, чьи серые столбы тянутся вдоль дороги. Ветер волнует травяное море заливного луга за близким загоном конюшни. Явь -- столбы телеграфа, стебли травы, пара лошадей, невесомо носящихся в пространстве загона, искалеченный тарантас, увязший в размокшей навозной жиже, отражающей хмурое небо с изжелта-малиновыми прожилками заката -- все кажется фотографически-крупнозернистым.
На скамейке у дедовского дома я сижу с тобой рядом, мой давно умерший друг. Я положил руку тебе на плечо, а ты рассеянно отираешь ладонью капли дождя со своего лица. И отчего-то я знаю: что б ни случилось -- не струшу...
И в мире разлито блаженное и томительное предчувствие счастья, надежды, тревоги...
Забрали Тимоху в армию. В день, означенный на повестке, он не явился в военкомат из-за гриппа. Только через несколько дней друзья тихим вечером проводили его. Деревья уже облетели, вечер был тепел, тускло светило солнце. Мать, лишь вышли из подъезда, заплакала, и Тимоха уговорил ее вернуться домой. Набор уже закончился, у военкомата было безлюдно, стоял автобус, в нем сидели трое обритых наголо парней. Это были студенты, которым дали возможность досрочно сдать сессию.
- Ох ты, а я-то так и не постригся. Гошка, как у того звание?
- Прапорщик.
- Товарищ прапорщик, это самое, а ничего что я не пострижен? -- спросил Тимоха у военного, курившего на крыльце.
- В части сержант пострижет, -- мрачно ответил военный.
- Да, радости мало. Знаю я эти пострижки, -- сказал Женя. -- Слушайте, а может еще успеем в парикмахерскую? Долго еще стоять будем?
- Нет, пусть садится. Сейчас шофер придет.
- Слушай, Тимошка, пальто жаль твое. Давай я тебе куртку дам, а пальто -- вернешься -- доносишь. Шикарный демисезон. Матери твоей отнесу.
- Ага, давай, Жек. Да ты сам его носи лучше. Я ж приду вот такой вот закачанный, ха-ха.
Из военкомата вышел шофер, сел за баранку, хлопнул дверцей, крикнул прапорщику:
- Вперед?!
- Секунду, дайте проститься, -- сказал Гоша. Вынул из карманов стакан, бутылку с остатками водки. -- Давай, Тим, из стакашка, а мы из горла добьем ее.
- Ну, давай, Тимош, думай про нас и все будет хорошо, -- сказал Женя.
- Это вы думайте про меня и письма пишите.
Выпили.
- А, забыл на проводах сказать тебе. Хорошо что вспомнил. Смотри. -- Волков вынул спичечный коробок, достал из него две спички, одну обломал. -- В армии часто придется на спичках жребий кидать. Видишь, длинная спичка всегда чуть вперед выдается. Запомни. Длинная -- вперед, обломанная -- назад.
- Ух ты, зд о рово. Ну все, прощайте, прощайте...
Тимофей обнялся с Женей, потом с Игорем, и, заскочив в автобус, сел на заднее сиденье. Автобус тронулся. Друзья шли вслед...
Автобус спустился вниз по улице. В центре города была «пробка». Близился юбилей города -- круглая дата -- репетировалось торжественное шествие духовых оркестров. Грустный Тимоха зачарованно смотрел из окна как над площадью реет «кукурузник», рассыпая поздравительные листовки. Бело-голубые, они весело порхали в воздухе, опускались на асфальт, на деревья, на бескозырки матросов-оркестрантов, слетали в руки прохожих. Одна легла на крышу авто рядом с автобусом, и Тимоха разглядел на листке: якорь, перевитый цепями, имя города, и над ним -- юбилейная цифра. У него сжалось сердце, когда он увидел как Гоша и Женя неспешно идут по улице. Один -- глядя под ноги, другой -- озираясь по сторонам. Ему отчего-то стало жаль их. Он кинулся открывать окно, чтобы крикнуть им что-нибудь дурацкое, бодрое, но автобус дернулся, все двинулось назад, поплыло, помчалось...
Через полчаса город был позади. Глядя в белый иллюминатор окна на волнистую линию сопок, за которыми в фиолетовых сумерках остался пребывать все более удаляющийся город, Тимоха подумал:... И как же... Да ладно! Я же буду их вспоминать.
Он достал из авоськи бутерброды. -- Эй! Как тебя? -- спросил он у впереди сидящего парняги. -- Давай перекусим. На. Тут у меня куча всего.
- Перекусим, -- сказал парняга.
... То, что Анастасия, моя сестра, может любить некоего человека, никогда мне не приходило на ум, и не пришло бы, если б не привиделось, как она стоит у окна (верней, у стены -- близ окна), и прощальный свет ветреных, облачных сумерек падает на приподнятое к небу лицо, и она смотрит на единственное дерево, что видно ей из окна пустой, полутемной аудитории художественной школы. Дерево, высящееся лишь одной своей кроной, с последними, чудом удерживающимися на ней листьями, над двадцатиэтажным, сплошь стеклянно-бетонным зданием. И ветер дует, и ветви, качаясь, исчезают, но вновь восстают над крышей...
А я -- из окон комнат, подъездов, и других мест, где случалось пережидать тоску и непогоды своей жизни, почему-то смотрел всегда вниз, обреченно надеясь, что та, кого люблю, вдруг да появится, случайно проходя по земле иль асфальту пространства, данного моему взору...
... Я был в том же твоем макинтоше, когда, находясь в грузовом самолете (какие до сих пор еще можно увидеть на аэродромах провинциальных авиалиний и в близком, подоблачном небе), сутулясь, вышел из кабины, и, отвернув колесо, герметично запирающее овальную дверь, вошел в грузовой отсек, освещенный солнцем, падающим за край пустыни. И стенообразная пластина трапа слегка приотворилась -- настолько, что можно было схватиться руками за ее край, и, подтянувшись, смотреть в образовавшуюся щель, часто мигая из-за натиска ветра. И дыханье захватило от восторга тайны при виде простирающейся от горизонта до горизонта каббалистики руин ветхозаветного города, заметаемого волнами темно-розовой пыли. И подумалось, что вид руин не такой уж и древний. Еще я что-то подумал про «самый порог нашей эры».
И пилот за штурвалом -- запыленный, небритый и горбоносый, время от времени пьющий из плоского термоса, иногда убирающий (почти что сцарапывая) со лба липкие волосы -- не произнося ни слова, не напевая, щурит глаза безмолвно и оптимистично.
Друзья неторопливо прогуливались вдоль набережной. Темнело. Вечер был тих. Солнце катилось над линией горизонта. Нелюбин припоминал сегодняшний (второй по приезду с островов день). Пребывавшее в чистой прозрачной воде памяти пережитое, увиденное, беззвучно проплывало перед взором. В голове шумело тем шумом, который исчезает, если подумать о нем. (Так, бывает, шумит в голове по-осени, особенно в больших городах, когда ветер где-то вверху, а ты возвращаешься в сумерках к себе, а день был большим и разным, было много лиц и пейзажей. И голоса людей и гул транспорта кажутся долетающими из другой страны, и кажется: огни города на самом-то деле тебе лишь мерещатся, несбыточно грезятся.) С Гошей они ездили на электричке в пригород, в психиатрическую лечебницу -- навестить Ильяса Зинатуллина. Но день был не приемный и они оставили санитару авоську с апельсинами для Ильяса и вышли. На обратном пути электропоезд остановился посреди хлебного поля и долго стоял, и двери открылись, и немногие пассажиры спрыгивали с вагонных ступеней, бродили по зрелому полю, а хмурое небо было иссиня-лиловым. За полем простиралось море и дул ветер, и рвал белый лоскут (вымпел? нательную рубаху?) с шеста, торчащего в одной из черных пирамид на угольной барже, примерно в полумиле. Разразился ливень, когда шли от вокзала по крутой улочке с зоомагазином, тем самым, где гошин брат вчера, в день отъезда домой, купил черепаху, и Гоша сегодня стоял у коробки, в которой ползали, натыкаясь друг на друга, черепахи, освещенные нерезким и теплым светом рефлектора... Под ливнем опрометью мчались через дорогу к кофейне. В кофейне происходило кришнаитское сборище. Невозможно было пробиться к стойке. Длинноволосые кришнаиты, многие во всем розовом или белом, нестройным хором пели «Харе-Раму» и звучали экзотические барабаны, и кофейный запах мешался с запахом сырой одежды, мокрых волос и каким-то восточным благовонием. И гошина знакомая -- полная брюнетка -- подошла к ним (Волкову и Нелюбину), и завязался разговор, и она достала записную книжку, и высчитывала сколько воплощений было у души Волкова (чтоб выяснить это, нужно было лишь назвать год, месяц, день рождения), затем -- у души Нелюбина. Потом Игорь сказал дату тимохиного появления на свет. Подытоживая, Стелла сказала:
- Ну, что... Примерно одинаковый возраст души. В каждом из трех случаев -- это последнее, ну, может быть, предпоследнее воплощение. От десяти до двенадцати раз души были на Земле. В третьем случае, вполне вероятно, и больше.
Когда она тараторила все это, глядя в блокнот, -- постукивала авторучкой по кофейному блюдцу. Безрадостный Нелюбин отсутствующе смотрел на татуированного пегаса на запястье Стеллы. Татуировка была изящной, отлично выполненной.
... И полновесные апельсинные шары, и хлебное поле, над которым перехватывающий дыхание ветер носил неуемный мотив человеческой песни, и вымпел на угольной барже, и черепахи в струящейся теплоте искусственного света, и татуированный символ вдохновения, и люди, бегущие под дождем, и сам дождь -- все излучало боль. Она фосфорресцирующе, хроникально моросила, и оттого все увиденное сегодня выходило за пределы своих очертаний...
А потом ливень угас и часа полтора было солнечно и ветрено. А затем и ветер стих. Закат догорал. В спокойном море было пустынно. Героические клубы облаков плавно скрашивались тьмой. По мере приближения ночи голоса прогуливающихся становились ближе и глуше. Вдалеке, у причала, сиял, переливался огнями теплоход, источающий усталое счастье вечернего джаза. Синя мгла неба обнимала море и землю. Оранжево-алый закатный клин на горизонте -- острием вниз -- горел, горел, словно исковерканный папоротниковый цветок или костер на ветру, и лениво вздымающиеся валы волн дробили, передавая друг другу, его отражение. Кто-то, обгоняя Волкова и Нелюбина, чиркнул спичкой, на ходу прикурил, пряча огонек в глубине ладоней. С моря подуло, деревья зашумели, и опять стало тихо.
-... Ты меня не бросай, слышишь...
- Конечно, -- послышался обрывок разговора, когда друзья миновали парочку, сидящую, обнявшись, на парапете. Море мирно и невнятно плескалось. На одной из скамеек расположилась компания. Гитара было зазвучала перебором, но смолкла. И вино плеснулось в стаканах -- на скамейке «чокнулись», и кто-то уже почти невидимый, лишь смутно, вблизи, светлеющий лицом и одеждой, вздохнул обремененно и благостно.
Все отболело. Наступило успокоение. Но Нелюбин знал -- сердце полно непреходящей печали. Так в отсеки, трюм а и каюты врывается лавина воды и уже ничего не поделать, и все кипит и бурлит, но спустя некоторое время наступает спокойствие и в заполненную водой кубатуру кают льется рассеенный свет. На перевернутые кресла, на ночные столики с оставленными впопыхах ручными часами и драгоценностями. На застывшие, едва шевелясь, в невесомости, -- газеты, ассигнации, фотографии...
... Голод кончился. Заработали магазины, продуктовые лавки. Открылся кинотеатр и заходили трамваи.
... Просторно, чисто, малолюдно. В небе над городом мечтательно плавает музыка. Это служащий в радиорубке здания городской управы транслирует в эфир записи с пластинок. Дни стоят тихие, пасмурные, но рассеянное тепло солнца пробивается сквозь белесый облачный слой. Поздняя весна на исходе и черные ряды голых деревьев вдоль тротуаров стынут, цепенеют в выжидательном напряжении, пред тем как разрешиться юною зеленью краткого лета.
Приехав сюда поработать над стихами песен, я снял комнату в старом одноэтажном доме: высокий потолок, люстра с подвесками, округлый письменный стол у окна. Стены, двери и оконные рамы недавно выкрашены бело-голубой краской. За окном комнаты -- деревья фруктового сада, слабо пахнущие известью, такие же черные, нагие, как и деревья на улицах города. В просветах меж деревами видна площадь, в центре которой стоит каждодневная цистерна с бесплатным хлебным квасом, а за площадью видна река, и на другом ее берегу, за ивняковыми зарослями -- нанайская деревня. Хозяйка дома, пожилая смуглая женщина с влажно сияющими глазами, в разговоре все время -- словно грезя -- обессиленно улыбающаяся, сказала в сумерках:
- У них там особенно много погибло.
Но когда я на следующий день смотрел в окно -- я видел как рыбаки спускались к реке т один из них нес на плече лодочный мотор, как по деревенской дороге проехал трактор, как носился мотоциклист из конца в конец деревни, как развевалось на ветру белье. Раздался негромкий стук. В комнату вошла хозяйкина дочь (когда в день приезда я увидел ее, -- защемило сердце, будто от воспоминаний, которые вот-вот придут, нахлынут...
- В отца пошла, -- в сумерках улыбалась хозяйка. -- У меня из той деревни муж был.) и битый час девушка путано рассказывала как сильно ее любил кто-то когда-то. Работая с утра, я наконец-то (а пребывал я в городке уже не меньше недели) испытывал состояние трудно-сдерживаемой судорожности вдохновения. Она сидела на диване, закинув руки за голову, и, рассказывая, глядела то в потолок, то в окно. Она была в белом платье, которое я много позже назову в песне «европейским». Я сказал, что мне нужно сходить за сигаретами, что скоро приду.
Накрапывал дождик, когда я вернулся вечером к себе. Упорядоченный хаос комнаты был нарушен.
- Мне кажется, кто-то у меня был. Окно оставалось открытым. Вы ничего не слышали?
- Нет. Что-то пропало? -- спросила хозяйка.
- Сейчас, я посмотрю еще раз.
- Это я. Я просто смотрела ваши листки и инструменты. Мне хотелось побыть здесь, пока вас нет, -- тихо, почти шепотом, сказала дочь, и, отольнув от дверного косяка, вышла. Было слышно как блуждает в окрестном небе мелодия романса, как разбиваются капли о стволы деревьев, как шелестит платье в сумраке коридора, как звучат половицы под легким весом жизни, уходящей босиком в вечернюю прохладу дома...
...Полеты... -- после того как лежа лицом к стене, царапаешь ногтями штукатурку во тьме ночей, словно тот сержант, с которым провел трое суток в камере гауптвахты. Он был медбратом в санчасти. Делал себе инъекции морфия, а в опустошенные «индпакетные» ампулы впрыскивал воду. Измученный непреходящей ломкой, он ждал трибунала, так же как ты, изламываемый абстиненцией памяти, торопишь Судный день.
Но солнце, но ветер этих полетов... Над поселками из низких бараков, прилепившимися к исковерканной земле... Над дымящимися бензинной, пороховой, органической гарью котловинами едва отгремевших сражений (кто-то внизу -- удивленный, забытый, далекий -- подымался из лужи собственной крови)... Над океаном, когда падаешь камнем и п о лы парусинного макинтоша натянуто и дробно трепещут над головой, и, коснувшись ступнями воды, ты пробегаешь, разбегаешься по остриям волн, снова ныряя ввысь... Над раскаленной пустыней, где всадники в белом, отставая, швыряют горящие головни вслед уходящему -- вознося тебя в прохладу небес -- монгольфьеру... Полеты над Городом, когда тот целлофановый мешок, в который ты вцепился, вздымает тебя над тополями (ты видишь как серебрится в бухте вода) и затем роняет тебя, и дух захватывает, и ты, едва касаясь ногами асфальта, бежишь по воздуху, а под тобой, встречу тебе, идет белобрысый конопатый мальчишка, катя велосипед в гору, и пригибает голову, а мешок утаскивает тебя в небеса, и душа разрывается от счастья, и успеваешь помыслить: я запою... запою что-то лучшее, что и есть -- я...