– Это у тебя пройдет, – заверила Лиза. – В конце концов, разве у тебя есть выбор?
Все девчата расхохотались. Я тоже смеялась.
Из кабинета медсестер вдруг выскочила дежурная и четыре раз предупредительно кивнула в нашу сторону – по разу на каждую из нас.
– Проверка через полчаса, – размечталась Джорджина. – Вот это был бы кайф!
– Миллион баксов тоже был бы кайф, – заметила Лиза Коди.
– Особенно в этом месте, – прибавила Лиза.
Мы все дружно вздохнули.
КОМУ ВЕРИТЕ, ЕМУ ИЛИ МНЕ?
Врач утверждает, что расспрашивал меня три часа. Лично я считаю, что это продолжалось всего минут двадцать. Двадцать минут – столько прошло с того момента, когда я переступила порог его кабинета, до того момента, когда он решил отослать меня в МакЛин. Вполне возможно, что я провела у него еще где-то с часик, пока он звонил в больниц, моим родителям, вызывал такси. Полтора часа – самое большее, что я могу ему признать.
Ведь не может быть так, чтобы был прав и он, и я. Да и вообще, разве это важно, кто из нас прав?
Для меня важно. Но оказывается, что я совсем даже и не права.
В руках у меня одно неоспоримое доказательство; это рубрика «время приема в отделение», заполненная медсестрой в приемной карточке. На основании картотеки можно реконструировать много чего. Так вот, меня приняли в тринадцать тридцать.
Я уже говорила, что из дому вышла очень рано. Но в моем понятии «рано» могло означать, к примеру, девять утра. К тому времени граница между днем и ночью для меня начала стираться, что, впрочем, было одной из главных тем болтовни врачей.
Я сказала, что в кабинете очутилась еще д восьми часов утра, но, как мне кажется, и здесь могла ошибиться.
Могу согласиться с тем, что из дому вышла в восемь утра, час заняла поездка, так что н встречу ко врачу я попала в девять. Через двадцать минут было двадцать минут десятого.
А теперь перенесемся во времени: к поездке на такси. Трасса от Ньютона до Бельмонт занимает где-то полчаса. Помню, что минут пятнадцать я ожидала в административном здании, чтобы подписать согласие на прием в больницу. К этому следует прибавить еще и следующие бюрократические пятнадцать минут, прошедшие на заполнении медсестрой приемной карточки. Следовательно – такси, плюс ожидание, плюс приемная карточка вместе дают целый час, и это означает, что если меня приняли в половину второго, то в больницу я отправилась в половину первого дня.
Выходит, все ясно – между двадцатью минутами десятого и половиной первого у нас имеется трехчасовая беседа врача!
Только мне все время кажется, что права я. Я права относительно того, с чем следует по-настоящему считаться.
В этот момент вы верите ему.
Только погодите, не так шустро. У меня имеется еще одно неоспоримое доказательство. Я имею в виду заметку, сделанную непосредственно врачом, который прослеживает мой случай. Врача, который внимательно проштудировал историю моей болезни, прежде чем отсылать меня к медсестре. В верхнем правом углу читаю отмеченное время приема: одиннадцать тридцать.
Отнимем полчаса, затраченные на бюрократические формальности, и имеем одиннадцать часов. Отнимем полчаса поездки на такси из Ньютона в Бельмонт, и имеем уже десять тридцать. Теперь отнимем тот час, в течение которого врач названивал в больницу и моим родителям, что даст нам половину десятого. Предполагая, что я действительно вышла из дома в восемь и приехала на встречу в девять, как и было договорено, то оказывается, что врач беседовал со мной всего лишь полчаса.
Пожалуйста, ведь между девятью и половиной десятого имеется только тридцать минут, ведь правда? Про десять минут спорить не стану.
Ну, так что, теперь верите, наверное, мне.
СКОРОСТЬ И ЛИПКОСТЬ
Безумие проявляется в двух основных вариантах: как медленное и как скорое.
Здесь не имеется в виду ни неожиданность вспышки болезни, ни период ее продолжительности. Я имею в виду исключительно чистое качество безумия, самое обыкновенное, будничное измерение пребывания сумасшедшим.
Для этого имеется масса наименований: депрессия, мания, кататония, раздраженность, страх, беспокойство. Только все они говорят мало чего.
Доминирующим качеством медленного варианта является липкость.
Весь твой предшествующий опыт набухает. Восприятие напухшее и отупелое. Время течет никуда не спеша, медленно, по каплям истекая через забитый фильтр набухшего восприятия. Температура тела понижена. Пульс заторможенный. Иммунная система полусонная. Во всем организме нет ни искорки жизни. Безусловные рефлексы ослаблены; если ударить молоточком по коленной чашечке, то ноге совершенно не хочется двигаться с места.
Липкость проявляется даже на клеточном уровне. Точно так же, как и скорость.
В отличие от липкой спячки в клетках, скорость дает каждому тромбоциту и каждому мышечному волоконцу собственный разум, средства, служащие для получения знаний и комментирования собственного поведения. Восприятие ужасно огромное, а помимо чрезмерности восприятия имеются и лишние мысли о чрезмерности восприятия и о факте самого обладания ею. Пищеварение может тебя убить. Я имею в виду то, что постоянное размышление о происходящем пищеварительном процессе может лишить тебя всех остальных мыслей и в буквальной степени привести к смерти. А ведь пищеварение – это всего лишь бессознательный, невольный придаток к мышлению, так что истинной проблемой теперь становится само мышление.
Возьмем мысль, любую, не имеет ни малейшего значения какую. Мне надоело торчать перед дежуркой медсестер – вот, пожалуйста, совершенно разумная мысль. Но вот что делает с подобной мыслью скорость.
Прежде всего, следует предложение разложить на составляющие: «Мне надоело» – хмм, правда надоело? То есть, вызывает сонливость? В связи с этим проверяешь на симптомы сонливости каждый фрагмент тела, и в тот момент, когда это делаешь, начинается бомбардировка различными картинами засыпания: голова опадает на подушку, голова камнем падает на подушку, глаза сонно щурятся, глаза склеиваются, голова падает на грудь, Малыш Немо протирает глаза ото сна, морское чудище, ой-ой-ой, морское чудище; если тебе повезет, чудище может тебя не заметить, и тогда можно будет дремать далее. Снова глубоко зарыться в подушку; воспоминания о том, как в пять лет болела свинкой – втиснутые в подушку набрякшие щеки и боль при глотании. Все, хватит. Возвращайся ко сну.
Однако мысль о глотании ужасно искушает тебя, и тут ты начинаешь разбираться со ртом. Ты уже проходила это раньше и знаешь, что делишки идут здесь паршивенько. Имеется в виду язык. Достаточно подумать о нем хотя бы мимолетом, и он тут же делается необратимым, назойливым и чужеродным. Ну почему он такой огромный? И почему по бокам покрыт корочкой? Недостаток витаминов? А могла бы ты убрать собственный язык? Неужто без него твоя ротовая полость не доставляла бы тебе столько хлопот? В ней было бы столько свободного места. А вот сейчас язык просто великанский, любая его клеточка тоже великанская. Он превратился в чудовищно громадное и вспучивающееся чужеродное тело у тебя во рту.
Пытаясь уменьшить размеры языка, ты концентрируешь внимание на различных его фрагментах: кончик, гладкий; задняя часть, неровная; края, покрыты корочкой (как я уже упоминала, недостаток витаминов); основание – вот тут уже неприятности. У каждого языка имеются собственные корни. Их можно видеть, если засунуть палец глубоко в рот, их можно даже нащупать, но прежде всего – их можно нащупать собственным языком. Это уже парадокс.
Парадокс. Черепаха и заяц. Ахиллес и что? Черепаха? Сухожилие: Язык?
Возвращаясь к языку. Когда на минуточку перестаешь о нем думать, он чуточку уменьшается. Но достаточно вспомнить, и он тут же начинает увеличиваться. Почему это по бокам он покрыт корочкой? Недостаток витаминов? Ты уже об этом размышляла, только все эти мысли хорошенько приклеились к твоему языку. Они сделались неотъемлемой частью его существования.
Все это заняло неполную минуту, а ведь нужно еще проанализировать остальную часть предложения. Ну а на самом же деле ты всего лишь хотела решить: вставать тебе или нет.
Скорость и липкость являются противоположностями, однако, может показаться, будто это качества одного порядка. Липкость вызывает неподвижность и отвращение, а скорость – неподвижность и увлеченность. Посторонний наблюдатель не может утверждать: если некто сидит молча и неподвижно, то причиной этому застывшая внутренняя жизнь или же наоборот, эта внутренняя жизнь настолько жива, чтобы сделать тебя недвижной.
Общим для обоих этих качеств является приход мыслей. Насколько мне кажется, сам опыт записан заранее и отформатирован по стилю. Отдельные мыслительные шаблоны накладываются на отдельные шаблоны поведения и поступков, посему, прежде чем сориентируешься, уже невозможно предпринять эти действия без того, чтобы не затронуть лавины продуманных заранее мыслей.
Летаргическая лавина синтетических мыслей может валиться несколько дней. Часть немого паралича липкости берется из знакомства любой подробности всего того, что ждет тебя впереди, и от принуждения ожидания всего этого. Вот приближается мысль: «Я ни на что не гожусь». И такая мысль занимает наш ум на весь оставшийся день. «Я ни на что не гожусь» – систематично капает до наступления ночи. Последующая мысль следующего дня: «Я ангел смерти». Эта мысль тянет за собой блестящее поле паники, которое, однако, остается недостижимым. Липкость гасит кипение и муссирование этой паники.
Собственного значения все эти мысли не имеют. Это всего лишь идиотские мантры, функционирующие в заранее установленном цикле. «Я ни на то не гожусь», «Я ангел смерти», «Я просто дура», «Я ничего не могу сделать». Как только в голову приходит первая мысль, она тут же тянет за собой и все остальные. Это как с гриппом: сначала першит в горле, а затем – что неизбежно – у тебя сопли из носа и кашель.
Когда-то эти мысли наверняка что-то значили. И наверняка значили то, о чем сами говорили, только теперь они притупились от постоянного возвращения. Они сделались всего лишь аккомпанементом, музыкальным попурри ненавидящих друг друга тем.
Так все-таки, что же хуже: перезарядка или недозарядка? К счастью, мне никогда не приходилось делать такого выбора. Ни то, ни другое нельзя поводить за нос, оно само промчится или проползет через меня и направится дальше.
Куда дальше? Назад в мои клетки, чтобы притаиться там и ожидать новой оказии, словно болезнетворный вирус? Далеко в эфиры, чтобы дождаться благоприятствующего обстоятельства и вновь выскочить на свет божий? Эндогенная или экзогенная, родившаяся по природе или из воспитания – это великая тайна психической болезни.
ЗАЩИТНАЯ СЕТКА
– Мне нужен хоть глоток свежего воздуха, – сказала Лиза.
Как обычно, мы сидели на полу в коридоре, перед самой дежуркой медсестер. К нам подошла Дэзи.
– Дай чинарик, – прицепилась она к Лизе.
– Свои кури, сучка, – ответила на это Лиза и угостила ее сигаретой.
– Терпеть не могу чинарики, – отреагировала на это Дэзи.
Лиза курила «Cools».
– Мне нужен хоть глоток свежего воздуха, – повторила Лиза. Она загасила сигарету на пестром от коричнево-бежевых пятнышек коврике и поднялась.
– Эй, там! – Через верхнюю, открытую часть двойных дверей она сунула голову в дежурку. – Мне нужен хоть глоток этого долбаного свежего воздуха!
– Минуточку, – отозвалась медсестра.
– Немедленно! – Лиза грохнула кулаком по пультику, разделявшему верхнюю и нижнюю половинки двери. – Это беззаконие. Вы не имеете права месяцами держать человека в закрытом помещении. Я позвоню своему адвокату.
Лиза часто пугала, что позвонит адвокату. У нее был назначенный правительством защитник, очень приличный парень, лет двадцати пяти, с миндалевыми глазами. Ему не удалось предотвратить того, чтобы Лизу зарыли в сумасшедшем доме. Звали его Ирвин. Лиза утверждала, что несколько раз трахалась с ним в суде, в той комнате, где назначенные от имени правительства адвокаты принимали своих клиентов.
Всегда, когда Лиза начинала пугать адвокатом, в дело вмешивалась старшая медсестра. На сей раз она тоже подошла к двери и оперлась на пультик.
– В чем дело, Лиза? – устало спросила она.
– Не нужно хоть немножко долбаного свежего воздуха!
– Только не надо кричать, – попыталась успокоить ее старшая.
– А как еще, еб вашу мать, я могу обратить на себя внимание в этом месте?
Лиза всегда называла больницу «этим местом».
– Вот я стою перед тобой и уделяю тебе все собственное внимание, – продолжила старшая.
– Ну, тогда вы знаете, чего я хочу.
– Я поручу санитарке открыть для тебя окно.
– Окно. – Лиза на мгновение отвела взгляд в нашу сторону. – Плевать мне на ваше долбаное окно. – Она снова трахнула кулаком по пульту.
Старшая инстинктивно отпрянула.
– Лиза, ты же знаешь, или окно, или ничего, – сказала она.
– Окно, или ничего, – передразнила ее Лиза.
Она отступила на пару шагов, чтобы и мы, и старшая могли ее видеть.
– Вот мне интересно, как бы вы сами вели себя в этом месте, никогда не выходя наружу, даже не дыша свежим воздухом, потому что нельзя отворить собственного долбаного окна, в то время как банда пиздюшек все время талдычит тебе над душой, что следует делать. Валери, пора на обед, Валери, вовсе не надо кричать, Валери, пора принимать таблетки, Валери, твое поведение выходит за рамки нормы. Валери то, Валери это! Ну? И как, черт подери, вы бы с этим справились? Мне интересно?!
Нашу старшую медсестру звали Валери.
– Я сама отвечу, вы бы в этом месте не выдержали бы и десяти минут.
– Сука ебаная, – отозвалась Дэзи.
– А тебя кто спрашивал? – Лиза нацелила в Дэзи указательный палец.
– Дай чинарик, – ответила та.
– Свлои кури, сучка, – ответила ей Лиза и снова повернулась к медсестре. – Все, звоню адвокату.
– Хорошо, звони, – ответила старшая. Она не была дурой.
– Что, думаете, что у меня здесь нет никаких прав? Вы так считаете, так?
– Тебя соединить с адвокатом?
– Неее, – пасовала Лиза. – Неее, откройте окно.
– Джуууди! – позвала старшая.
Джуди звали молодую санитарку со светлыми волосами, над которой мы обожали издеваться.
– Валери! – взвизгнула Лиза. Только в моменты абсолютной потери самоконтроля она обращалась к старшей медсестре по имени. – Валери, я хочу, чтобы именно ты открыла окно.
– У меня много дел, Лиза.
– Я звоню адвокату.
– Джуди откроет тебе окно.
– Я не желаю, чтобы эта ебаная пизда заходила в мою комнату.
– Боже, какая ты нудная, – вздохнула старшая. Она нажала кнопку электрического замка, открывающего нижнюю половинку двери, открыла их и вышла в коридор.
Лиза усмехнулась.
Чтобы открыть окно, кому-нибудь из персонала приходилось разблокировать запертую на ключ защитную сетку – это была солидная, плотно плетенная металлическая сетка в металлической же раме – потом нужно было поднять тяжелую раму с небьющимся стеклом, закрепить ее, чтобы та не упала, и наконец вновь зарыть на ключ металлическую сетку. Вся эта операция занимала минуты три и была довольно-таки тяжелой. Обычно это делала санитарка. Если на дворе дул ветер, то через открытое окно в комнату попадало немного и свежего воздуха.
Старшая медсестра вернулась из комнаты Лизы, покраснев от усилий.
– Сделано, – сказала она, стуча в дверь дежурки и ожидая, пока кто-нибудь внутри не откроет электронный замок.
Лиза закурила следующую сигарету.
– Твое окно уже открыто, – сообщила ей старшая.
– Я это приняла к сведению, – сухо ответила ей Лиза.
– Ведь ты же наверняка не захочешь зайти к себе в комнату, – вздохнула медсестра.
– Эй, женщина, – сказала Лиза, – ведь уже прошло какое-то время. – Раскаленным кончиком сигареты она на мгновение коснулась собственной руки. – И даже больше, чем какое-то; прошло минут двадцать, а то и полчаса.
Зажужжал электронный замок, нижняя часть двери открылась, старшая прошла вовнутрь, обернулась и, как перед тем, оперлась локтями о пультик. Она глянула на Лизу.
– Все правильно, это занимает немного времени.
– Дай чинарик, – заныла Дэзи.
– Свои кури, сучка, – ответила Лиза и угостила ее сигаретой.
НАДЗИРАТЕЛИ
Валери было около тридцати лет. Она была высокой, с длинными руками и худыми ногами. В значительной мере она напоминала Лизу, правда, светловолосую. У них обеих были узкие бедра и худые ягодицы, и обе отличались необыкновенной эластичностью суставов. Лиза прекрасно могла втиснуться под стул или в самый незаметный уголок комнаты, но Валери ей в этот не уступала ни в малейшей степени. Когда кто-нибудь из нас в припадке злости втискивался между стенкой и нагревателем, либо же в щелку за ванной или же в какое-либо иное безопасное для себя местечко, Валери могла свернуться в клубочек, в такой тесно завязанный пакетик, чтобы усесться рядом с несчастной.
У нее были прекрасные волосы, только она прятала их в длинной косе, заплетенной на затылке в толстый кок. Этот узел никогда не расплетался и никогда, даже на дюйм, не сдвигался с места. Иногда, очень редко, можно было умильными просьбами уговорить Валери, чтобы та расплела кок и показала свою необычайную, доходящую до бедер косу – но только лишь одной Лизе удавалось это. Но даже Лиза не смогла уговорить Валери расплести косу и распустить волосы, хотя все мы неоднократно молили сделать это.
Валери была решительной и неумолимой. Она была единственной из всего персонала, к которой мы испытывали доверие. А верили мы ей потому, что она нас не боялась. Точно так же, как не боялась врачей. К тому же она немного говорила, и за это мы ее тоже любили.
Дело в том, что здесь мы были обречены выслушивать неустанную болтовню – чаще всего собственную, но не только ее. Ежедневно каждая из нас встречалась с тремя различными врачами: дежурным врачом отделения, постоянным больничным и личным терапевтом. Во время этих встреч мы, прежде всего, выслушивали самих себя, но и врачи подбрасывали собственную порцию слов.
Они использовали специфический язык: «регрессия, расстройство, враждебное настроение, изолироваться, вести себя с нарушением норм, подчиняться поведению». Особенно интересным было это последнее выражение; его могли использовать по отношению к любому нашему действию, и это вызывало то, что любой наш поступок сразу же делался подозрительным. Например, говорилось: «подчиняется еде, подчиняется разговору, подчиняется письму. Во внешнем мире люди просто ели, говорили, писали, но то, что делали мы, не могло быть „попросту“.
Валери свободно обходилась без подобных формулировок. Единственным выражением, которым она иногда пользовалась, было «поведение, нарушающее все нормы», и использовала она его в очень подходящем значении: «Ты встала у меня на пути и достаешь меня». Еще тем же самым она говорила: «Завязывай с этим наконец» или «Ну ты и нудная». Она говорила именно то, что имела в виду, точно так же, как мы.
Врачи были мужчинами, а медсестры и санитарки – женщинами. Правда, исключениями были санитар Джерри и доктор Вик. Джерри был высоким, стройным мужчиной, вечно чувствовавшим себя не в своей тарелке. У него имелся один чудный номер. Иногда наиболее привилегированной пациентке разрешалось поехать куда-нибудь на такси. Когда она обращалась к Джерри с просьбой вызвать для нее такси: «Джерри, вызывай для меня мотор», тот выкрикивал: «Сама ты мотор!» Мы обожали этот момент.
С доктор Вик была совершенно другая история.
Доктор Вик была начальницей нашего отделения: Второго Южного Отделения им. Белькнапа – South Belknap-II. У каждого отделения имелось собственное название и собственный патрон (совершенно так же, как интернаты), например, Восточный Дом или, хотя бы, наше отделение. Сама доктор Вик была бы великолепной старшей медсестрой любого из отделений. Она была родом из Родезии и выглядела совершенно как призрак лошади. Даже когда она разговаривала, было полное впечатление, будто это лошадь. Она извлекала из себя низкий, гортанный голос, а ее колониальный акцент придавал ее высказываниям каденции ржания.
Доктор Вик ни в малейшей степени не согрешила, если можно так выразиться, ассимиляцией с американской культурой, что могло показаться странным, учтя то, что руководила она отделением, где было полно молодых, растущих еще девушек. Ее шокировало все, что было связано с сексом. Слово «трахаться» тут же призывало на ее лошадиное лицо багровый румянец, и следует признаться, что при общении с нами румянец этот появлялся на ее щеках исключительно часто.
Вот примерный разговор с доктор Вик:
– Добрый день. У тебя установлена компульсивность внесупружеских связей. Что ты можешь сказать по этому поводу?
– Нет. – Мне показалось, что это будет самым лучшим из нескольких неудачных ответов.
– А связь с твоим преподавателем английского языка? – Доктор Вик всегда пользовалась лишь такими словами, как «связь».
– Хмм?
– Ты могла бы что-нибудь рассказать об этом?
– Хмм, ладно. Он повез меня в Нью Йорк. – Именно тогда я догадалась, что он мною интересуется. Тогда же он пригласил меня на великолепный вегетарианский ланч. – Но это случилось вовсе даже и не тогда.
– Что…? Какое «это»?
– Когда он меня трахнул.
Румянец.
– Продолжай.
– Ну, мы пошли смотреть картины в галерею Фрика, раньше я там никогда не была, там висел Вермеер, ну знаете, эта совершенно обалденная картина с девушкой во время урока музыки, нет, картина просто офигенная, я чувствовала нечто абсолютно улетное…
– Так… а когда же, ну, то есть, эээ… когда же случилось это?
То есть как? Ей не хочется выслушать, что я хочу сказать про Вермеера? Ведь именно это я помню лучше всего.
– Когда что случилось?
– Эээ… эта связь. Каким образом она между вами установилась?
– А, это случилось потом, когда мы уже вернулись домой. – Внезапно до меня доходит, что ей хочется узнать. – Это был его дом, мы там часто собирались на поэтические вечера, и в тот раз тоже был такой вечер, и когда все вышли, мы уселись на диване, немного посидели, и тут он вдруг спрашивает: «Хочешь трахнуться?».
Румянец.
– Он воспользовался именно этим словом?
– Ну да.
Ничем он не воспользовался, всего лишь поцеловал. Когда перед тем мы бродили по Нью Йорку, он тоже меня поцеловал – только зачем же мне ее разочаровывать?
И все это называлось психотерапией.
К счастью у доктор Вик под опекой было много девушек, поэтому терапевтический сеанс с нею длился недолго, не более пяти минут каждого дня, перед обедом. Но, за нею следом спешил уже другой врач; постоянный, работающий в больнице.
Между уходом доктор Вик и прибытием постоянного врача у нас было всего две-три минуты роздыху. За это время можно было решить, а чего бы такого сказать еще, на что еще пожаловаться. Дело в том, что постоянный врач распоряжался нашими привилегиями, лекарствами, телефонными разговорами, одним словом – все проблемы будничной жизни были слишком мелкими, чтобы ими занималась доктор Вик.
Постоянный врач менялся каждые полгода. Обычно случалось так, что как только мы начинали привыкать к одному врачу, его неожиданно забирали, и перед нами появлялся некто совершенно другой, и с самого начала для нас совершенно непонятный. Каждый новый врач начинал свою миссию крутым и самоуверенным типом, а заканчивал ее совершенно обессилевшим и довольным тем, что вскоре нас покинет. Некоторые начинали с проявлений сочувствия, а заканчивали злобой на весь мир, поскольку их сочувствие мы всегда обращали себе на пользу.
Вот вам примерный разговор с постоянным больничным врачом:
– День добрый, как сегодня выглядит твой стул?
– Мне бы хотелось перестать участвовать в групповых занятиях, и я считаю, что мне следует дать привилегию целевого выхода.
– Головные боли тебе уже не мешают?
– Я уже целых полгода принимаю участие в групповых занятиях!
– Старшая медсестра сказала мне, что вчера после ланча ты повела себя за границами нормы.
– Выдумки!
– Хммм… враждебная установка… – Он что-то калякает у себя в блокноте.
– Я могу получать тиленол вместо аспирина?
– Между этими лекарствами нет никакой разницы.
– От аспирина у меня болит желудок.
– А головные боли у тебя давно были?
– Как раз сейчас у меня болит голова.
– Гммм… ипохондрия… – Он снова калякает в блокноте.
Но эта парочка врачей была всего лишь цветочками. Ягодками был наш терапевт.
Большинство из нас – кроме Цинтии – встречалось со своим терапевтом ежедневно; Цинтия же со своим виделась два раза в неделю. Раз в неделю она проходила электрошоковую терапию. Лиза на свои терапевтические сеансы не ходила. У нее был терапевт, который мог спокойненько тот час, который предназначался для сеансов с Лизой, продремать у себя в кабинете. Но когда Лизу доставало уже все, что только можно, она требовала эскорта, утверждая, будто готова разговаривать с терапевтом. Ее отводили в кабинет, где она заставала несчастного спящим в удобном кресле. «Ага, вот я тебя и заловила!» – радостно вопила Лиза и довольная собой возвращалась в отделение. Все же остальные каждодневно, в течение часа производили неспешную эксгумацию собственного прошлого, обсасывая прошедшие дни один за другим.
Терапевты не имели ничего общего с обычным распорядком.
– Не рассказывай мне про больницу, – указывал мне терапевт, когда я начинала жаловаться на Дэзи или дуру-медсестру. – Мы встречаемся не затем, чтобы разговаривать о больнице.
Они не могли увеличить наших привилегий, равно как и отнять их; они ничего не могли сделать по вопросу о том, чтобы убрать из комнаты вонючую соседку, ничего не могли сделать, чтобы медсестры не могли нас доставать. Единственная власть, которая у них имелась, это была власть фаршировки нас лекарствами: торазином, стелазином, тиоридазином, элениумом, валиумом – все они были самыми лучшими и самыми верными друзьями терапевта. Правда, постоянный врач тоже мог нам чего-нибудь прописать, но только «в исключительных ситуациях». Если уже начинал принимать какое-то лекарство, от него было трудно оторваться, это точно так же, как с героином, с единственным исключением – это не мы, а персонал проявляли все признаки привыкания: вредной привычки закармливания нас лекарством.
– Ты прекрасно выглядишь, – говорил врач.
Ну конечно, потому что все эти чудеса фармации выжимали из наших грудей сердце.
В течение дня у нас дежурило с полдюжины медсестер, включая Валери, и одна-две санитарки. Ночную смену образовывали три необычайно спокойные и сисястые ирландки, которые обращались к нам «солнышко». Время от времени появлялась также меланхоличная и грудастая негритянка, которая всех нас называла «дорогушами». Все ночные медсестры прижимали нас, если нам требовалось хоть немножко тепла. Медсестры же дневной смены придерживались принципа избегать физических контактов.
Но между ночью и днем тянулась темно-серая вселенная, называемая вечером, начинавшаяся уже с четверти четвертого. Тогда весь персонал дневной смены собирался в салоне, чтобы посплетничать о нас с сотрудниками вечерней смены. Через пятнадцать минут, в половину четвертого, все покидали салон. Власть была передана. С этого момента и вплоть до одиннадцати часов вечера, когда обязанности передавались сисястым ирландкам, мы находились в руках миссис МакВини.
Возможно, что именно миссис МакВини была причиной того, что закат всегда был для нас опасным периодом. Закат наступал для нас всегда в пятнадцать пятнадцать, когда появлялась миссис МакВини, вне зависимости от времени года.
Миссис МакВини была малоразговорчивой теткой низкого роста, с приземистой фигурой и маленькими, свиными глазками. Насколько доктор Вик была замаскированной старшей медсестрой любого больничного отделения, настолько миссис МакВини быяла совершенно незамаскированной начальницей пенитенциарного заведения. У нее были короткие, торчащие седые волосы, зачесанные волнами, сжимавшимися у нее на голове словно мигрень. Медсестры дневной смены, во главе с Валери, носили расстегнутые белые халаты, накинутые непосредственно на домашнюю одежду. Миссис МакВини никогда не позволяла себе подобного нарушения формальностей. Она носила белую, застегнутую на все пуговицы, скрипящую от крахмала, только что отутюженную униформу и медсестринские шлепанцы на мягких подошвах, которые на каждом шагу издавали значащий, тихий шорох. В начале каждой недели она смазывала шлепанцы белой пастой, так что с понедельника до пятницы мы могли видеть, как на ее обувке морщится и отпадает белая короста.
Миссис МакВини и Валери не любили друг друга. Для нас это было страшно интересно – будто подслушанная родительская ссора. Одинаковым, осуждающим взглядом миссис МакВини окидывала как нас, так и волосы и одежду Валери. В пятнадцать тридцать она уже стояла в дверях дежурки и нетерпеливо чмокала губами, ожидая, пока Валери заберет свое пальто, книжку и покинет рабочее место. Валери ее игнорировала. Она умела очевидным образом показать любому свое презрение.
Пока Валери находилась в отделении, мы чувствовали себя в достаточной мере безопасными и сильными, чтобы ненавидеть миссис МакВини. Но как только стройная спинка Валери удалялась в глубину коридора и скрывалась за нашими двойными дверями, запираемыми на два замка, нас тут же охватывал ужас: ведь власть теперь принадлежала миссис МакВини.