XVIII
Вскоре после моего приезда в Нью-Йорк мне позвонила Мари Доро. Позвонила Мари Доро! Что бы это значило для меня несколько лет тому назад! Я пригласил ее позавтракать со мной и сразу после завтрака отправился на утренник – смотреть пьесу «Полевые лилии», в которой она играла.
Вечером я обедал с Максом Истменом, его сестрой Кристаль Истмен и Клодом Мак-Кей, ямайским поэтом и рыбаком.
В последний день моего пребывания в Нью-Йорке мы с Фрэнком Харрисом посетили тюрьму Синг-Синг. По пути он рассказал мне, что пишет сейчас автобиографию, но боится, что слишком поздно взялся за это дело.
– Я становлюсь стар, – сказал он.
– Старость имеет свои преимущества, – возразил я, – ее не так легко запугать здравым смыслом.
Фрэнк хотел повидать Джима Ларкина, ирландского повстанца, организатора рабочих союзов, отбывавшего в Синг-Синге пятилетний срок заключения. По словам Фрэнка, Ларкин, блестящий оратор, был осужден предубежденными против него судьей и присяжными по ложному обвинению в попытке свергнуть правительство. Слова Фрэнка подтвердились; губернатор Эл Смит отменил приговор, но Ларкин к тому времени успел отсидеть несколько лет.
В тюрьмах всегда испытываешь странное чувство, – кажется, будто там приостановлена жизнь человеческого духа. Старые здания Синг-Синга овеяны мраком средневековья: в маленькую, узкую каменную камеру набивали по четыре, а то и по шесть заключенных. В чьем дьявольском мозгу могла зародиться мысль о таком ужасе?! В час нашего посещения камеры были пусты – всех заключенных, кроме одного молодого человека, вывели на прогулку. Погруженный в мрачное раздумье, он стоял у открытой двери своей камеры. Сопровождавший нас начальник тюрьмы пояснил нам, что вновь прибывающие арестанты с долгими сроками заключения, прежде чем попасть в новые, модернизированные здания тюрьмы, проводят первый год в старой тюрьме. Я прошел мимо молодого человека в его камеру, и меня сразу охватил страх, что отсюда нет выхода.
– Боже мой, – вскрикнул я, быстро выходя из камеры,– это же бесчеловечно!
– Вы правы, – с горечью шепнул молодой заключенный.
Начальник тюрьмы, очевидно незлой человек, объяснил, что Синг-Синг переполнен – нужны ассигнования на постройку новых зданий.
– Но о нас вспоминают в последнюю очередь – никто из политиков не интересуется тюремными условиями.
Длинное узкое помещение с низким потолком, где приводились в исполнение смертные приговоры, напоминало классную комнату: там стояли скамьи и столы для репортеров, а против них – дешевая деревянная мебель – электрический стул. С потолка к нему спускался шнур электропроводки. Ужас этой комнаты подчеркивался ее простотой, отсутствием какой бы то ни было драматичности, и это было страшнее самой зловещей плахи. Позади электрического стула – дощатая перегородка, куда сразу после казни оттаскивали труп и там производили вскрытие. «В случае, если электрический стул не до конца справляется со своей функцией, приговоренного немедленно обезглавливают хирургическим способом», – сообщил нам врач, пояснив попутно, что температура крови в мозговых сосудах непосредственно после казни бывает обычно около 212 градусов по Фаренгейту.
Из камеры смерти мы вышли шатаясь.
Фрэнк спросил о Джиме Ларкине, и начальник тюрьмы, в виде исключения, разрешил нам свидание, хотя это и было против правил. Ларкин работал в обувной мастерской – там он и встретил нас, красивый, высокий человек, около двух метров ростом, с пронизывающим взглядом голубых глаз и милой улыбкой.
Несмотря на радость встречи с Фрэнком, Ларкин явно был чем-то обеспокоен, нервничал и стремился как можно скорее вернуться к работе. Даже заверения начальника тюрьмы его не успокаивали.
– Нехорошо, что у меня посетители в рабочие часы. Это производит дурное впечатление на остальных заключенных, – пояснил Ларкин.
Фрэнк спросил, как с ним обращаются в тюрьме, и не может ли он ему чем-нибудь помочь. Джим ответил, что обращаются с ним сносно, но он очень обеспокоен судьбой жены и всей его семьи в Ирландии – со времени ареста он не имеет от них никаких вестей. Фрэнк обещал ему в этом помочь. Выйдя из тюрьмы, Фрэнк сказал, что ему было мучительно видеть, что такой мужественный, горячий человек, как Джим Ларкин, вынужден покоряться тюремной дисциплине.
Возвращаясь в Голливуд, я заехал по пути навестить мать. Она показалась мне очень оживленной, – она уже все слышала о моем триумфе в Лондоне.
– Ну, что ты скажешь о своем сыне и обо всей этой суматохе? – шутливо спросил я.
– Конечно, это замечательно, но разве тебе не хотелось бы лучше оставаться самим собой, чем жить в этом призрачном мире театра?
– Кто бы это говорил, – рассмеялся я. – Ты одна ответственна за эту призрачность.
Она умолкла.
– Если бы ты отдал свой талант на службу господу богу, – подумай, сколько тысяч душ ты мог бы спасти!
Я улыбнулся.
– Души бы я спасал, но денег бы не скопил.
По пути домой миссис Ривс, жена моего администратора, обожавшая мою мать, рассказывала, что все время, пока я был в Европе, мама прекрасно себя чувствовала – у нее почти не бывало провалов памяти. Она была весела и радостна, ее не угнетали никакие страхи. Миссис Ривс с удовольствием навещала ее – мама всегда была так забавна, а ее рассказы о прошлом заставляли миссис Ривс от души смеяться. Конечно, бывали случаи, когда мать проявляла упрямство. Миссис Ривс рассказала мне, как однажды они с сиделкой повезли мать в город, чтобы заказать ей там новые платья. И вдруг мать закапризничала – она не пожелала выходить из машины.
– Пусть они придут сюда, – настаивала она. – В Англии вас встречают у подножки экипажа.
В конце концов она все-таки вышла из машины. Милая молоденькая продавщица показала им несколько кусков материи; одна из них, тускло-коричневого цвета, показалась и миссис Ривс и сиделке вполне подходящей, но матери она не понравилась. И она со своим изысканным английским произношением заявила:
– Нет, нет, это цвет дерьма! Покажите мне что-нибудь повеселее.
Потрясенная девушка, не веря своим ушам, повиновалась.
Миссис Ривс рассказала мне также, как она возила мать на ферму, где разводят страусов. Тамошний сторож, милый и вежливый человек, показывал им инкубаторы.
– Вот из этого яйца, – сказал он, держа в руках страусовое яйцо, – на будущей неделе должен вылупиться страусенок.
Но тут его позвали к телефону, и он, извинившись и передав яйцо сиделке, удалился. Едва он вышел, как мать выхватила яйцо из рук сиделки и прикрикнула:
– Отдай его бедному страусу, будьте вы все прокляты! – и выбросила яйцо в загон, где оно с треском разбилось. Миссис Ривс и сиделка стремительно увели мать с фермы, прежде чем сторож успел вернуться.
– В жаркие солнечные дни, – продолжала рассказывать миссис Ривс, – она любит покупать всем мороженое – и нам и шоферу.
Однажды, когда они не спеша проезжали по какой-то улице, из люка на мостовой вдруг показалась голова рабочего. Мать высунулась из машины, намереваясь угостить его мороженым, но вместо того вдруг кинула это мороженое ему прямо в лицо.
– Так тебе будет прохладнее, сынок, – крикнула она, помахав ему из машины ручкой.
Как я ни пытался скрывать от мамы мои личные дела, она всегда знала, что происходит. Однажды, когда у меня были неприятности с моей второй женой, она вдруг заметила посреди партии в шахматы (между прочим, надо сказать, что она всегда выигрывала):
– Почему бы тебе не плюнуть на все эти волнения? Поезжай-ка на Восток, развлекись.
Я очень удивился и спросил, о чем она говорит.
– Обо всей этой шумихе в газетах по поводу твоих личных дел, – ответила она.
Я рассмеялся:
– А что тебе известно о моих личных делах?
Она пожала плечами.
– Если бы ты относился ко мне с б о льшим доверием, я могла бы дать тебе неплохой совет.
Такие замечания она делала мимоходом и больше к ним не возвращалась.
Она часто приезжала ко мне в Беверли-хилс повидать детей, Чарли и Сиднея. Я вспоминаю ее первый визит. Я только что построил дом, красиво обставил его и набрал целый штат прислуги – дворецких, горничных и т. д. Она осмотрела комнаты, выглянула в окно, в котором виднелся вдали Тихий океан. Мы все ждали, что она скажет.
– Как жаль нарушать эту тишину, – проговорила она.
Казалось, мать воспринимает и мое богатство и успех как нечто само собой разумеющееся – она никогда не говорила об этом со мной. Но как-то мы остались с ней наедине на лужайке; она восхищалась садом и порядком, в котором он содержался.
– У меня ведь два садовника, – сообщил я ей.
Она молча взглянула на меня.
– Должно быть, ты очень богат, – сказала она.
– Мама, мое состояние оценивается сейчас в пять миллионов долларов.
Она задумчиво покачала головой.
– Только бы ты был здоров и счастлив, – это было единственное, что она мне сказала в ответ.
Года два мать чувствовала себя совсем хорошо. Но во время съемок «Цирка» я получил известие, что она заболела. У нее когда-то уже было воспаление желчного пузыря, но тогда она довольно быстро оправилась, а на этот раз врачи предупредили меня, что наступивший рецидив опасен для жизни. Мать поместили в больницу Глендейл, но врачи не рекомендовали оперировать ее из-за крайней слабости сердца.
Когда я приехал в больницу, она была в полубессознательном состоянии – ей дали большую дозу болеутоляющего.
– Мама, это я, Чарли, – шепнул я, мягко пожимая ее руку. Она слабо ответила на мое пожатие и открыла глаза. Она попыталась сесть, но была слишком слаба для этого. Она металась, жаловалась на боли. Я попытался успокоить ее, говорил, что она скоро поправится.
– Может быть, – устало шепнула она, снова пожала мою руку и впала в беспамятство.
На другой день, во время съемки, мне сказали, что она скончалась. Я был к этому готов – врачи предупредили меня. Я остановил работу, снял грим и поехал в больницу с Гарри Кроккером [92], моим вторым режиссером.
Гарри остался ждать меня в коридоре, а я вошел в палату и сел на стул между окном и ее кроватью. Занавеси были приспущены. За окном ярко светило солнце, в палате царила полнейшая тишина. Я сидел и смотрел на эту маленькую фигурку на кровати, на запрокинутое лицо, на закрытые глаза. Даже после смерти ее лицо выражало смятение, словно она боялась, что и там ее поджидают новые горести. Как странно, что ее жизнь должна была закончиться здесь, вблизи Голливуда, вблизи всех его ничего не стоящих ценностей, за семь тысяч миль от Лэмбета, от земли, надорвавшей ей сердце.
На меня нахлынули воспоминания – воспоминания о той борьбе, которую матери приходилось вести всю жизнь, о ее страданиях, ее мужестве, о трагически, впустую растраченной жизни… и я заплакал.
Прошло не меньше часа, пока я, наконец, оправился и смог выйти из палаты. Гарри Кроккер все еще был тут, я извинился, что заставил его ждать так долго, но он, конечно, понимал меня, и мы с ним в молчании вернулись домой.
Сидней, оказавшийся в это время в Европе, был болен и не смог приехать на похороны. Мои сыновья Чарли и Сидней приехали со своей матерью, но я их не видел. Меня спросили, не хочу ли я кремировать маму, но меня ужаснула даже самая мысль. Нет, я предпочитал предать ее тело земле, на зеленом голливудском кладбище, где она лежит и сейчас.
Не знаю, удалось ли мне воспроизвести образ, достойный моей матери. Я знаю лишь, что она мужественно и весело несла свой крест в жизни. Самыми замечательными ее качествами были доброта и отзывчивость. Хотя сама она была религиозна, она любила грешников и себя считала такой же грешницей, как все. В ней не было ни грана пошлости. Какими бы раблезианскими выражениями она порой ни пользовалась, они всегда звучали уместно и образно. Несмотря на ту нищету, в которой мы были вынуждены жить, она уберегла нас с Сиднеем от влияния улицы и внушила нам, что мы не просто нищие, что мы – не такие, как все прочие обитатели трущоб, что у нас – особая судьба.
Сэм Голдвин дал обед в честь приехавшей в Голливуд скульптора Клер Шеридан, чья книга «От Мэйфер до Москвы» произвела сенсацию. В числе приглашенных был и я.
Клер, высокая, красивая женщина, была племянницей Уинстона Черчилля и происходила по прямой линии от Ричарда Шеридана. Она была первой англичанкой, побывавшей в России после революции.
Хотя ее книга была проникнута симпатией к большевикам, она не вызвала особого негодования – американцев сбивала с толку принадлежность Клер к высшей английской аристократии. Ее приглашали в лучшие дома Нью-Йорка, и она даже сделала несколько бюстов по заказу местных магнатов. Она лепила, кроме того, Герберта Суопа, Бернарда Баруха и многих других. Я познакомился с ней в ту пору, когда она со своим шестилетним сыном Дикки ездила с лекциями по стране.
Клер жаловалась, что в Штатах трудно заработать на жизнь скульптурой.
– Американцы ничего не имеют против того, чтобы их жены позировали для портретов, но сами позировать не желают – они слишком скромны.
– А я скромностью не отличаюсь, – заметил я.
И мы договорились, что ее глина и инструменты будут доставлены ко мне домой, и после второго завтрака до вечера я буду ей позировать. Клер умела втягивать собеседника в разговор, и скоро я уже из кожи вон лез, чтобы только не ударить в грязь лицом. Когда бюст был уже почти готов, я внимательно разглядел его.
– Голова преступника, – заметил я.
– Напротив, голова гения, – ответила она с притворной торжественностью.
Я рассмеялся и стал развивать теорию о тесном родстве гениев и преступников: те и другие крайние индивидуалисты.
Она рассказала мне, что с тех пор, как начала читать лекции о России, она чувствует себя в обществе отверженной. Я знал, что Клер по натуре не публицистка и ей чужд политический фанатизм.
– Вы написали очень интересную книгу о России – и остановитесь на этом, – сказал я. – Зачем вам соваться в политику? Навлечете на себя неприятности.
– Эти лекции меня кормят, – возразила она. – Но никто не хочет слушать правду. А когда я выступаю без подготовки, я могу говорить только правду. И к тому же, – прибавила она шутливо, – я люблю моих милых большевиков.
«Моих милых большевиков», – повторил я и рассмеялся. Однако я чувствовал, что внутренне Клер совершенно ясно и вполне реалистически понимала свое положение. Когда я снова встретился с ней в 1931 году, она рассказала мне, что живет неподалеку от Туниса.
– Но почему вы решили там обосноваться? – спросил я.
– Жизнь гораздо дешевле, – живо ответила она. – В Лондоне, при моих ограниченных доходах, мне пришлось бы жить в двух маленьких комнатках, где-нибудь в Блумсбери, а в Тунисе я могу на эти деньги жить в доме со слугами, окруженном прекрасным садом, в котором гуляет Дикки.
Дикки умер девятнадцати лет от роду, и для Клер это был слишком горестный, ужасный удар, от которого она так никогда и не смогла оправиться. Клер стала католичкой и какое-то время даже жила в монастыре, видимо, обратившись к религии в поисках утешения.
На одном из кладбищ на юге Франции я когда-то видел на могильной плите фотографию улыбающейся девочки, лет четырнадцати, а ниже можно было прочесть: «Pourquoi?» [93]. В таком отчаянии тщетно искать ответа. Это повело бы лишь к лживому морализированию и лишней муке, и все-таки это не значит, что не может быть ответа. Я не могу поверить, что наша жизнь случайна и не имеет смысла, как нас убеждают некоторые ученые. Жизнь и смерть слишком непреложны, слишком неумолимы для того, чтобы быть случайными.
Человек имеет право думать о тщетности нашей жизни, о том, что жизнь и смерть бессмысленны, когда он видит, как погибает гений во цвете лет, видит происходящие в мире катаклизмы, катастрофы и гибель. Но уже то, что они происходят в мире, говорит о том, что она существует – эта твердо установленная, непреложная цель, которая непостижима для нашего сознания, ограниченного тремя измерениями.
Некоторые философы полагают, что все в мире является материей, находящейся в той или иной форме движения, и что к уже существующему в природе ничего нельзя ни прибавить, ни отнять. Но если материя – это движение, оно должно совершаться по законам причины и следствия. Если же я с этим соглашаюсь – значит, каждое действие предопределено, и в таком случае царапина на моем носу так же предопределена, как и падение метеора? Кошка гуляет вокруг дома, лист падает с дерева, ребенок спотыкается. Разве эти действия не предопределены в бесконечности? Разве их причины и следствия не уходят в вечность? Нам известна непосредственная причина того, что упал лист или споткнулся ребенок, но мы не можем проследить истинного начала и конца.
Я не религиозен в догматическом понимании этого слова. Мои взгляды сходны с взглядами Маколея [94], писавшего, что и в XVI веке велись те же самые религиозные споры и с теми же самыми философскими ухищрениями, как и сейчас; и, несмотря на все приобретенные человечеством знания и на прогресс в науке, ни один философ прошлого или современности не внес в эти вопросы какой-либо ясности.
Я и не верю ни во что и ничего не отрицаю. То, что можно вообразить, является таким же приближением к истине, как и то, что можно доказать математически. Но человек не может ограничиваться одним лишь рациональным подходом к истине – ведь для этого требуется геометрический склад ума, образ мыслей, основанный на логике и правдоподобии. А мы видим во сне мертвых и воспринимаем их, как живых, хотя и знаем, что они мертвы. Несмотря на то, что этот сон неразумен, разве в нем нет своего правдоподобия? Существуют вещи вне нашего разума. Как можем мы осознать триллионную частицу секунды? А она должна существовать, если верить математикам.
Чем старше я становлюсь, тем все больше занимают меня вопросы веры. Мы больше живем верой, чем нам это кажется, и получаем от нее больше, чем представляем себе. Из веры, по-моему, рождаются все наши идеи. Без веры никогда не возникли бы новые гипотезы и теории, не развивались бы естественные науки и математика. Я думаю, что вера есть продолжение нашего разума, за пределами очевидного, она – тот ключ, который открывает непознаваемое. Отрицать веру – это значит опровергать самого себя и тот дух в себе, который порождает нашу творческую силу.
Я верю в непознаваемое, в то, чего мы не можем понять разумом; я верю в то, что недоступное нашему уму представляет собой самое простое явление в системе иных измерений, верю и в то, что в царстве непознаваемого существует безграничная сила, направленная к добру.
В Голливуде я по-прежнему жил словно одинокий волк. Я работал у себя на студии. Поэтому у меня почти не было случая встречаться с актерами других студий и заводить новых друзей. Если бы не Дуглас и Мэри, я бы совсем одичал.
Они поженились и были удивительно счастливы. Дуглас перестроил свой старый дом, отлично его обставил и прибавил несколько комнат для гостей. Фербенксы жили на широкую ногу – у них была превосходная прислуга, превосходный повар, а Дуг был превосходным хозяином.
И у себя – в студии – он располагал роскошными апартаментами, с турецкой баней и бассейном для плавания. Здесь он развлекал своих именитых гостей: угощал их завтраками, водил по студии и показывал, как делаются фильмы, а затем приглашал попариться в турецкой бане и поплавать в бассейне. После турецкой бани они рассаживались у него в уборной, завернувшись в купальные простыни, – ни дать ни взять римские сенаторы.
Было даже забавно представляться королю Сиама в тот момент, когда ты только что выскочил из парной и собираешься нырнуть в бассейн.
В турецкой бане Дугласа я таким образом познакомился со многими высокопоставленными персонами, включая герцога Альбу, герцога Сатерлендского, Остина Чемберлена, маркиза Вены, герцога Панаранда и многих других, и сделал вывод, что только когда человек лишен всех земных знаков отличия, можно узнать его истинную цену: в турецкой бане герцог, Альба немало выиграл в моих глазах.
Когда Дугласа посещали такие знатные особы, он неизменно приглашал меня, так как я числился среди приманок Голливуда. Как правило, гости после турецкой бани около восьми отправлялись в «Пикфер», обедали в половине девятого, а после обеда смотрели фильм. Поэтому мне никогда не удавалось познакомиться с гостями особенно близко. Иногда, правда, я освобождал Фербенксов от избытка гостей и помещал кого-нибудь у себя. Но должен признаться, что моему гостеприимству было далеко до фербенксовского.
В общении с великими мира сего Дуглас и Мэри были бесподобны. Они обладали той непринужденностью и свободой в обращении, которых так не хватало мне. Естественно, когда у них в гостях бывали герцоги, то в первый вечер обычно слышалось официальное «ваша светлость», но очень скоро «ваша светлость» уступало фамильярному «Джорджи» или «Джимми».
За обедом часто появлялась дворняжка Дугласа, и хозяин заставлял собачонку показывать глупые, смешные фокусы – обычно это сразу разряжало атмосферу напряженности и официальности приема. Мне часто приходилось выслушивать от гостей комплименты в адрес Дугласа: «Как он обаятелен!» – признавались мне по секрету дамы. Дуг и в самом деле был обаятелен, и никто не умел так очаровывать женщин, как он.
Но и он однажды пережил свое Ватерлоо. По вполне понятным причинам, я не стану называть имен, скажу лишь, что в тот вечер общество было весьма избранным и изобиловало высокими титулами. Целую неделю Дуглас посвятил их удовольствиям и развлечениям. Виновниками торжества была чета новобрачных, проводивших в Голливуде свой медовый месяц. Для их развлечения делалось все, что только можно было придумать. Была организована поездка на Каталину, где на собственной яхте Дугласа выезжали в море ловить рыбу. В воду заранее бросали убитого оленя, чтобы привлечь побольше рыбы (и все-таки они ничего там не поймали). Потом на территории студии устроили конное состязание ковбоев. Однако молодая новобрачная, стройная красивая женщина, была любезна, но очень молчалива и никаких восторгов не высказывала.
По вечерам, за обедом, Дуглас буквально из кожи вон лез, чтобы как-то ее развлечь, но весь его пыл и остроумие пропадали даром – ему никак не удавалось вывести ее из состояния равнодушия и безучастности. На четвертый день Дуглас отвел меня в сторону.
– Она меня убивает, я не могу с ней разговаривать, – признался он, – сегодня за обедом ты сядешь с ней рядом. – Он хихикнул. – Я уже говорил ей, какой ты блестящий и забавный собеседник.
После такого предисловия, занимая свое место за столом, я чувствовал себя, как парашютист перед первым прыжком. И все-таки я решил испытать особый подход. Взяв со стола салфетку, я склонился к своей соседке и шепнул:
– Не унывайте!
Она повернулась ко мне, не вполне уверенная в том, что правильно меня расслышала.
– Простите?
– Не унывайте! – загадочно повторил я.
Она была удивлена.
– Не унывать?!
– Да, – ответил я, расправляя на коленях салфетку и не глядя на нее.
Она помолчала, внимательно посмотрев на меня.
– Почему вы это сказали?
Была не была – я рискнул:
– Потому что вы очень грустны.
И прежде чем она успела мне что-либо ответить, я продолжал:
– Видите ли, во мне есть цыганская кровь, и я в таких делах разбираюсь. В каком месяце вы родились?
– В апреле.
– Ясно, под знаком Овна! Мне следовало бы догадаться.
Она сразу оживилась, что было ей очень к лицу.
– О чем догадаться? – улыбнулась она.
– В этом месяце ваша жизненная энергия должна быть в упадке.
На какое-то мгновение она задумалась.
– Поразительно, что вы это сказали.
– Это очень просто, если человек обладает настоящим чутьем. Ваша эманация сейчас несчастливая, безрадостная.
– Неужели это заметно?
– Другим, может быть, и не заметно.
Она улыбнулась, снова посмотрела на меня и задумчиво сказала:
– Как странно, что вы это сказали. Но это правда. Я очень угнетена.
Я сочувственно кивнул.
– Но это самый плохой месяц для вас.
– Я так подавлена и в таком отчаянии, – шептала она.
– Мне кажется, я понимаю, – сказал я, еще не сообразив, к чему она клонит.
Она мрачно продолжала:
– Если бы только я могла сбежать – убежать от всего и от всех… Я стала бы делать все что угодно, взяла бы работу, согласилась бы сниматься статисткой в кино… но это причинило бы такую боль всем, кого это касается, а они слишком благородны, чтобы я могла их оскорбить.
Она говорила «о них» во множественном числе, но я понимал, что речь идет о ее муже. Тут уже я обеспокоился, перестал прикидываться мистиком и попытался дать ей совет всерьез, хотя, разумеется, довольно банальный.
– Убегать бесполезно, ответственность всегда настигнет нас, – сказал я. – Жизнь – это лишь проявление желаний, и никто никогда не бывает ею удовлетворен. Поэтому не делайте необдуманно того, о чем будете потом сожалеть всю жизнь.
– Я думаю, вы правы, – сказала она задумчиво. – Но мне стало гораздо легче оттого, что я смогла поговорить с человеком, который понимает меня.
Все остальные гости были заняты оживленным разговором, но Дуглас то и дело посматривал в нашу сторону. Наконец она с улыбкой обернулась к нему.
Когда обед кончился, Дуглас отвел меня в сторону.
– Черт побери, о чем вы с ней так шушукались? Я боялся, как бы вы друг другу уши не отгрызли.
– Да так, говорили об основах жизни, – ответил я довольно туманно.
XIX
Вскоре я должен был закончить работу по контракту с «Фёрст нейшнл» и с удовольствием думал о своем освобождении. Руководители этой кинокомпании отличались равнодушием, мелочной придирчивостью и недальновидностью, и мне хотелось поскорее с ними разделаться. К тому же я мечтал о полнометражных фильмах.
Но снять последние три фильма – эта задача была для меня мучительной. Правда, я уже сделал двухчастную комедию «День получки», и мне предстояло снять еще только два фильма. Но следующая моя комедия, «Пилигрим», разрослась в полнометражный фильм, а это означало новые неприятные переговоры с руководителями «Фёрст нейшнл». Но недаром Сэм Голдвин сказал обо мне: «Чаплин не коммерсант, он знает только одно – что меньше взять он не может». Наши переговоры завершились успешно. После феноменального успеха «Малыша» мне было не так уж трудно добиться согласия на мои условия относительно «Пилигрима»: он должен был считаться за два фильма, и компания гарантировала мне 400 тысяч долларов и проценты от чистой прибыли. Наконец-то я был свободен и мог начать работать в «Юнайтед артистс».
По приглашению Дугласа и Мэри в компанию «Юнайтед артистс» вошел и Честный Джо, как мы называли Джозефа Шенка [95], вместе со своей женой Нормой Толмедж [96] – мы получили право на прокат ее фильмов. Джо предполагали сделать президентом нашей кинокомпании. Я очень любил Джо, но не считал, что его вклад в наше дело дает ему право на президентское кресло. Хотя Норма и была звездой первой величины, но по кассовым сборам фильмы с ее участием все-таки не могли идти в сравнение с фильмами Мэри или Дугласа. Мы уже отказались взять в компанию Адольфа Цукора, так почему же мы берем Джо Шенка, который в нашем деле менее полезен, чем Цукор? Но Дуглас и Мэри настояли на своем, и Джо стал президентом и равноправным акционером компании «Юнайтед артистс».
Вскоре после этого я получил письмо – меня просили непременно присутствовать на совещании, касающемся будущего нашей кинокомпании.
После официального оптимистического вступительного слова нашего президента заговорила Мэри. Она сказала, что ее тревожит положение в кинопромышленности (ее всегда что-нибудь да тревожило) – прокатные фирмы объединяются, и если мы не примем контрмер, будущее «Юнайтед артистс» окажется под угрозой.
Это заявление меня не слишком обеспокоило, я считал, что качество наших фильмов – достаточная гарантия против любой конкуренции такого рода. Но мои соображения не убедили остальных. Джо Шенк серьезно предостерег нас: хотя наша компания в своей основе вполне здоровое предприятие, все же нам следует застраховаться от излишнего риска и поделиться нашими доходами с другими. Он уже вел переговоры с уоллстритовской фирмой «Диллон, Рид энд компани», которая соглашалась вложить 40 миллионов долларов за пакет акций и соответствующий процент с прибылей нашей компании. Я прямо заявил, что не хочу, чтобы Уолл-стрит имел хоть какое-то отношение к моей работе, и повторил, что нам нечего бояться объединения прокатчиков до тех пор, пока мы будем делать хорошие фильмы. Сдержав раздражение, Джо со спокойным высокомерием заметил, что он пытается помочь нашей компании, и нам следовало бы воспользоваться его предложением.
Тут вновь взяла слово Мэри. У нее была неприятная манера вести деловой разговор – она обращалась не ко мне непосредственно, а к другим, и я почувствовал себя чудовищным эгоистом. Она превозносила достоинства Джо, говорила о том, как самоотверженно он трудился и на какие жертвы шел для того, чтобы укрепить нашу фирму.
– Мы все должны проявлять гибкость и реализм, – заявила она.
Но я был непреклонен, и еще раз повторил, что не хочу, чтобы в мою работу вмешивались посторонние. Я верил в себя и в свою работу и готов был вложить в нее все свои деньги. Совещание превратилось в жаркий спор, причем жара было больше, чем спора по существу. Но я продолжал стоять на своем и сказал, что могу выйти из компании, если остальные предпочитают обойтись без меня; тогда пусть они поступают, как хотят. За этим немедленно последовали признания в верности друг другу, а Джо объяснил, что он ни в коем случае не собирался нарушать нашей дружбы и согласия. Вопрос об участии Уолл-стрита в делах «Юнайтед артистс» больше не поднимался.
Прежде чем начать первый фильм для «Юнайтед артистс», я решил снять в какой-нибудь картине Эдну Первиэнс и сделать из нее новую кинозвезду. Хотя в наших отношениях с Эдной уже возникла отчужденность, меня по-прежнему заботила ее карьера. Однако я видел, что Эдна начинает обретать уж слишком почтенный вид, который не очень подходит для героинь моих будущих комедий. Кроме того, я не собирался и дальше оставаться в пределах короткометражной комедии с постоянным составом актеров на одни и те же амплуа. Я мечтал о полнометражных фильмах, требующих большего разнообразия исполнителей.
Несколько месяцев я носился с мыслью экранизировать на свой лад «Троянок» с Эдной в главной роли. Но чем больше мы углублялись в изучение темы, тем очевидней становилось, что такая постановка обойдется очень дорого, и в конце концов мы отказались от этой мысли.
Тогда я начал перебирать другие интересные женские образы, которые могла бы воплотить Эдна. Конечно, Жозефина! То обстоятельство, что историческая постановка потребовала бы костюмов той эпохи и обошлась бы вдвое дороже «Троянок», меня уже не смущало. Я был охвачен энтузиазмом.
Мы взялись за изучение эпохи, штудировали «Воспоминания о Наполеоне Бонапарте» Бурьенна и мемуары Констана – лакея Наполеона. Но чем больше мы знакомились с жизнью Жозефины, тем больше нам начинал мешать Наполеон. Я был так пленен блеском его гения, что фильм о Жозефине скоро превратился в полузабытое воспоминание, а я уже думал только о Наполеоне, которого хотел сыграть сам. Это был бы фильм об Итальянской кампании – эпический рассказ о том, как воля и мужество двадцатишестилетнего генерала берут верх над отчаянным противодействием и завистью старых опытных полководцев. Но, к сожалению, со временем мой пыл угас, и из этого предприятия с Наполеоном и Жозефиной так ничего и не вышло.
Примерно в это же время на голливудском горизонте появилась новая звезда – знаменитая своими замужествами красавица Пегги Хопкинс Джойс. Она вся была усыпана драгоценностями, и к тому же у нее в банке лежало три миллиона долларов, собранных с пяти мужей, – она мне сама об этом рассказывала. Пегги была незнатного происхождения – дочь простого парикмахера; она стала хористкой в ревю Зигфелда, а потом пять раз выходила замуж, и все за миллионеров. Хотя Пегги все еще была красавицей, у нее уже был несколько утомленный вид. В Голливуд она приехала прямо из Парижа, прелестно одетая во все черное – траур по молодому мужу, недавно покончившему из-за нее самоубийством. Этим траурным шиком она покорила весь Голливуд.
Как-то, когда мы с ней мирно обедали вдвоем, она мне призналась, что ей противна ее скандальная слава.
– Я хочу только одного – выйти замуж и иметь детей. В душе я самая простая женщина, – сказала она, поправляя при этом бриллиантовые и изумрудные браслеты, которые чуть не до локтя украшали ее руку; в одном из них сверкал двадцатикаратный бриллиант. Когда Пегги бывала настроена легкомысленно, она называла их своими «нашивками».
Об одном из своих мужей Пегги рассказывала, что в первую брачную ночь заперлась от него в спальне и заявила, что не впустит его до тех пор, пока он не подсунет ей под дверь чек на полмиллиона долларов.
– И он подсунул? – спросил я.
– Конечно, – ответила она дерзко и не без юмора, – а наутро я первым делом, прежде чем он успел проснуться, получила деньги по этому чеку. Но он был дурак и слишком много пил. В один прекрасный день я стукнула его по голове бутылкой из-под шампанского и отослала в больницу.
– После чего вы и расстались?
– Нет, – рассмеялась она. – Должно быть, ему это очень понравилось, он стал еще больше сходить по мне с ума.
Томас Инс пригласил нас покататься на его яхте. Нас было всего трое – Пегги, Том и я, мы сидели в кают-компании и пили шампанское. Дело было вечером, и бутылка шампанского стояла под рукой у Пегги. Я чувствовал, как интерес Пегги постепенно переходит от меня к Тому Инсу. В обращении со мной у нее стали проскальзывать нотки неприязни, и я вспомнил о ее муже, которого она стукнула по голове бутылкой из-под шампанского, – пожалуй, нечто в этом роде угрожало и мне.
Хотя я тоже немного выпил, однако был трезв и очень вежливо предупредил Пегги, что если у меня явится хоть малейшее подозрение, что в ее хорошенькой головке блеснет такая мысль, я немедленно брошу ее за борт. После этого случая я был изгнан из свиты, а главным объектом привязанности Пегги стал Ирвинг Тальберг из студии «Метро-Голдвин-Майер». На какое-то время ее сомнительная слава ослепила Ирвинга – он был еще очень молод. В студии «Метро-Голдвин-Майер» разнеслись даже тревожные слухи о его предстоящей женитьбе, но вскоре Тальберг излечился, и из этого так ничего и не вышло.
Во время нашего хотя и короткого, но довольно эксцентричного романа Пегги рассказала мне несколько забавных историй о своей связи с известным французским издателем. Это подсказало мне сюжет «Парижанки», в которой главную роль должна была играть Эдна Первиэнс. Я был режиссером этого фильма, но сниматься сам не собирался.
Некоторые критики заявляли, что средства немого кино не дают возможности донести до зрителя психологию действующего лица, так как они ограничиваются конкретными самоисчерпывающимися действиями, – например, герой перегибает даму через ствол дерева и страстно дышит ей в ноздри, либо ввязывается в потасовку, где в ход пускаются кулаки, стулья и т. п. «Парижанка» была вызовом подобному мнению. В этом фильме я намеревался через тонкие детали поведения раскрыть психологию. В одном эпизоде к Эдне, игравшей женщину полусвета, приходит ее подруга и показывает ей журнал, где в рубрике светской хроники сообщается о свадьбе любовника Эдны. Небрежно просмотрев журнал, Эдна с притворным безразличием отбрасывает его и закуривает. Но зритель видит, как она потрясена. Проводив с веселой улыбкой подругу до двери, она бросается к журналу и со страстью и болью еще раз читает заметку. Таких многозначительных штрихов в фильме было немало. В спальне Эдны горничная открывает ящик комода, и оттуда случайно падает на пол мужской воротничок. Это выдает истинные отношения Эдны с героем (которого играл Адольф Менжу [97]).
Фильм очень понравился настоящим ценителям. Это был первый немой фильм, нашедший средства для четкого выражения иронии и психологии. За ним последовали другие фильмы того же рода, включая и фильм Эрнста Любича [98] «Брачный круг», где Менжу снова играл почти тот же образ.
Адольф Менжу после этого фильма сразу стал звездой, но Эдна не добилась такого успеха, хотя ей и предложили сниматься в Италии – за пять недель съемок она должна была получить десять тысяч долларов. Она посоветовалась со мной, и, разумеется, я горячо рекомендовал ей не упускать такой возможности. Но Эдне не хотелось окончательно порывать с нами. Тогда я сказал, что она всегда сможет вернуться к нам, если у нее дело не пойдет, а десять тысяч долларов на земле не валяются. Она снялась в этом фильме, однако он прошел незамеченным, и Эдна снова вернулась к нам.
Еще до окончания съемок «Парижанки» в Америку приехала Пола Негри и явилась в голливудском свете со всей истинно голливудской помпой. Рекламный отдел фирмы «Парамаунт» сумел превзойти в нелепостях даже самого себя. Немедленно была состряпана история о зависти и вражде между Глорией Свенсон и Полой, и подробные отчеты об очередных спорах и выходках обеих звезд фирмы «Парамаунт» способствовали их вящему прославлению. Газетные заголовки кричали: «Негри требует, чтоб ей предоставили уборную Свенсон». «Глория Свенсон отказывается знакомиться с Полой Негри». «Негри согласилась первой нанести визит Свенсон». И так далее и тому подобное до тошноты.
Ни Глория, ни Пола не были повинны в этих нелепых сплетнях. В действительности они отлично ладили с самого начала. Но эта хитро задуманная ссора была для рекламы манной небесной. В честь Полы устраивались вечера и приемы. Во время всей этой шумихи я как-то встретился с Полой на симфоническом концерте в «Голливуд Боул». Она сидела в соседней ложе в окружении свиты рекламных агентов и директоров «Парамаунт».
– Чаарли! Почему вы не подавали признаков жизни? Вы ни разу не позвонили. Неужели вы не понимаете, что я проделала весь этот путь из Германии, только чтобы увидеть вас?
Я был очень польщен, хотя и позволил себе усомниться в правдивости последних слов: в Берлине, где нас познакомили, я провел в ее обществе не более двадцати минут.
– Как вы жестоки, Чаарли. Даже ни разу не позвонили мне! А я так ждала от вас какой-нибудь весточки. Где вы работаете? Дайте мне номер вашего телефона, я вам позвоню.
Я не слишком поверил этим излияниям, но внимание красавицы Полы не оставило меня равнодушным. Несколько дней спустя я был приглашен к ней на вечер в дом, который она снимала в Беверли-хилс. Прием, даже по масштабам Голливуда, был неслыханно великолепен. Несмотря на присутствие других звезд-мужчин, Пола оказывала мне особое внимание. Меня не заботило, насколько она искренна, – все равно это было приятно. Так возник наш бурный роман. В продолжение нескольких недель мы всюду появлялись вместе, и, конечно, репортеры сходили с ума. Очень скоро появились заголовки: «Пола обручена с Чарли». Это очень смутило Полу, она потребовала, чтобы я дал опровержение.
– Но подобное заявление должно исходить от дамы, – возразил я.
– А что я им скажу?
Я уклончиво пожал плечами.
На следующий день мне без всяких объяснений передали, что мисс Негри не сможет со мной увидеться. Но в тот же вечер мне в крайнем волнении позвонила ее горничная и сообщила, что ее хозяйка очень больна, – не могу ли я немедленно приехать. Когда я явился, горничная вся в слезах провела меня в гостиную, где хозяйка лежала распростертая на кушетке, с закрытыми глазами. Открыв глаза, Пола простонала:
– Как ты жесток!
И мне пришлось сыграть роль Казановы.
Дня два спустя мне позвонил Чарли Хайтон, один из директоров студии «Парамаунт».
– Вы нам доставляете массу хлопот, Чарли. Я хотел бы с вами поговорить.
– Пожалуйста. Жду вас.
Хотя время близилось к полуночи, он тут же явился. Хайтон был грузный человек, весьма заурядной внешности – в каком-нибудь оптовом складе он выглядел бы как у себя дома; не успев сесть, он начал без дальних околичностей:
– Чарли, все эти слухи в печати очень расстраивают Полу. Почему вы не сделаете заявление и не положите им конец?
Мне не понравилась такая развязность. Я посмотрел ему прямо в лицо:
– А что вы хотите, чтобы я сказал?
Он попытался скрыть свое смущение шутливой дерзостью.
– Вы же любите ее, верно?
– По-моему, это никого не касается, – заметил я.
– Но мы вложили в эту женщину миллионы! А такие сплетни вредят ей, – он сделал небольшую паузу. – Чарли, если вы ее любите, почему бы вам на ней не жениться?!
Я тогда не оценил всю смехотворность этого наглого наскока.
– Если вы полагаете, что я способен жениться на ком-либо, чтобы спасти капиталовложения «Парамаунта», то вы сильно ошибаетесь.
– Тогда перестаньте с ней видеться, – потребовал он.
– Это должна решить Пола, – ответил я.
Завершился наш разговор на суховатой иронической ноте: не будучи акционером «Парамаунта», я не считал себя обязанным жениться на Поле. И мой роман с Полой оборвался так же внезапно, как и начался. Она мне больше не звонила.
Еще во время этого бурного романа в студии вдруг появилась молоденькая мексиканка – она прошла пешком весь путь от Мехико, чтобы встретиться с Чарли Чаплином. У меня уже был некоторый опыт знакомства с помешанными поклонниками, и я сказал администратору, чтобы он «вежливо отделался от нее».
Больше я не вспоминал о ней до той минуты, пока мне не позвонили из дому и не сообщили, что эта особа сидит на ступеньках перед нашей входной дверью. У меня волосы встали дыбом. Я приказал дворецкому как-нибудь удалить ее, а я пока подожду в студии. Через десять минут поступило известие о том, что путь свободен.
В тот же вечер у меня обедали Пола и доктор Рейнольдс с женой, и я рассказал им об этом случае. Мы даже открыли входную дверь и поглядели вокруг, чтобы удостовериться, не вернулась ли она. Но посреди обеда в столовую вдруг ворвался побелевший от ужаса дворецкий:
– Она наверху, у вас в кровати.
Он рассказал, что поднялся ко мне в комнату, чтобы приготовить постель, и вдруг увидел ее в кровати, в моей пижаме. Я растерялся, не зная, что предпринять.
– Пойду поговорю с ней, – сказал, подымаясь из-за стола, Рейнольдс и торопливо направился наверх. Мы все сидели и ждали, как развернутся события. Некоторое время спустя он вернулся.
– У меня был с ней длинный разговор, – сообщил он. – Она оказалась очень молоденькой и хорошенькой и разговаривает она вполне разумно. Я спросил ее, что она делает в вашей кровати. «Я хочу познакомиться с мистером Чаплином», – сказала она. – «А вы понимаете, – попробовал я ее урезонить,– что ваше поведение может показаться не вполне нормальным и вас могут засадить в дом для умалишенных?» Но она ничуть не смутилась. «Я вовсе не душевнобольная, – ответила она. – Просто я поклонница искусства мистера Чаплина и прошла весь долгий путь от Мехико, чтобы познакомиться с ним». Я посоветовал ей снять вашу пижаму, одеться и немедленно уйти отсюда – в противном случае нам пришлось бы вызвать полицию.
– А мне хотелось бы взглянуть на эту девушку, – легкомысленно заметила Пола. – Пригласите ее спуститься к нам вниз, в гостиную.
Я колебался, мне казалось, что это будет неловко для всех. Но девушка вошла в комнату очень уверенно. Рейнольдс оказался прав – она была молода и весьма привлекательна. Она рассказала нам, что весь день ходила вокруг студии. Я предложил ей пообедать, но она попросила лишь стакан молока.
И пока она потягивала свое молоко, Пола буквально забросала ее вопросами.
– Вы влюблены в мистера Чаплина? (Я поморщился.)
Девушка рассмеялась.
– Влюблена? О нет! Я только восхищаюсь им как великим артистом!
– А вы видели какие-нибудь из моих картин? – продолжала Пола.
– О да, – небрежно ответила девушка.
– И что вы о них думаете?
– Очень хорошо, но, конечно, вы не такая великая артистка, как мистер Чаплин.
Надо было посмотреть на лицо Полы в эту минуту.
Я предупредил девушку, что ее поведение может быть ложно истолковано, и спросил, есть ли у нее деньги на обратный путь в Мехико. Она ответила утвердительно и, выслушав еще несколько советов Рейнольдса, удалилась.
Но назавтра дворецкий снова среди дня ворвался ко мне в комнату и объявил, что она отравилась и сейчас валяется посреди дороги. Тут уж без дальнейших церемоний мы позвонили в полицию, и ее увезли в карете «Скорой помощи».
На следующий день в газетах появились целые развороты с фотографиями девушки, сидящей в кровати в больнице, – после промывания желудка она давала интервью представителям печати. Она сообщила, что и не собиралась травиться, а хотела лишь обратить на себя внимание, что она вовсе не влюблена в Чарли Чаплина, а явилась в Голливуд с одной лишь целью – проникнуть в кино и стать киноактрисой.
После выхода из больницы мексиканку передали на попечение Благотворительной лиги, откуда прислали любезное письмо с просьбой помочь отправить ее обратно в Мехико. «Девушка она милая и безобидная и ничего дурного сделать не может», – писали из Лиги, и я оплатил ее обратный проезд.
Теперь я мог приступить к работе над своей первой комедией для «Юнайтед артистс» – я намерен был сделать такой фильм, который затмил бы даже «Малыша». Несколько недель я мучился, выискивая тему. Я все время твердил себе: «Этот фильм должен быть величайшим фильмом эпохи!» – но ничто не помогало. Затем в одно воскресное утро у Фербенксов мы с Дугласом после завтрака разглядывали стереоскопические снимки. Некоторые из них изображали Аляску и Клондайк, и на одном из снимков я увидел Чилкутский перевал и длинную цепочку золотоискателей, взбирающихся по обледенелому склону. На обратной стороне фотографии кратко описывались опасности и трудности, которые приходилось преодолевать на этом перевале. Наконец-то я нашел тему, способную дать пищу моему воображению! Тут же у меня возникло множество идей, и я принялся придумывать комедийные ситуации, из которых начали постепенно вырисовываться контуры сюжета.
Как ни парадоксально, но в процессе создания комедии смешное рождается из трагического; вероятно, потому, что смех – это вызов судьбе: мы смеемся, сознавая свою беспомощность перед силами природы… смеемся, чтобы не сойти с ума. Я прочел книгу об отряде Доннера, который по пути в Калифорнию сбился с дороги и был застигнут бураном в горах Сьерры-Невады. Из ста шестидесяти человек остались в живых только восемнадцать – почти все погибли от голода и холода. Некоторые не остановились перед людоедством, поедая мертвецов, другие варили мокасины, чтобы как-нибудь обмануть голод. И вот эта жуткая трагедия подсказала мне один из самых смешных эпизодов фильма. Изнемогая от голода, я варю свой башмак и съедаю его, обсасывая гвозди, словно косточки нежного каплуна, а шнурки уписываю, как итальянские спагетти. Моему же товарищу, теряющему рассудок от голода, кажется, что я курица, и он пытается съесть меня.
Полгода я был занят придумыванием комедийных ситуаций и начал снимать фильм без сценария, чувствуя, что сюжет постепенно сложится сам на этом материале. В результате я, конечно, сделал много лишнего, и впоследствии пришлось выбросить очень забавные эпизоды. Например, любовную сцену, в которой эскимосская девушка учила бродягу целоваться по-эскимосски, то есть тереться носами. Отправляясь затем на поиски золота и нежно прощаясь с ней, он страстно трется носом о ее нос, потом, отойдя на некоторое расстояние, оглядывается и, коснувшись носа средним пальцем, посылает ей горячий воздушный поцелуй, а сам незаметно вытирает палец о штаны – у него насморк. Но эпизод с эскимоской пришлось выбросить, потому что он противоречил основной сюжетной линии с красавицей на балу.
Во время съемок «Золотой лихорадки» я женился во второй раз. Я не стану касаться подробностей этого брака – у нас двое взрослых сыновей, которых я очень люблю. Мы прожили с женой два года, пытаясь создать семью, но ничего не получилось; у обоих осталось лишь чувство горечи.
Премьера «Золотой лихорадки» состоялась в Нью-Йорке, в моем присутствии, в кинотеатре «Стренд». С самого начала фильма, с того момента как я появляюсь, беззаботно шагая по краю пропасти, не замечая, что за мной по пятам идет медведь, зрители начали хохотать и аплодировать. И дальше смех то и дело прерывался аплодисментами. Хайрем Абрамс, заведывавший в «Юнайтед артистс» сбытом, подошел и обнял меня.
– Чарли, я гарантирую, что фильм принесет не меньше шести миллионов долларов.
И он оказался прав.
После премьеры, когда я вернулся к себе в «Ритц», мне вдруг стало дурно. Я почувствовал, что мне нечем дышать. Вне себя от страха, я позвонил своему приятелю:
– Я умираю, – задыхаясь пробормотал я, – вызовите моего адвоката!
– Адвоката? Вам нужен врач,– в испуге сказал он.
– Нет-нет, моего поверенного, я хочу сделать завещание.
Мой приятель, перепугавшись, позвонил и тому и другому, но так как мой поверенный находился в то время в Европе, пришел только врач.
Осмотрев меня, он сказал, что это просто нервное переутомление.
– Всему виной жара, – сказал он. – Уезжайте из Нью-Йорка куда-нибудь на побережье, отдохните и подышите морским воздухом.
В полчаса меня снарядили и отправили на побережье, в Брайтон-бич. По пути я плакал безо всяких на то причин. Мне достался номер, выходивший окнами на океан, и я сидел у окна, глубоко вдыхая морской воздух. Но вскоре перед отелем начали собираться толпы народа и кричать: «Привет, Чарли!», «Молодец, Чарли!» – и мне пришлось отойти от окна, чтобы меня не видели.
И вдруг раздался крик, напоминавший собачий вой, – где-то тонул человек. Спасатели вытащили его, положили прямо под моим окном и стали оказывать ему первую помощь, но было уже поздно – он был мертв. Не успела карета «Скорой помощи» увезти его, как завыл кто-то другой. В общем, из воды вытащили троих; двоих успели откачать. Все это привело меня еще в худшее состояние, и я решил вернуться в Нью-Йорк. Дня через два я уже оправился настолько, что смог уехать в Калифорнию.