Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


Рассуждение о подвиге и поступке




 

Я бродил неверными шагами по залам аэровокзала. Вот уж — «не находил себе места»! Кресла, нарушив свои ряды, развернулись кто куда и разбрелись по залу и остановились кто где, словно приняв позы уснувших в них людей. Вот человек занял сразу два кресла — счастливчик и нахал, — но никто не требует и не отнимает у него второе… Значит, он дольше всех торчит тут, если у него два кресла, значит — по заслугам. Вот два кресла составлены корытцем в них двое, валетом — семья…

Как только люди не ухитряются уснуть! Вот девочка, нарядная, свернулась клубочком прямо на стеклянном лотке — он ночью не торгует. А рядом туфли на остреньком каблучке стоят. Один стоит, а другой набок повалился. Заглянуть ей в лицо… Но лица не видать — только волосы. Их погладить охота.

То ли судьба отступает перед нашим отчаянием и в последний момент предоставляет нам долгожданную возможность, то ли мы начинаем видеть эту возможность там, где бы раньше никогда не увидели… Я обнаружил себя уютно устроившимся на полу: прислонился к креслу и задремывал. И сквозь дырявый этот сон достигала меня Догадка обо всей этой моей детской зависти, что так далеко завлекла меня и даже погода отдаляет цель…

В прошлом истаял некий мой собственный посту-п о к в подлинном и полном значении этого слова. Ведь он тотчас перестанет им быть, если станет предметом самоутверждения и любования.

Время выдвигает свое слово. И слово это — ПОСТУПОК. Способность к поступку — основной признак мужчины. Все остальное можно считать вторичными половыми признаками, почти как окраску петуха или фазана. Поступок требуется каждый день и исключительно редок. А подвиг. Они, конечно, были, есть и будут в наше удивительное время. Но вот ведь даже возникают непонятные дискуссии: «В жизни есть место подвигам? В жизни нет места подвигам?» Бессмысленно ведь спросить: «В жизни есть место поступкам?» Можно спросить другое: «Почему же поступков нет?»

Поступок — форма воплощения человека. Он неприхотлив на вид и исключительно труден в исполнении. Подвиг капризен по сравнению с ним. Он слишком требует условий. Любование, восхищение, признание, хотя бы даже посмертные, для него обязательны. Подвиг подразумевает награду.

Поступок существует вне этого. И подвиг я могу понять лишь как частный вид поступка, способный служить всеобщим примером.

Так я вылился в цепь размышлений о тайне поступка, что не мог совершить за меня ни один человек… Сон покидает меня, и я перевожу взор…

И вот сидит девочка на сундуке, в валенках, в варежках и большим пуховым платком вся крест-накрест перевязана. Сидит пряменько, ноги рядышком, ровненько поставлены, и ручки на колени ровненько положены, а лицо серьезное, покорное. «Жди, — сказал отец, — никуда не уходи». Мужик он уже немолодой, мрачный, а дочка у него вон какая махонькая. Сидит, ждет. Не шелохнется. Славная девчонка… Смотрю я на нее умильно, она это видит, но не реагирует. А отец ее мне не нравится. Жарища, духота, расстегнул бы ее хоть, что ли. Бросил ребенка, а сам шампанское небось пить пошел. Но вот он возвращается. Устало утирает лысину и снова надевает шапку. Стелет газету и пристраивается рядом не то с сундуком, не то с дочкой. И все молча. Жарко ему становится. Стягивает валенки, снимает полушубок. «Вот ведь, — думаю, ребенок парится, а он…» А он вдруг смотрит на дочь, и какая-то мысль медленно проворачивается в его мозгу. И вдруг словно понимает что-то. Стаскивает с нее валенки, развязывает платок. И с такой он это нежностью делает! Снова укладывается. Достает яблоко, начинает есть. Ест — и снова мысль пробирается ему в голову. Начинает рыться. Отрывает самое распрекрасное яблоко и дочке дает. «Что же это? — думаю. — Вот как дивно!» Просто он только через себя все понять может. Ему нежарко — то и всем нежарко. Он сыт — то и все сыты. А так сердце у него, как и у людей, замечательное: ему жарко — то и всем жарко, он голоден — и все голодны. А особенно дочка. А может, баба его бросила? И ему одному с девчонкой непривычно? А может… Что мы вообще знаем о людях? А все судим и судим.

Не так ли и я то ли сужу, то ли не понимаю тебя, Генрих? Сужу или не понимаю — одно и то же. И тогда я, наблюдающий и формулирующий этого мужика, который все чувствует и понимает только через себя, оказываюсь в большей степени таким мужиком, нежели он сам.

И наверно, окажусь я вдруг гораздо более уверенным и сытым человеком, чем ты. Не дано ли нам за нашу жизнь побывать во всех шкурах и состояниях и переходить в свои противоположности? И если мы были открыты и общительны, то становимся замкнуты и нелюдимы, и наоборот. И если мы были радостны и восторженны, то становимся угрюмы и мрачны. И если мы старались быть сильными, то вдруг — слабы. И если мы были верны, то не станем ли изменчивы, как вода?

Когда я вижу проповедь силы и мужества и делание жизни по ним, мне всегда мерещится кошмарная слабость. Мужество Джека Лондона и Хемингуэя не убеждают меня.

Я работал однажды под началом очевидно мужественного человека. Он был справедлив, сдержан, тверд. Он был очень силен и крепок в свои сорок пять. Мужественный шрам пересекал его лицо. Бывший начальник партизанского отряда, а теперь начальник огромной экспедиции, член бюро райкома. У него была молодая хорошенькая жена и две маленькие девочки — чудо, а не семья. Парился он в бане крепче всех, и ни один подчиненный не мог с ним сравниться. По утрам, на рассвете, раньше всех, в любую погоду он выскакивал в легком тренировочном костюме, делал зарядку и бежал к ручью, где обливался ледяной водой. И ровно в восемь его можно было застать в конторе, бодрого, свежевыбритого. И ровно в девять он садился сам за руль «козла» (шофер сидел рядом) и лихо стартовал на объекты. Он был до того похож на положительный образ руководителя из нашего социального романа, что это нарушало все мои представления о жизни, по которым такой руководитель всегда бывал выдуман неким мечтателем. И если все было в нем так, как казалось, потому что он не был ни фальшивым, ни наигранным человеком, то мне все равно мерещилось что-то не так. А если все-таки так, то какой же ценой, думал я, уплачено за все это? Или будет уплачено? За молодую жену, за парилку и обливание холодной водой, за несгибаемость, твердость? Каким же одиноким и слабым останется он, если совсем некому будет посмотреть на него?

 

Рассыпанное лицо

 

И однажды я увидел… Торжество мое было мелким и ничтожным по сравнению с болью, какую я почувствовал глядя… Он сидел, наконец, оставшись совсем один, уверенный, что никто больше не войдет, не увидит… Про него нельзя было сказать, что он сидел, что он вообще занимал какое-то положение и форму в пространстве, — это была рассыпавшаяся, старая, слабая куча, именно куча, в которую были свалены абстрактные, не имевшие никакого смысла черты: и твердый подбородок, и рот, и шрам, и проседь, и суровые брови, и тяжелые руки — весь набор был рассыпан по его столу. Он мычал, долго, протяжно, прерываясь лишь для вздоха. И это было страшно. Я так опешил, что не сразу сообразил тихо уйти, оставить его одного. И когда начал красться к выходу, что-то скрипнуло — он вздрогнул. Это было так болезненно, что мне было невыносимо — не знаю уж, как ему. Его рассыпанные черты вдруг стали прыгать на свои места: бровь вспрыгнула и сразу приобрела насупленное, слегка удивленное выражение, студень губ, слегка подрожав, застыл в твердый его рот, и шрам, подергавшись, устроился на своем месте. Разборка и сборка затвора винтовки на скорость… И вот он, такой же смазанный, вороненый, с безотказным боем: «Вы ко мне?»

До сих пор вижу это рассыпанное по столу лицо.

Внешнее, скульптурное мужество настораживает меня. Поступки, приобретающие хрестоматийно-героическую форму, не внушают мне доверия. Как закаленная сталь, они обладают излишней твердостью и хрупки при ударе.

Хорошие пловцы чаще тонут. Люди спортивные, очень сильные физически, не переносят голода. И мне легче поверить в мужество физически слабых и больных людей, в их жизнестойкость: она вынужденна, она оправданна. Там, где они будут добиваться и терпеть поражение, одаренному будет дано, и ему придется справляться с такими тонкими и страшными вещами, что и представить трудно.

И стало мне даже казаться, что против бытующих представлений сильный это слабый и слабый — это сильный…

Но как мы успеваем за свою жизнь несколько раз устать от самих себя хотя бы в своей данности, то переходим в свою противоположность. И сильные оказываются вдруг человечны и слабы. И слабые жестокосердны и сильны.

Может, наши роли уже переменились, Генрих? И я из человека, с детства терпевшего поражения, приустав, приостановившись, вдруг почувствовал во всем этом победу и превратился ныне в победителя, поставив перед собой цели конкретные и замкнутые в самих себе, короткие?.. И только тогда понял, как это пусто, одиноко и горько — победа, если с победой исчезает цель? А ты, всю жизнь бывший победителем, первым, вдруг почувствовал усталость и горечь поражения во всех своих победах?

В конце концов, слишком по линейке провел я тебя в этом рассказе, и сам вышел по линейке. Две параллельные, мол, линии никогда не пересекаются. Конный пешему, мол, не товарищ. Тут я ловлю себя на том, что все преувеличил, чрезмерно увлекшись в последнее время графикой чертежа. Я преувеличил и с какой же радостью встречусь с тобой и увижу, что не прав. И что женщины не так уж тебя любят, и товарищи над тобой подтрунивают, и корреспонденты со своим романтическим лекалом поднадоели уже тебе, и дело стопорится, и выговоров у тебя куча… И вдруг мы, всегда несколько настороженные друг к другу, потому что признать и принять друг друга для нас до сих пор значило в чем-то крупном, в целом, осознать свою зряшность и никчемность, посмотрим друг на друга с пониманием, и в нас окажется много больше общего, чем мы предполагали… За счет того, что мы прожили уже какую-то жизнь за пределами детства, за счет опыта, за счет протекания времени сквозь нас. Я увижу в твоих глазах понимание, грусть и усталость, какую ты себе позволишь поздним вечером после всего, после всего, как конфетку к чаю. И тут же застыдишься своей слабости и оправдаешься и признаешься одновременно: «Знаешь, никогда раньше не уставал… А вот после последней переделки, когда мне проломило череп на Аваче, нет-нет а стал иногда уставать…» — и закроешь глаза.

 

Моложе тебя

 

И твои помощники моложе тебя и меня. И я долго буду внутренне не принимать их. Их магнитофоны с Клячкиным и Визбором, их внимание к поэзии, их ежедневные разминки, их баскетбол и бокс, их развешанный по стенам Чюрленис, их самодельный модерн абажуров, полочек и торшеров, их наигранная суровость, или молчаливость, или сдержанность с мимолетными то там, то сям трубочками и бородками, их вечеринки с песнями и сухим вином, песнями и девушками, поджавшими под себя ноги на медвежьих шкурах и поглядывающими из углов, их отношения с ними с благородными подтекстами любви по Хемингуэю все это будет раздражать меня, во все это я буду не верить, все будет казаться мне ненастоящим, игрой, чем-то неестественным и неполноценным. И тогда я вдруг обнаружу, Генрих, что у нас с тобой много больше общего, чем я мог бы подозревать или предположить. Что время перемешало наши отличия и объединило нас, отделив нас сначала от наших отцов, а потом от младших братьев. Мы переглядываемся с тобой на вечеринке, где твои товарищи моложе тебя и меня, и понимаем друг друга, и что-то сближает нас против них. И прежде чем я полюблю всех этих ребят и пойму, что я был несправедлив к ним, просто не знал их, а они — отличные, чистые, настоящие товарищи и, главное, никогда не продадут, не предадут… Так вот, прежде чем полюблю их, — ты благодаря им станешь мне близок, понятен и дорог не только как воспоминание детства, а как такой же человек, как я, такой, каких мы ищем и находим изредка, и они — друзья.

Все это можно с уверенностью утверждать, потому что хотя я не прилетел еще к тебе и не встретился с тобой, но ведь всякая вещь на документальной основе пишется потом, когда уже в прошлом не только полет к тебе, но и встреча с тобой, и отъезд назад, домой…

А пока мы все не летим. Я не лечу — и все не летят. И вдруг смятение какое-то и движение, словно ветерок пронесся. И побежали куда-то девушки в пилотках, на бегу набрасывая полушубки, и вдруг все расступились как-то. «Кто это? Кто это?» — пошел шепоток. И по радио ничего не объявляли. Вдруг свита. И три деятеля: два высоченные, толстенные — он и она, муж и жена — он в сером, в Дипломатическом, и трость, она — вся в шубе необыкновенной. К тому же они — буряты: лица широкие, чиновные, бесстрастные — и все расступается перед ними. А за ними парень, молодой, одет как из журнала, и с догом, — их сын, русский. Делегация, что ли? И распахнулись перед ними двери, крутануло из дверей снегом, ветром и темнотой, и захлопнулись за ними двери. Вышли они на аэродром и не возвращаются. Все нет их и нет. Сами они летают, что ли?

И смотрю я на эту внезапную пересылку, возникшую в аэровокзале X. из-за нелетной погоды, и голова уже ничегошеньки не варит. Только в десятый раз проворачиваются все одни и те же два соображения.

 

Два соображения

 

Одно, что Аэрофлот прочно вошел в быт народа, потому что кто же не летает? И старухи, уж до того древние, летят, с Сахалина в Москву в гости, и наоборот. И переселяются насовсем с Украины на Камчатку. И есть, да и полно таких, что поезда, например, никогда не видели, а летают не впервые. И дремлют старухи на чемоданах в боевой готовности: а вдруг — хоть и завтра лететь, но сейчас объявят посадку. И нервничают старухи, и не спят: куда подевались их сыновья, опять застряли в буфете, — темные старухи, древние, не расстегиваются, не разуваются, а ноги болят-болят, неразутые, и не слезают с сундуков, и руками чемоданы придерживают, и не спят вовсе.

До чего все, если присмотреться, пронзительно и любимо в этом мире! И летают темные старухи над страной, раскидав огромные материнские крылья своих шалей, и обнимают они Землю и своих детей на ней и в ней, и уходят они в землю, а на сундуке сидит махонькая серьезная девочка, дочь мужика, который все понимает через себя, отец ее спит уже, а она не спит — сторожит, и принимает она от старух эстафету.

И такое тут переселение народов, что вспоминаю я войну, эшелоны, эвакуацию, и что-то хрипит радио, а люди все прислушиваются и прислушиваются, все ждут чего-то, и некоторые дожидаются в конце концов. Но тут только похоже, тут, слава богу, не то… И все же мерещится мне репетиция, а если не репетиция, то напоминание и урок. «Повторение — мать учения», а учиться надо с первого раза. И это мое второе соображение.

А радио хрипит, а люди все прислушиваются и ждут… И вдруг радио брякнуло, хрюкнуло, никто и не понял ничего, только ветер из общего вздоха всех людей закружил мусор по полу — и никого не стало.

Что общего у нас тобой, Генрих? ВРЕМЯ.

И мы снова летим. И на этот раз прилетим. Потому что там, где мы сядем, так далеко, что и самолеты эти огромные дальше не летят, а лишь свои, местные, да и сядем мы в пункте моего назначения.

И взлетали мы из пурги и ночи, а тут светлеть стало, и зарозовела под нами и вдали полоса, и стала она шириться и расти, и стали видны под нами белые плотные облака.

Потом засверкало все невыносимо. Погасли плафоны. Настало утро. Но там-то, внизу, мы думали, все та же мразь и пурга, и это только тут, на десяти тысячах, такое сверкание, потому что мы выше всех облаков — тут всегда сверкание.

И вдруг не стало под нами облаков. И не то чтобы мы уже пошли на посадку — просто мы влетели в хорошую погоду, а погода эта простиралась как раз над той страной, в которую я летел. И там, глубоко под нами, были его горные цепи, как колотый сахар, и большие, голубые, конечно, озера — они разворачивались под крылом и то приходили, то уходили, будто кто поворачивал под нами это сизое блюдо с колотым сахаром. А старожилы кричали и тыкали пальцем в иллюминаторы: видишь, видишь! — и называли хитрые имена этих гор и этих озер.

А когда мы сели, то сели мы у подножия большого, отдельно стоящего вулкана. Над вершиной его было маленькое облачко, а внизу, у трапа, стоял мой знаменитый Друг в кожаной куртке и широко улыбался.

Солнце, снег, друг и самое раннее в моей жизни утро, почти самое раннее во всей моей стране, а там, далеко, Дома, еще спят вовсю.

Здравствуй, друг! Это дома мы — противоположности. А здесь у нас все будет общее: крыша тут и дом там, в воспоминаниях. Я рад тебе. Я не только прилетел, я как бы вернулся назад, увидев тебя. Ты — залог моего возвращения. Собственно, оно уже началось — возвращение домой. Получай свои письма и гостинцы. Да, папа здоров, и мама здорова. Хорошо-то у вас как! Над всей страной пакость кромешная, а у вас весна! «У нас всегда так», бормочет друг. А что это за облачко над горой? Почему всюду ни одного и лишь над ней? «А это не гора, а вулкан. И не облачко, а это он курится…» бормочет друг. Рот его раскрылся, и его нет рядом со мной. Это я — здесь, а он сейчас там, в Ленинграде. Мой друг читает письмо.

— Здравствуй!

1963–1965

 

КОЛЕСО

Записки новичка

 

 

Запись первая

ЛЕВАЯ ПОЛУОСЬ

 

Омск, Томск.

Чита, Чита!

Узловая.

Полустанок.

Стрелки, стыки.

Семафоры.

Уф-ф-фа-а!..

Была такая песенка.

…Мог ли я предполагать, что неожиданный утренний заморозок осенью 1968 года понудит меня лететь в город Уфу в феврале 1970-го?

 

Запись вторая





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2016-10-23; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 494 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Два самых важных дня в твоей жизни: день, когда ты появился на свет, и день, когда понял, зачем. © Марк Твен
==> читать все изречения...

2860 - | 2657 -


© 2015-2025 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.013 с.