Во второй половине XIX и особенно в начале XX в. традиционное китайское конфуцианство постепенно теряло свое значение. Конечно, оно во многом по‑прежнему определяло систему ценностей страны и народа, принципы жизни китайцев, основы их мировоззрения и менталитета. В этом смысле каждый китаец оставался, даже если он не сознавал этого, все‑таки конфуцианцем. И все же конфуцианство как господствующая доктрина, как генеральный принцип жизни под ударами извне давало трещины, сквозь которые в империю проникали новые веяния – от христианства, под знаком которого формировались идеи тайпинов, до различных европейских социально‑политических идей, как либерально‑демократических, так и радикальных, включая различные формы социализма, анархизма и коммунизма. В идейнодоктринальном плане, значение которого для Китая последнего столетия невозможно переоценить, проблема здесь практически сводилась к тому, чтобы оптимально сочетать традиционные и заимствованные идеи и институты и на этой синтетической основе создать определенный фундамент для строительства на нем нового Китая.
Что же внесла в создание этого фундамента традиция, прежде всего конфуцианская, и что в нем появилось нового? Собственно, к ответу на этот весьма важный вопрос и должен привести предлагаемый анализ.
Сначала несколько слов о традиции, о религиозноцивилизационном фундаменте старого Китая, о его ценностях, ориентированных, как упоминалось,^ прежде всего на ценности конфуцианства. В самом сжатом виде это можно изложить в форме нескольких тезисов:
– Китай в принципе нерелигиозен и, в отличие от индобуддийской либо исламской цивилизаций, считает наивысшим смыслом существования людей достижение социальной гармонии в рамках мудро управляемого государства, к чему призывали Конфуций и конфуцианцы и что было основной заботой великих правителей доконфуцианского прошлого (от легендарных Яо, Шуня и Юя до вполне реальных Вэнь‑вана и Чжоу‑гуна), на мудрость которых не уставал ссылаться Конфуций.
– Мудрость разумного правления, обеспечивающего социальную гармонию, отрабатывалась веками и закреплялась в социальном генотипе, на страже которого и стояли конфуцианцы. Неудивительно, что единственно стоящей мудростью в Китае всегда считалась именно она, так как только она способна научить людей жить по правилам, как то и подобает цивилизованному человеку, т. е. китайцу. Отсюда логичный вывод: лишенные этой мудрости народы суть жалкие варвары, у которых китайцам нечему учиться и которые, войдя в соприкосновение с китайцами, сами рано или поздно китаизируются и конфуцианизируются, чему немало примеров дает столь высокочтимая и хорошо известная в Китае история, особенно история взаимоотношений Китая с его соседями, включая и завоевывавшие Китай народы.
– Но коль скоро мудрость известна и истина познана, причем именно китайскими мудрецами, то любое новое слово заслуживает внимания лишь постольку, поскольку оно сочетается с конфуцианской традицией и камуфлируется в ее одежды. Разумеется, новизна его от этого тускнеет, а сущность может всерьез трансформироваться, но зато традиционная мудрость за этот счет лишь выгадывает, крепнет, обрастает новыми идеями, которые позволяют ей выжить и даже расцвести в новых условиях существования. И для этого конфуцианская мудрость имеет надежный механизм самосохранения и самосовершенствования, сводящийся прежде всего к мобилизации умных и способных, т. е. к концентрации мозговых усилий всех тех, кто на это способен (речь идет прежде всего о тройном сите конкурсного отбора, в результате которого к власти в бюрократической иерархии империи приходят лучшие знатоки конфуцианства).
– Система в целом бдительно следит за престижем мудрости и священного канона, в котором она запечатлена, за стандартом конфуцианского ученого‑чиновника, в котором она воплощена. Конечно, чиновник – не, идеал цзюнь‑цзы. Но он обязан ориентироваться на этот идеал, и именно потому публичное уличение его во взятке, в коррупции важно не столько с точки зрения правосудия и правовой нормы, сколько с позиций этической нормы: «потеря лица» в традиционном Китае всегда означала гражданскую смерть для чиновника, образованного интеллектуала.
– Стремление к постоянному постижению мудрости древних, к самоусовершенствованию на основе выработанных ими предначертаний, к примату высокой морали, с которой не идет ни в какое сравнение низменная материальная выгода (хотя при этом всегда имеется в виду, что высокая мораль в статусе чиновника очень неплохо материально вознаграждается), – таков эталон поведения в Китае, воспетый в литературе, всегда высоко почитавшийся в реальной жизни и приносивший немалую практическую пользу каждому, кто добивался успеха на этом пути. Не богатый и знатный, но исполненный мудрости древних конфуцианский ученый‑чиновник всегда стоял на вершине престижных ценностей в старом Китае. Залог же любого успеха – труд, постоянный и упорный. Культура и высокая дисциплина труда, как умственного, так и физического, – важнейший элемент конфуцианской цивилизации.
– Форма, ритуал, церемониал – основные способы закрепления и сохранения нормы, консервации социального порядка, обеспечения строгой организации общества, дисциплины и послушания. Общество в целом, как и его части, социальные корпорации (включая семью), всегда стояли на страже фоpмы, главной сутью которой был строгий принцип патернализма. Долг как социальная категория намного выше чувства, особенно личностного, диктуемого неконтролируемыми эмоциями, включая низменные суеверия.
В этом пункте конфуцианство всегда соприкасалось с противоположным ему полюсом в биполярной структуре идейно‑доктринального фундамента китайской традиции – с мистикой и метафизикой даосов и буддистов, во многом ориентированными на чувства крестьянской массы, особенно в критические периоды истории страны. Биполярная структура, о которой идет речь, находилась в состоянии неустойчивого баланса: в длительные периоды функционирования крепкой центральной власти конфуцианский полюс преобладал, порой абсолютно; в сравнительно краткие, но бурные периоды кризиса на передний план выходил даосско‑буддийский полюс с его бунтарскими эгалитарно‑утопическими идеями, магией и мистикой. Впрочем, за эгалитаризмом всегда легко просматривалась все та же конфуцианская в основе идея: восставшие стремились к регенерации нарушенной кризисом нормы, т. е. в конечном счете к возрождению сального централизованного государства, в котором традиционно управляли бы все те же ученые‑конфуцианцы, знатоки великой мудрости древних, отстаивавшие генеральный для китайской цивилизации принцип социальной гармонии и справедливости с равенством жребия для каждого, кто обладает соответствующими потенциями и стремлениями.
Охарактеризованный выше конфуцианский в своей основе религиозно‑цивилизационный фундамент старого Китая во многом определял судьбы этой страны в XIX и тем более в XX в. Открытая для заимствований и даже достаточно охотно перенимавшая чужие идеи традиционная китайская мудрость имела тем не менее определенный предел, потолок заимствований, не говоря уже о практике переработки чужих идей до неузнаваемости. Выработанная веками, эта практика трансформации чуждого интеллектуального потенциала создала определенные стереотипы, сущность которых сводилась к тому, что перенимается прежде всего то, что как‑то созвучно своему, привычному, и что может поэтому укрепить хорошо известное свое, придав ему новые возможности. Именно это было продемонстрировано в случае с тайпинами, а позже стало лозунгом в официальной политике самоусиления. Это же определило собой отношение к европейским идеям и институтам, от демократии и либерализма до социализма и коммунизма, после крушения империи.
Идеи равенства и справедливости, поиск социальной гармонии и ориентация на стремящегося к ней, ищущего его авторитетного лидера‑мудреца – в крови китайской традиции. Отсюда – с легкостью воспринятая Китаем идея революции с ее ориентацией на лозунги Сунь Ят‑сена; отсюда же и взлет влияния компартии во главе с Мао. Идея о ведущей роли государства и аппарата власти с его бюрократической иерархией – опять‑таки в крови китайской традиции с ее неизменной ставкой на централизованное регулирование хозяйства. Именно это проявило себя во времена самоусиления, в годы успешных экспериментов гоминьдановского правительства до второй мировой войны, и, наконец, в период экспериментов Мао в КНР. Привычное отношение к частному предпринимательству как к поискам низменной выгоды, наносящим в конечном счете вред обществу в целом, определило и жалкое положение частного китайского капитала в годы самоусиления, и немногим лучший его статус в период власти гоминьдановцев, и тем более его ликвидацию при Мао. И еще одно: Китаем должны править мудрые правители, опирающиеся на хорошо знающих господствующую доктрину помощников. В свое время это были императоры с конфуцианскими чиновниками, рекрутировавшимися посредством системы экзаменов, а также многочисленными шэныпи, составлявшими их опору на местах. При гоминьдановцах во главе страны встали лидеры этой партии, опиравшиеся на хорошо знакомых с теорией Сунь Ят‑сена функционеров, включая и военных. При Мао их место заняли активисты КПК, получившие сводное наименование «ганьбу» (кадровые работники‑профессионалы).
В этой генеральной схеме, как то легко заметить, практически не было места тем институтам, которые не вписывались в традицию либо решительно противоречили ей. Нет слов, колониальный капитал немало сделал для того, чтобы разложить изнутри традиционную хозяйственную, а затем и социально‑политическую структуру империи. Промышленное и торгово‑экономическое развитие Китая в XX в. создало благоприятные условия для становления частного предпринимательства и проникновения в Китай соответствующих западных принципов и институтов. Однако приспособление мощной традиционной структуры к этим новшествам шло столь замедленными темпами и встречало столь яростное сопротивление (речь не только о восстании ихэтуаней, хотя оно говорит само за себя), что успехов в этом направлении было немного, даже несмотря на порой официальное поощрение со стороны государства, особенно гоминьдановского. Парадокс, но факт: те самые китайцы (хуацяо), которые во всей Юго‑Восточной Азии, да и во многих других районах мира, вплоть до Америки, столь успешно проявляли себя на протяжении веков в качестве весьма динамичной и активной группы торговцев, а затем и удачливых предпринимателей, у себя дома оказывались совсем иными. И если задаться вопросом, что же им мешало, то ответ будет один: мощная государственная машина, т. е. бюрократический аппарат, опиравшийся на веками апробированную конфуцианскую традицию.
Формально эта традиция в XX в. уже как бы не признавалась, а китайский парламент вскоре после синьхайской революции даже принял на этот счет (правда, крайне мизерным большинством) официальное решение, отвергнув конфуцианство как государственную идеологию. Но реально традиция: продолжала функционировать, время от времени даже весьма активно и демонстративно. Именно она лежала в основе поведения китайского крестьянства – того самого, которое накладывало наиболее заметный отпечаток на весь ход событий в Китае в первой половине XX в. и привело, в частности, к победе КПК. И когда весь мир с удивлением следил за гигантскими социальными экспериментами Мао, стремившегося вогнать огромную страну в коммунистическую казарму, в самом Китае все это воспринималось несколько иначе, ибо пусть не во всем, но в целом вписывалось в привычные нормы поиска социальной справедливости, государства высшей гармонии, управляемого обладающим харизматическим авторитетом великим мудрецом… Иными словами, традиция и здесь если формально и не вышла на передний план, то подспудно оказывала свое едва ли не решающее воздействие, причем традиция в ее полном объеме, включая не только конфуцианство, но и даосско‑буддийский ее полюс со всей свойственной ему мистикой и магией, столь хорошо заметными на примере культа самого Мао.
И все‑таки, учитывая все сказанное, нельзя не видеть и другого: в ходе длительного и болезненного приспособления старого Китая к новым условиям существования в стране многое менялось. Новые, в том числе заимствованные извне институты, нормы, стереотипы поведения постепенно усваивались, пусть порой в весьма трансформированном виде. Менялась традиционная система образования, ориентированная теперь на европейские стандарты. Это влекло за собой изменения в образе жизни и мышления новых поколений грамотного и образованного слоя людей, по‑прежнему традиционно управлявших страной. Развивались города, превращаясь в центры современной промышленности и культуры. Экономика Китая, несмотря на все потрясавшие ее войны и революции, деструктивные социальные катаклизмы и эксперименты, не только не разваливалась, но даже постепенно укреплялась, что во многом достигалось за счет упорства и трудолюбия, организованности и дисциплины, традиционной культуры труда населения. Развивалась инфраструктура современного типа. Словом, традиционно практичный и прагматичный Китай как бы интуитивно, порой вопреки его признанным лидерам, усваивал все то полезное, что могло пригодиться для последующего процветания страны. И пусть этот процесс усвоения был непоследовательным и противоречивым, пусть он то и дело встречал яростное сопротивление как со стороны традиции, так и в лице экспериментаторов вроде Мао, тенденция все же ощущалась.
Словом, традиционный Китай не был, начиная с середины прошлого века, закрыт для перемен. Напротив, он, несмотря на мощный пласт традиционного фундамента, был открыт для трансформации, которая и составляла едва ли не главное внутреннее содержание развития страны за последние теперь уже почти полтора века. Но, в отличие от Японии, о которой пойдет речь дальше, Китай был не столько даже более сильно скован традицией, сколько был несколько по‑другому ориентирован и ограничен ею. Сила государства и бюрократической власти, помноженная на века отработанной техники управления, опирающаяся на многотысячелетнюю общепризнанную традицию, не могла быть сломлена с легкостью, тем более что речь шла не столько о ломке одряхлевших институтов, сколько о крушении привычных стандартов бытия, о радикальной трансформации веками воспитывавшегося социального сознания. Неудивительно поэтому, что прагматичный Китай воспринимал, причем весьма избирательно, из потока нахлынувшего в страну нового именно то, что было ему наиболее близко и понятно, что хоть как‑то вписывалось в хорошо знакомые ему нормы, порядки и ценности. Неудивительно и то, что все новое в китайских условиях привычно трансформировалось и приспосабливалось, обретая несколько иные формы, а порой и иное содержание, будь то промышленное развитие или идеи социализма.
Существенно и еще одно важное обстоятельство. Китай не стал, да и не мог стать легкой добычей колониального капитала. Вовсе не случайно также и то, что в отличие от Индии эта страна оказалась не по зубам державам, включая и агрессивную Японию. Здесь вновь сказалась сила традиции: можно, иногда даже сравнительно легко, завоевать империю, но практически невозможно быстро и с легкостью трансформировать ее. Китай не раз бывал завоеван – но при этом всегда оставался Китаем, тогда как завоеватели неизменно окитаивались. Практически это значит, что колониальные державы не могли рассчитывать на превращение Китая в колонию, в чем с наибольшей определенностью убедились японцы в 30–40‑е годы нашего века. Но при всем том столетие колониальной экспансии не обошлось Китаю дешево. Конечно, страна многое получила за счет навязанных ей едва ли не силой идей и институтов и в конечном счете сама стала ориентироваться на европейские стандарты в экономическом и социально‑политическом развитии. Однако все это шло не просто на фоне яростного внутреннего сопротивления традиционной структуры, а в условиях почти непрерывной борьбы, в том числе вооруженной, ослаблявшей Китай и то и дело вновь ввергавшей его в состояние глубокого кризиса.
Все вышесказанное – от состояния перманентного кризиса, длившегося едва ли не столетие, до потрясших страну гигантских экспериментов Мао, стоивших ей столь дорого, – было в некотором смысле той весьма высокой ценой, которую Китай был вынужден заплатить за процесс структурной трансформации и приспособления, болезненный, но жизненно необходимый ради самосохранения страны и народа в новых условиях существования. Что же касается внутренних потенций для подобного рода трансформации, то именно в Китае, как и во всей зоне ориентированной на Китай дальневосточной цивилизации, они реально существовали едва ли не в большей степени, чем в любом из других неевропейских регионов, не исключая, пожалуй, и Латинской Америки. Подробнее об их сути речь пойдет в следующей главе. Пока же весьма целесообразно продемонстрировать аналогичные и во многом родственные им потенции на примере соседней с Китаем и дочерней по отношению к нему в цивилизационном плане Японии.
Феномен Японии
То, что обошлось Китаю так дорого, Японией было достигнуто с завидной легкостью, причем оказалось для нее лишь неким стартовым уровнем, в довольно скором времени не просто превзойденным, но и оставленным далеко позади. Япония – единственная из неевропейских стран, чье развитие уже к рубежу XIX–XX вв. позволило ей не просто сравняться с ведущими европейскими державами, но и стать одной из наиболее влиятельных и успешно развивающихся капиталистических стран мира. Гак в чем же разгадка феномена Японии?
Конечно же, речь должна идти о сложном комплексе причин, об уникальном стечении благоприятных условий и обстоятельств, определивших успех Японии в те весьма неблагоприятные для развития неевропейского мира десятилетия активной экспансии европейских держав, которые ознаменовали собой колониальный раздел мира и насильственное втягивание внутренне не готовых к этому стран в жесткие сети мирового капиталистического хозяйства. Внешне, по сути своей, ситуация была в принципе одинаковой для всех, хотя каждая из стран Востока переносила ее по‑своему и имела собственную судьбу, как правило, весьма незавидную. Исключением оказалась Япония, так что неудивительно, что ее судьба заслуживает особого, специального анализа.
Япония, как и Китай, «открывалась» капиталистической Европой дважды. Первый раз это было в XVI в. и сопровождалось знакомством с христианской (католической, преимущественно в ее иезуитской модификации) религиозной культурой и с достижениями европейской науки и техники того времени. Второй раз – после длительных веков «закрытия» страны и строгих официальных ограничений на сношения с Западом. Интенсивные контакты начались лишь в середине прошлого века. Однако, в отличие от Китая, изоляция Японии от европейского мира не только не была абсолютной (абсолютной она не была и для Китая), но и не сопровождалась высокомерным официальным отторжением всего иноземного, демонстративным пренебрежением по отношению к нему. Напротив, японцы, привыкшие перенимать у других народов (прежде всего из Китая) все полезное и пригодное для собственного развития и не видевшие в том ничего для себя зазорного либо унизительного, активно продолжали следовать этому весьма благоприятному для себя принципу и в период формального закрытия страны от влияний Запада. Более того, именно на протяжении веков «закрытия» продолжались энергичные контакты японцев с господствовавшими в юго‑восточноазиатском регионе голландцами, а результатом подобных контактов оказалось достаточно широкое и энергичное распространение в Японии достижений западной науки и техники, получившей наименование «голландской науки» (рангакуся). Можно, таким образом, сформулировать первое из благоприятных обстоятельств, способствовавших формированию феномена Японии: это веками воспитанная склонность к активным полезным заимствованиям извне при отсутствии столь характерного для Китая почитания собственной мудрости и пренебрежения к представителям иных культур.
Островное положение Японии, обусловившее периферийность статуса этой страны в системе дальневосточной цивилизации и вызвавшее к жизни только что упомянутую склонность к полезным заимствованиям, имело своим следствием и еще одно немаловажное обстоятельство, а именно – особую роль торговли и мореплавания (вспомним о той роли, которую то и другое в свое время сыграло в судьбах финикийцев и древних греков). Вообще‑то формально торговцы в Японии, как и в Китае, занимали приниженное положение: среди официально признанных сословий (самураи – крестьяне – ремесленники – торговцы) им принадлежало последнее место. Но тем не менее реальный статус торговцев был более предпочтительным, нежели в Китае, так как их поддерживали заинтересованные в развитии своих княжеств всесильные даймё. Эти последние не только предоставляли соответствующие льготы своим городам и их торговому люду, но и заботились о развитии морской торговли. Слабость же централизованной власти и специфика сёгуната как системы, ориентированной прежде всего на поддержание военной силы и сохранение статус‑кво во взаимоотношениях с влиятельными даймё, объективно способствовали тому, что торговля и мореплавание в позднесредневековой Японии были чем‑то вроде частного предпринимательства, находившегося под верховной опекой заинтересованных в этом князей. Еще раз можно напомнить, что нечто похожее было в эти же века и во взаимоотношениях Китая со странами южных морей, где активно действовали китайские торговцы. Но если китайцы были при этом формально не связаны с властями империи и даже как бы официально исключались из сферы их внимания, то с японцами дело обстояло иначе. Менее многочисленные и более тесно связанные с родными местами, они находились под покровительством своих даймё, что уже в XVII в. привело к возникновению в Японии богатых торговых домов, в том числе знаменитых впоследствии Мицуи и Сумитомо.
Именно через посредство связей такого рода торговцев с внешним миром осуществлялись, в частности, и контакты с голландцами, проникали и заимствовались достижения европейской науки и техники. Этот важный фактор, сыгравший свою серьезную роль в появлении феномена Японии, следовало бы в общих чертах охарактеризовать примерно так: торговля и мореплавание японцев, имевшие – как и в случае с китайцами в те же века и в том же регионе – характер частнопредпринимательской деятельности, опирались в своем развитии на активную поддержку со стороны власть имущих в Японии, что не могло не сыграть определенной роли в укреплении формального и, главное, реального статуса торговцев в этой стране.
Итак, японские торговцы и покровительствовавшие им князья вели частнопредпринимательскую по характеру активную внешнюю торговлю и заимствовали достижения западной (голландской) науки и техники – прежде всего те из них, которые способствовали развитию все той же торгово‑предпринимательской хозяйственно‑экономической деятельности, включая плантационное хозяйство, горнодобывающие промыслы и металлургию, судостроение, изготовление оружия. Те же отрасли экономики развивались и усилиями централизованной власти, сёгуната, т. е. были объектом внимания со стороны государства и являли собой неотъемлемую часть государственной экономики, хорошо известной в традиционной Японии, как и на всем Востоке. Однако существенная разница была в том, что, по сравнению с Китаем, государство в Японии было несколько иным, причем разница в конечном счете была в пользу частнопредпринимательского начала.
Как о том уже шла речь, в Японии по ряду причин не сформировалась гражданско‑бюрократическая система власти с соответствующим аппаратом чиновников, который рекрутировался бы по китайской модели с помощью системы экзаменов. Альтернативой здесь оказаласо система военной власти в форме сёгуната, где функции чиновников исполняли в основном самураи, воины‑рыцари с характерным для них кодексом воинской доблести и рыцарского долга (бусидо). Восходя по основным параметрам к китайской традиции (верность долгу чести, преданность господину, почтение к старшему, культ добропорядочности и готовность отдать жизнь во имя соблюдения священных принципов и норм поведения), кодекс самураев бусидо лишь внешне соответствовал требованиям конфуцианства. По сути же он уводил самураев в сторону выполнения ими военной и военно‑феодальной функции, что вполне соответствовало реалиям Японии, но кардинально отличало ее в этом смысле от Китая. Практически это означает, что в Японии не сложилось всеобъемлющего государства с его тотальным контролем над населением – того самого государства, которое в Китае сковывало китайских торговцев и позволяло им развертывать их возможности лишь там и тогда, где и когда сильной опеки государства не ощущалось, т. е. вне Китая, в тех же странах южных морей. Отсутствие такого государства в Японии сыграло важную роль в успехах этой страны, особенно после реставрации Мэйдзи, когда молодое, буквально на глазах создававшееся государство во главе с императором не только не было обременено многовековыми традициями бюрократизма со всеми свойственными ему пороками, включая косность и коррупцию, но напротив, было широко открыто для полезных заимствований. Именно эти заимствования, хлынувшие потоком в конце XIX в., во многом способствовали созданию государственного аппарата на принципиально новых началах, включая европейские принципы конституционной монархии, гражданского общества, демократической процедуры и т. п.
Как о том уже говорилось, Япония в годы энергичного натиска колониализма оказалась в условиях национального подъема, быстрого роста и внутреннего развития, что выгодно отличало ее от подавляющего большинства других стран Востока, которые находились в эту пору в состоянии упадка, столь облегчившего колонизаторам осуществление их целей. Если прибавить к этому, что скудные природные ресурсы не делали в глазах колониальных держав Японию привлекательной, то на поверхность выступит еще один важный фактор, сыгравший свою роль в феномене Японии: эта страна в силу ряда причин оказалась как бы вне пристального внимания колонизаторов. Разумеется, со временем европейские государства приобрели свои позиции в экономике Японии, но не их усилиями здесь осуществлялся процесс энергичной внутренней трансформации традиционной структуры. Он осуществлялся усилиями молодого ориентировавшегося на европейские стандарты государства, проведшего ряд радикальных реформ, а также стараниями весьма подготовленных к упомянутой трансформации торгово‑промышленных кругов, немалое место в ряду которых заняли и вчерашние даймё, и самураи.
Что же касается нового японского государства, пришедшего на смену многовековому сёгунату, то о нем тоже стоит сказать несколько слов. Это было для Востока действительно необычное государство. Не имевшее в прошлом собственных традиций и ориентированное на разрыв с этим прошлым (с системой сёгуната), японское государство сознательно ориентировалось на иные стандарты, на заимствования с Запада. Это, в частности, проявилось в его отношениях с частнопредпринимательским сектором народного хозяйства. Если во всех без исключения странах Востока традиционное государство стремилось сосредоточить в своих руках контроль над трансформирующейся экономикой, строить новые промышленные предприятия и вообще управлять хозяйством страны, то в Японии дело обстояло совершенно иначе. Распродажа государственных предприятий в руки частных фирм была важным сигналом, свидетельствующим о том, что японская империя вполне сознает преимущества и экономическую эффективность именно частнокапиталистической формы управления экономикой и что государство не только легко смирилось с потерей им контроля над бурно развивающейся экономикой страны, но даже и весьма удовлетворено этим процессом, готово активно ему содействовать. Главными же функциями японского государства с конца прошлого века стали те, что характерны именно для государства западного типа – функции политические, т. е. осуществление политики, в которой заинтересованы прежде всего господствующие классы и социальные слои новой Японии. И в этом пункте пора перейти к еще одному важному фактору, определившему не только феномен Японии как таковой, но и облик японской империи, ее агрессивную политику в первой половине XX в., да и в конце XIX в.
Речь пойдет все о той же военной функции, о которой уже упоминалось в связи с оценкой статуса и позиций самураев в традиционной Японии. Откуда в Японии столь сильная и развитая военная традиция? Почему конфуцианство именно в этом важнейшем для себя пункте – принцип строго централизованной бюрократической гражданской администрации – оказалось вынужденным отступить? Можно было бы представить дело таким образом, что здесь сыграл свою роль основной идейный соперник конфуцианства в Японии – буддизм, на протяжении ряда веков бывший официальной идеологией сёгуната. И в этом есть определенный резон, ибо хорошо известно, что буддизм в его специфически‑японской форме дзэнбуддизма (вариант китайского чань‑буддизма) сыграл весьма существенную роль в воспитании поколений самураев, проходивших выучку в дзэнских монастырях с их суровой ориентацией на дисциплину и повиновение наставнику. Но если даже так, то нельзя отделаться от мысли, что сам буддизм, столь невоинственный по своей сути, по доктринальной его основе, стал воинственным именно в условиях Японии. Почему же?
Видимо, здесь решающую роль сыграли исторические условия становления Японии как государства, расчлененность страны на острова и постоянная политическая вражда влиятельных сил при общей слабости власти центра. Как бы то ни было, но все это способствовало выходу на передний план военной функции в ее столь специфической для Японии военно‑феодальной форме, во многом сходной с Китаем времен Чуньцю или со средневековьем в Европе. Принципы воинской доблести веками оттачивались, достигнув совершенства в виде упоминавшегося уже кодекса бусидо, свода норм поведения самурая (вплоть до известного харакири). Не исчезли они и после реставрации Мэйдзи.
Конечно, ликвидация сёгуната и реформы японской армии сыграли свою роль. Однако дух бусидо не ушел в прошлое. Напротив, с выходом на передний план находившейся до того в состоянии упадка национальной японской религии – синтоизма (вариант китайского даосизма) – с ее культом императора как потомка богини Аматерасу воинский дух японцев как бы обрел новое содержание: все воины страны, в том числе вчерашние самураи и их потомки, ставшие офицерским корпусом новой армии, должны были быть готовы умереть во имя величия новой Японии и ее императора. Отсюда – тот самый дух милитаризма, та откровенная агрессивность, которая стала проявляться во внешней политике Японии по мере развития экономической и прежде всего военно‑экономической базы этой страны в конце прошлого века.
Выйдя на просторы континентальной Азии, капиталистическая Япония с конца XIX в. и особенно в первой половине XX в. стала откровенно демонстрировать не столько свои экономические успехи, хотя они были весьма заметными, и даже не столько свои заимствованные у европейцев формы организации государства и общества – хотя именно это в первую очередь привлекало симпатии многих реформаторов и революционеров разных стран Азии, в первую очередь китайских, – сколько чуть ли не средневековую по уровню жестокости свою воинскую традицию, нормы которой сводились к безжалостному уничтожению не только побежденных воинов, но и гражданского населения в завоеванных странах, как то было особенно заметно на примере Китая. Неизвестно, сколь далеко завел бы Японию этот ее питавшийся традицией агрессивно‑милитаристский дух и соответствующая внешняя политика, если бы не поражение страны во второй мировой войне, которое послужило исходным пунктом трансформации страны и своего рода завершающим ключевым аккордом в том процессе, который можно назвать феноменом Японии.
Поражение Японии привело, как упоминалось, к коренной ломке внутренней структуры общества. Оккупационные власти США во главе с генералом Макартуром и его командой немало сделал для того, чтобы привить японцам буржуазно‑демократические нормы поведения и заодно вытравить тот милитаристский дух, который сыграл свою роль в предшествующие поражению десятилетия. Результатом этих преобразований явился выход на передний план тех стандартов и характерных черт японского образа жизни, которые в итоге и обусловили бурное процветание страны во второй половине нашего столетия. Речь идет о возрождении традиций, гармонично сочетавшихся с теми необходимыми заимствованиями, без которых эффективное функционирование капитализма невозможно.
В отличие от Китая, длительное время относившегося к заимствованиям осторожно и весьма отрицательно, Япония решительно взяла те из них, которые были для нее в новых условиях жизненно необходимы и способствовали дальнейшему развитию либерально‑демократических правовых и политических норм, процедур и гарантий существования собственника. Развитие в этом направлении в конечном счете – уже в наши дни – привело к индивидуализации молодого поколения страны (феномен, вызывающий немалую озабоченность в современной Японии), а его возможные деструктивные последствия были в немалой степени компенсированы традиционной коллективистской этикой, конфуцианским патернализмом. Сочетание заимствованного и своего в японских условиях оказалось достаточно гармоничным: японская фирма действует на рынке как собственник, но в то же время представляет собой нечто вроде традиционной социальной корпорации, построенной на принципе патернализма и взаимной поддержки низших и высших во имя успеха общего дела, т. е. процветания фирмы.
Японское государство, будучи вынужденным решительно отказаться от агрессивной внешней политики, энергично переключило свою активность на поддержку экономической деятельности фирм, в свою очередь выступая по отношению к ним все в той же привычной функции всеобщего отца в рамках патерналистских взаимосвязей. И это опять‑таки оказалось не только гармоничным, но и экономически весьма эффективным: не вмешиваясь в экономику непосредственно, государство всемерно содействует ее процветанию, разумно перераспределяя при этом в интересах общества в целом получаемые от упомянутого процветания огромные доходы. Демилитаризованные потомки японских самураев, приобретя необходимую подготовку и навыки, заняли свое место в рядах служащих все тех же фирм («самураи с портфелями», как их нередко называют) и соответственно переключили свою активность в производящее конструктивное русло. Во многом восходящее к традиционной конфуцианской дисциплине, культуре и этике труда поведение рабочих, гораздо более склонных к искреннему сотрудничеству с фирмой, нежели к борьбе с ее верхушкой во имя отстаивания своих прав, тоже вносит немалый вклад в процветание страны. Словом, радикальная переориентация японской активности в мирное русло дала бесценные плоды, превратив современную Японию в передовую по многим параметрам страну, включая самые престижные и наукоемкие современные отрасли производства, новейшую технологию, социально‑психологический комфорт.
Разумеется, у современной Японии есть свои проблемы. Но феномен Японии важен в том отношении, что он как бы высвечивает внутренние потенции эволюции, которые были в определенной степени свойственны всей дальневосточной цивилизации и обязаны своим существованием специфической мировоззренческой и социально‑этической ориентации, сложившейся еще в древнем Китае и развитой затем конфуцианством. В том, что дело обстоит именно так, убеждают сами японцы с их опытом, навыками, дисциплиной, с их заимствованной от конфуцианства (и не деформированной буддизмом или синтоизмом) этикой труда и быта, практикой патернализма. В этом же убеждают современные темпы и особенности развития ряда других стран конфуцианского культурного круга, от Сингапура до Кореи, да и неслыханные темпы преобразований и развития в современном Китае. Ничего похожего не в состоянии продемонстрировать другие регионы неевропейского мира, включая и Латинскую Америку. Не представляют исключения в этом смысле и страны, разбогатевшие на нефтедолларах, чьи успехи во многом основаны на труде наемников из других регионов, в том числе и с Дальнего Востока (имеются в виду, в частности, корейцы).
Трансформация Востока в период колониализма (теоретический анализ и сравнительное сопоставление)
Глава 16