Назначенный сперва комиссаром торговли и промышленности, Красин был впоследствии оставлен во главе специального Комиссариата внешней торговли. Но в течение ряда лет этот комиссариат выполнял скромную торговлю. Красин поэтому всегда был занят десятком дел, лежащих вне его ведомства: на нем лежала одно время забота о снабжении армии в качестве чрезвычайного уполномоченного Совета [Труда и] Обороны, и, когда новая экономическая политика расширила возможность связи с внешним миром, Красин, не покидая поста народного комиссара внешней торговли, совершил ряд длительных дипломатических экскурсий в Европу.
С мая 1920 года до марта 1921 года Красин развивал в Лондоне энергичную кампанию за юридическое признание Советского правительства.
В конце 1924 года Красин был назначен послом в Париж и стал там преемником Извольского[135]. Успехом там его деятельность не была увенчана. Годом позже он в качестве простого уполномоченного был переведен в Лондон.
Так как Красин по своему образованию и деловым отношениям был тесно связан с Германией и во время войны руководил немецкими промышленными предприятиями в России, то белая эмиграция после того, как Красин стал советским сановником, пустила слухи, будто Красин, на самом деле настроенный вполне патриотически, был немецким агентом во время войны и превратил секвестрованные немецкие предприятия в опорные пункты немецкого влияния. Сфорца говорил с Красиным об этих слухах, и вот что тот, по словам графа, ответил ему:
«Может быть, моим долгом было бы поступать таким образом, но я этого не делал. Великие князья и генералы не нуждались в нашей помощи для разрушения России».
Очищая Красина от нелепого обвинения, Сфорца изображает, однако, мимоходом службу интересам немецкого штаба как «долг» большевиков. На этом не стоит останавливаться, но почтенный джентльмен вкладывает эту оценку в уста Красина, придавая ей тем характер аутентичного свидетельства. Красин был послом Советского правительства, вожди которого отрицали идиотскую клевету об их содействии немецкому штабу. Если б даже их отрицание противоречило действительности, и в этом случае у Красина не было бы ни малейшего интереса дезавуировать и компрометировать свое собственное правительство и себя самого в глазах чуждого и враждебного ему дипломата. Но Красин, кроме того, был большевиком и хорошо знал, что такое большевизм. Он не мог сказать того, что ему вкладывает в уста Сфорца, ища подкрепления для нелепых легенд белой эмиграции.
И еще в одном случае почтенный джентльмен лжесвидетельствует от имени Красина. В качестве министра иностранных дел Сфорца отстаивал необходимость признания Советской России Италией. 6 августа 1920 года он говорил по этому вопросу в итальянском парламенте:
«Если большевизм должен погибнуть, пусть погибнет от его собственных ошибок, а не под внешним давлением, иначе мы создали бы только мучеников».
Через несколько недель прибывший из Москвы Красин сказал графу Сфорца при первом же свидании:
«В России не в восторге от вашей программы; удобнее было играть в мучеников».
Выходит, что Москва предпочитала блокаду признанию и что Красин поспешил об этом сообщить итальянскому министру при первом свидании.
«Красин любил Ленина, – признает Сфорца, – но это не мешало ему, оказывается, признавать, что его „друг и вождь“ духовно был совершенно тэр а тэр[136]и что он становился ребяческим, когда хотел быть оригинальным». У Красина было сложное отношение к Ленину, обусловленное глубоким различием двух натур и двух жизненных путей, но эти пути не случайно пересекались в решающих точках. Если б Красин думал, что приписывает ему Сфорца, он никогда не сказал бы этого политическому врагу, а Сфорца был и остался врагом. Но Красин не думал, не мог думать ничего похожего на приписываемые ему пошлости. Красин был достаточно умен, чтоб ценить духовную мощь Ленина и восторгаться ею. Сфорца говорит: «Красин любил Ленина». Что ж он любил в нем? Несмотря на длительные периоды отталкивания, через всю жизнь Красина проходит влюбленность в могучий интеллект Ленина. На III съезде партии, где положено было создание фракции большевиков, Красин после доклада Ленина начал свою речь такими словами:
«Я, как и многие другие, вероятно, с наслаждением прослушал…»
Такие отзывы – больше за глаза, чем в глаза – проходят через всю жизнь Красина. Сколько раз в первые годы революции он возмущался нашей политикой, и сколько раз он с блеском в глазах и с улыбкой покоренного говорил о творческом могуществе ленинской головы!
Не менее компрометирующий для Сфорца характер имеет второе приписанное им Красину замечание: Ленин впадал в ребячливость, «когда хотел быть оригинальным». Ленин не хотел и не мог быть оригинальным. Приписать ему такую потребность мог бы только совсем бездарный сноб, а Красин не был ни снобом, ни бездарным.
Не случайно Сфорца ставит Красина выше всех русских революционеров. Немногие из людей, с которыми ему пришлось встречаться, произвели на него столь глубокое впечатление. Больше всего поражало итальянского дипломата «…необычное сочетание преуспевающего делового человека и неуступчивого революционера».
Не вполне последовательный Сфорца говорит о нем: «Он был человеком дела и любил ощутительные результаты, а не мечтательные подготовления; поэтому‑то он и был плохим большевиком».
Красин был большевиком в молодости и министром рабочего государства в зрелые годы. Но длительный пробел между этими двумя периодами сам по себе свидетельствует, что Красин не был пролетарским революционером до конца. Он искал всегда непосредственных решений или непосредственных успехов; если идея, которой он служил, не давала таких успехов, то он обращал свой интерес в сторону личного успеха. В этом смысле можно сказать, что он был ближе к людям типа Кавура, чем к людям типа Маркса или Ленина.
Ленин очень ценил Красина, но исключительно как делового человека, как техника, администратора, знатока капиталистического мира. Именно в кругу этих вопросов вращались отношения Ленина с Красиным: заказ паровозов за границей; отзыв по вопросу о бакинской нефти; подыскание необходимых специалистов и пр. Можно не сомневаться, что Ленин не совещался с Красиным по политическим и особенно по партийным вопросам, скорее всего избегал бесед с ним на партийные темы. Включение Красина, как и Кржижановского, несмотря на их «старый большевизм» в ЦК партии было бы при Ленине совершенно немыслимым. Этот шаг был предпринят уже эпигонами для подкрепления собственных позиций влиятельными советскими людьми. Что касается Раковского[137], который до Октябрьской революции не был большевиком, то он был сейчас же после вступления в партию включен в ЦК. Объясняется это различие тем, что Ленин видел в Раковском революционера и политика, но не видел ни того, ни другого ни в Красине, ни в Кржижановском.
На заседаниях Красина любили слушать. С ним не всегда соглашались, но он умел всегда вопрос поставить по‑своему, указать те стороны, какие не видели другие, и бросить на вопрос в целом новый свет. Помимо блестящих личных качеств, сильного аналитического ума и хватающего за живое остроумия, ему много помогали в этом его серьезное образование и разносторонний жизненный опыт. Хорошо подкованный марксист, химик, электротехник, человек, руководивший подпольными типографиями, динамитными мастерскими и большими торговыми операциями, «гражданин цивилизованного мира», Красин на всех заседаниях и по всякому вопросу умел сказать свое особое, красинское слово. Во время заседания мы нередко обменивались записками, и в этих записках, более бедных, чем речи, в силу краткости, есть все же частица Красина. Кое‑какие из них сохранились.
Красин давно и настойчиво выдвигал вопрос об обновлении основного капитала нашей промышленности. В июле 1924 года он писал мне:
«Увеличение производительности труда в государственном масштабе есть в первую и главную очередь вопрос радикального переоборудования всей почти промышленности. Наши орудия производства уже не способны дать дешевый продукт даже при хорошем управлении».
«Оборудование бумажных фабрик устарело, работает дорого. Целлюлозных и древесномассных заводов – нет».
На том же заседании:
«Нефтяное оборудование (бурение и тартание) ни черта не стоит. Хранить нефть в наших резервуарах нельзя. Газов улавливать не можем. Перегонные заводы – сплошь железный лом; нефтепроводы не существуют. Флота для перевозок не имеем. Как тут дешево работать и как конкурировать с Америкой!»
«Лесопилки наши в техническом отношении втрое хуже шведских, и это почти повсюду».
А вот любопытная записка о торговле, по‑видимому, в связи с каким‑то вопросом, разбиравшимся в СТО:
«Это так и есть: если предприятие из года в год с малым капиталом увеличивает свои обороты, завоевывает все новые и новые кредиты, открывает с успехом новые отрасли экспорта, не зарываясь притом в рискованные операции, это и значит, что данное предприятие здоровое. Секрет тут в том, что самый важный момент в торговом предприятии – это организация и люди, умеющие торговать. Так и образовывались буржуазные торговые дома: часто начиная с медного пятака, через пять лет кулак ворочал миллионами. Момент личной инициативы, уменья, проворства здесь превалирует».
На одном из заседаний (в июне 1924 года) я пишу Красину:
«Вы ошибаетесь, думая, что Соединенные Штаты будут в ближайший период следовать за Англией. Наоборот надо ждать серьезного обострения отношений между Англией и Соединенными Штатами ввиду возвращения Соединенных Штатов на мировой рынок».
Красин тут же отвечает:
«В ближайшем будущем обострение отношений между Англией и Америкой я считаю невероятным. Вы не можете себе представить, до какой степени провинциальны американцы в вопросах международной политики! Они еще долго не посмеют ссориться с Англией».
А вот, на тех же бумажках из блокнота, красинские афоризмы, очевидно относящиеся к кому‑либо из участников заседания или докладчиков:
«Это какая‑то амеба с нулевым обращением жизненных соков».
И еще:
«Словесный пулемет…»
И еще, и еще…
А вот краткая характеристика британской юстиции:
«Больших мошенников, чем английские юристы и хваленый английский суд, нет на свете!»
А нужно прибавить, что Красин имел дело с юристами разных стран и что у него был глаз.
У Красина были свои взгляды, и далеко не со всеми из них можно было соглашаться. Это вполне объясняется своеобразием жизненного пути Красина. Но и не соглашаясь с ним, у него всегда можно было чему‑нибудь научиться.
Был, однако, один вопрос, в котором Красин занимал архибоевую позицию с такой крайней непримиримостью, которая, вообще говоря, несвойственна была ему в принципиальных вопросах: я имею в виду монополию внешней торговли. Непримиримость выросла здесь у Красина не из общего принципа, а из деловой практики: в качестве народного комиссара внешней торговли он призван был развивать и направлять связи советского хозяйства с мировым. Не только «по должности», но и по всему своему прошлому Красин способен был раньше многих других понять, что советское хозяйство не может развиваться как изолированная, замкнутая в себе система. Он слишком хорошо знал структуру нашей промышленности, ее довоенную связь с иностранной промышленностью, ее зависимость от европейской и американской техники. Проблема обновления основного капитала занимала его с первых лет советской власти. Путь к этому он видел в развитии экспорта. Не только в общекультурном, но и в экономическом и в производственно‑техническом отношении он был в полном смысле слова «гражданин цивилизованного мира». Он способен был трезво оценить как наши ужасающие нехватки, так и наши потенциальные возможности. Ему слишком было ясно, что при нынешнем состоянии нашей экономики не только свободно открыть ворота, ведущие в мировой рынок, но и слегка приоткрыть их – значит, затопить государственную промышленность иностранным товаром и иностранным капиталом; другими словами, создать для империализма в его борьбе против советской системы безусловные гарантии победы. Красин стал непримиримым защитником монополии внешней торговли. Здесь он пользовался полной поддержкой Владимира Ильича. Противники объясняли эту его линию ведомственностью. Это неправда. Сама ведомственность Красина в области внешней торговли была выводом его общей оценки соотношения экономических сил. На этой своей линии он стоял незыблемо. И пожалуй, лучшими его речами, наиболее богатыми фактическим содержанием, наиболее убедительными и в силу этого одного наиболее блестящими по форме, являются те, в которых он защищал монополию внешней торговли.
Как человек Красин был обаятелен. Он до конца жизни сохранил юношескую гибкость и стройность фигуры. Лицо, красивое настоящей красотой, светилось умом и энергией. Огоньки иронии – неподдельной иронии человека, много знавшего, много понимавшего и много умевшего, – перебегали из глаз в складки выразительного рта. Его голос был звучен и полновесен, его жест отчетлив, фраза его речи текла плавно и, при соблюдении словесной экономии, отличалась правильной законченностью. Красин был одинаково хорош и как оратор, и как рассказчик, и как собеседник. Писал он мало. Его активность пошла по другим каналам. Но писал он лучше многих из тех, которые пишут много. Вообще все, что он делал, он делал хорошо.
Воровский
Уже с начала девятисотых годов Воровский принимал деятельное участие в революционном движении, организуя сперва студенческие, а затем рабочие социал‑демократические кружки. Он много работал теоретически над собою. В начале столетия он выступил в легальной печати как готовый и притом блестящий литератор.
С момента раскола с социал‑демократией Воровский сразу примкнул к большевикам и сразу же занял во фракции руководящее положение.
Небезынтересно отметить, что в 1906 году поляк Воровский присутствовал на съезде польской социал‑демократии не как член этой национальной организации, а как представитель русских большевиков.
Поразительны по своей психологической несообразности те показания, вернее, лжесвидетельства, которые Сфорца влагает в уста Воровского. В качестве торгового представителя Воровский, оказывается, делился с итальянским министром иностранных дел своими уничижительными суждениями о Ленине, который «лишен понимания частичных выгод, постепенных успехов; он (Ленин) охотнее садится и вычитывает из своего Маркса, как обстановка будет развиваться». Такие речи Воровский произносил «с грубым издевательством».
Но он не ограничивался этим. Однажды, когда все предложения Воровского встретили со стороны Москвы отказ, Воровский, в состоянии «безудержной искренности», сказал графу Сфорца:
«Нами руководит немецкий школьный учитель, которого сифилис одарил несколькими искрами гения прежде, чем убить его!»
Я выписал эту отвратительную фразу, преодолевая брезгливость. Под именем Воровского Сфорца здесь клевещет не столько на Ленина, сколько на Воровского. Источники вдохновения графа Сфорца распознать нетрудно: белая эмиграция. Граф сам рассказывает, как итальянское правительство, включая почтенного графа, захватило для обыска чемоданы Воровского, в которых, по доносу белых эмигрантов, находились будто бы бриллианты для революционных целей. Явившись к министру, Воровский сказал: «Извините, господин министр, мой дорожный костюм. Мое выходное платье у вас в таможне». Эта фраза очень похожа на Воровского, и она лучше всего дает тон тем отношениям, какие Воровский мог установить с придворным итальянским «демократом». Те самые эмигранты, которые побудили графа интересоваться чемоданами Воровского, изобрели свою версию насчет болезни Ленина. Но Сфорца здесь допустил анахронизм. Версия, которую изысканный граф, собеседник императрицы Евгении и партнер бельгийской королевы, преподносит читателю, создана была не ранее 1923 года. В дни, когда Сфорца был еще министром и принимал Воровского, самая возможность такой версии со стороны Воровского, и даже со стороны черносотенной эмиграции была совершенно исключена.
Не поразительно ли все‑таки, что советские послы, представлявшие при чуждом и враждебном государстве правительство Ленина, с такой торопливостью говорили чуждому и враждебному им итальянскому министру самые уничижительные и оскорбительные отзывы о Ленине? Причем эти отзывы как бы заранее были предназначены для того, чтоб подтвердить оценку Ленина, сделанную графом на основании чтения книг Ленина (каких именно – остается неизвестным).
Граф сам чувствует элемент неправдоподобия в своем рассказе. Он прибегает поэтому к биографии Воровского, чтоб найти мотивы враждебного отношения к Ленину.
«Мы имели в Риме, – пишет Сфорца, – тысячи русских беженцев, в том числе многих, принадлежащих к старым фамилиям московской аристократии».
Они‑то и сообщили о брильянтах в чемоданах Воровского.
Мы узнаем от Сфорца, что Воровский происходил из рядов польского дворянства, родился католиком и судил о своих русских товарищах, в том числе и о Ленине, «как чужой». Ему это было тем легче, что «он познакомился с Лениным в Стокгольме в апреле 1917 года, и, очевидно, между этими двумя людьми не возникло симпатии», по крайней мере, каждый раз, когда в беседе произносилось имя Ленина, Воровский не упускал случая, чтоб дать понять «то невысокое мнение, которое он имел об умственном уровне своего лидера».
На всякий случай еще граф прибавляет, что, несмотря на свои высокие дарования, Воровский был исключительным «лжецом». Да, таков словарь джентльмена, когда дело идет не о продажной испанской авантюристке, ставшей французской императрицей, а о безупречном русском революционере.
Я не знаю, велись ли беседы Сфорца с Воровским с глазу на глаз, или же там присутствовали и другие лица. Весьма возможно, что в кабинете графа находился один исключительный «лжец». Но это, во всяком случае, был не Воровский. В рассказе графа нет ни слова правды.
Верно, что Воровский происходил из польской дворянской семьи. Но отец Воровского служил на русских железных дорогах, сам Воровский родился в Москве, воспитывался в русской среде и с молодых лет стал выдающимся русским писателем[138]. Что католицизм Воровского или его польское происхождение могли влиять на отношение Воровского к русским товарищам, и, в частности, к Ленину, самая мысль эта доставила бы, несомненно, Ленину и Воровскому несколько веселых минут. К сожалению, я не могу поделиться психологическим открытием графа ни с тем, ни с другим.
Не менее замечательно уже с чисто физической стороны и второе сообщение Сфорца о том, что Воровский познакомился с Лениным в апреле 1917 года и что при этом они не понравились друг другу. На самом деле Воровский примкнул к революционному движению в качестве московского студента еще в конце прошлого столетия. Освободившись из первой ссылки, он приехал непосредственно к Ленину в Женеву. Это было в 1903 году. С тех пор вся политическая жизнь Воровского была неразрывно связана с большевизмом и лично с Лениным.
В апреле 1917 года, когда Ленин прибыл в Россию, Воровский был назначен заграничным представителем большевиков для связи ЦК с иностранным рабочим движением. В дальнейшем, после большевистского переворота, на Воровского было возложено также и дипломатическое представительство. Эту дату – апрель 1917 года – Сфорца принял за дату знакомства Воровского с Лениным. На самом деле на Воровского могла быть возложена столь ответственная миссия только потому, что он был одним из коренных большевиков.
В 1920 году Воровский был поставлен во главе Государственного издательства. Прекрасный писатель, всесторонне образованный, вообще человек высокой духовной культуры, Воровский не был, однако, администратором. Как и все другие строители Советского государства, копнувшие глубже старого правящего слоя, он слишком часто наталкивался на невежество, безграмотность, некультурность; по свойству своего характера он скорее других способен был приходить в отчаяние от того наследства, которое завещала революционному государству старая русская история. К этому присоединялось нередко сознание собственной физической слабости. Борьба с варварством требовала крепких нервов и крепкой мускулатуры, а Воровского упорно подтачивал туберкулез.
Летом 1920 года Воровского сразил брюшной тиф. Одно время казалось, что надежд нет. «Это был скелет, покрытый кожей», – писал Ганецкий, близко стоявший к Воровскому. Ленин не только ценил Воровского как преданного большевика и культурного работника, он искренне любил его как прекрасного, мягкого и веселого человека с лукавыми огоньками в глазах.
Ленин метался: надо его спасти во что бы то ни стало. Он разрешил эту задачу, как многие другие. Посетил Воровского в больнице и приказал:
– Не сдаваться!
Мобилизовал врачей, уговаривал, настаивал, проверял по телефону уход за Воровским. И хоть был момент, когда все близкие уже сдались перед неотвратимым, казалось, концом, Воровский, наоборот, выполнил приказ и «не сдался».
В часы, которые сам Воровский считал предсмертными, он временно отослал находившуюся при нем неотлучно жену и продиктовал в ее отсутствие свою последнюю волю: письмо Ленину – учителю и верному другу.
Эти факты достаточно показывают, насколько вероятны те циничные слова, которые граф Сфорца вложил в уста Воровского.
Когда Воровский был убит, профессор П. И. Отоцкий, белый эмигрант, писал 17 мая 1923 года в русской монархической газете «Руль»:
«При вести об его убийстве у меня сжалось сердце жалостью. Уверен, что сжалось еще немало и других контрреволюционных сердец».
Отоцкий вспоминает, как в 1918 году русские эмигранты осаждали Воровского в Стокгольме по поводу всяких своих личных, семейных и родственных дел:
«…И всякий встречал тогда самое доброе участие и помощь… Мне пришлось два раза обращаться к Воровскому… И оба раза я забывал, что передо мною большевик, политический противник – столько было в нем душевной деликатности, такта, широкой терпимости к убеждениям и доброты».
Профессор Отоцкий прибавляет:
«За все время пребывания моего в Стокгольме я не слышал ни одного даже намека на личную непорядочность или нечестность Воровского».
Ну, еще бы! Самое упоминание этих слов рядом с именем Воровского звучит нестерпимым диссонансом. Отзыв Отоцкого тем интереснее, что большевиков он, по общему правилу, считает выродками человечества.
Воровский был убит в дни лозаннской конференции, открывшейся 23 апреля 1923 года в зале ресторана при гостинице «Сесиль», где Воровский, глава большевистской делегации, ужинал в обществе двух членов делегации – Аренса и Дивильковского. Убийца, Конради, долго наблюдал за ужинавшими, затем, подойдя к столику, начал стрелять в упор. Воровский был убит первыми двумя выстрелами. Аренс и Дивильковский получили тяжелые ранения.
Дед Мориса Конради переселился из Швейцарии в Петербург, кормил там бюрократию и аристократию шоколадными и кондитерскими изделиями и нажил капитал. Отец Мориса продолжал дело деда.
Морис Конради, хотя и швейцарский подданный, вступил в русскую армию, был ранен, получил ордена. После октябрьского переворота вступил в ряды белой армии, дрался с большевиками, которые совершили преступный переворот, отнявший у фирмы Конради фабрику шоколада и кондитерские. После конца белого движения Конради выехал в Швейцарию. Во время первой лозаннской конференции он искал, но не нашел случая убить Чичерина: этому мешала охрана. Воровского никто не охранял, и Конради убил его без помех.
«Я считал, – таково его показание, – что будет услугой миру освободить его от одного из гнусных злодеев… Если бы уничтожить дюжину главарей, правительство большевиков распалось бы, и многие тысячи жизней были бы спасены».
Швейцарский суд рассматривал дело Конради в ноябре 1923 года и оправдал обвиняемого.
Иначе и не могли поступить добродетельные швейцарские присяжные, почтенные собственники, которые с ужасом думали о большом и цветущем шоколадном предприятии, вырванном большевиками из рук их преуспевающего компатриота. Религия собственности есть самая могущественная из религий. Швейцарские мелкие буржуа являются наиболее ревностными чадами этой наиболее универсальной из церквей.
Вскоре после октябрьского переворота, когда я ведал еще иностранными делами, ко мне заявился швейцарский посланник в сопровождении Карла Мора, не шиллеровского разбойника, а старого швейцарского социал‑демократа. Мор был человек не без дарований, не без темперамента, но и не без причуд[139]. С общественным мнением в Швейцарии у него отношения были натянутые, несмотря на то что Мор получал два раза в жизни крупное наследство. А это в Швейцарии много значит. Мор был настроен радикально, сочувствовал Октябрьской революции и позже примкнул даже к коммунизму. Это не мешало ему в качестве доброго швейцарца сопровождать своего посланника в львиную пещеру, в Смольный, где в конце бесконечного коридора находилась моя приемная комната. Посланник, тяжеловесная фигура немецко‑швейцарского буржуа, пришел протестовать против реквизиции автомобилей у швейцарских граждан. Я редко наблюдал возмущение более непосредственное, менее дипломатическое, т. е. менее сдержанное в формах выражения. Признаюсь, я не без эстетического удовольствия наблюдал это вулканическое извержение оскорбленной собственнической страсти. Ему, представителю процветающей демократии, автомобили казались непосредственным продолжением органов тела их собственника, и экспроприацию машин передвижения он воспринимал так же, как вивисекцию человеческого тела. Моя попытка объяснить ему, что в России происходит социальная революция, что автомобиль есть технический орган общества, что формы собственности не даны природой, как прямая кишка, а представляют взаимоотношения людей, и что суть революции состоит в изменении форм собственности, [ни к чему не привела.] Я излагал это популярнее, т. е. применительно к уровню понимания просвещенного буржуа, но почтенный посланник, перебив меня на полуслове, обрушился на меня двойным взрывом обличительного негодования. В конце концов я вынужден был без особой учтивости прервать эту беседу.
Почтенный и просвещенный швейцарский министр мог все понять: и низвержение монархии, и даже убийство кой‑каких сановников, – в конце концов был же у Гельвеции свой Вильгельм Тель, – но что революция отнимает у республиканцев, у подлинных демократов автомобили, – нет, этого он понять не мог.
Труднее всего во время этой беседы пришлось, пожалуй, чудаку Карлу Мору: он сочувствовал революции, и недаром он носил имя романтического героя, – даже и эксцессы революции не пугали его воображение. Но в то же время он слишком хорошо понимал своего дипломатического компатриота, и это напряженное понимание не могло не превращаться в сочувствие.
Те доблестные фабриканты и продавцы сыра, шоколада и часов, которых так преданно представлял их дипломатический агент в Петербурге, не могли не оправдать Конради, убийцу Воровского.
20 мая Москва хоронила Воровского. Не менее 500 тысяч человек провожало его гроб.
Чичерин
Официальным руководителем советской дипломатии был Чичерин. Он представляет собою чрезвычайно своеобразную и весьма незаурядную фигуру. Я знал его более десяти лет до революции. Время от времени встречался с ним на эмигрантской почве, обменивался с ним деловыми, скорее техническими письмами. Если б меня в тот период спросили, знаю ли я Чичерина, то я, разумеется, ответил бы утвердительно. На самом деле, я совершенно не знал его. Правда, мимоходом я слышал иногда о чудачествах Чичерина: о его замкнутом и спартанском образе жизни, о том, что его комната в дешевом отеле заполнена газетами и деловыми бумагами, о том, что он работает по ночам; слышал я еще, что секретарь заграничных групп содействия происходит из известной дворянской профессорско‑чиновничьей семьи Чичериных. Я наблюдал Чичерина только как чиновника эмигрантских организаций. В тех случаях, когда заходили политические беседы, Чичерин молчал, изредка разве вставляя какую‑либо фактическую справку. Больше я ничего не знал об этом человеке.
Я не знал, что он владеет десятком языков, наиболее важными мировыми языками; я не знал, что он с пристальным вниманием следит за мировой прессой и превосходно осведомлен обо всем, что происходит в международной политике и во внутренней политике всех важнейших стран; я не знал, наконец, что Чичерин не только превосходный музыкант, но и высоко образованный знаток музыки, ее теории и ее истории, как и знаток искусства вообще. Это был просвещенный старый русский дворянин, который принес свое разностороннее образование на службу революционной организации и занял в ней скромное место секретаря, как накануне первой революции, он занимал скромное место секретаря при царской миссии в Брюсселе.
Только во время войны Чичерин начал мне раскрываться с другой стороны. Я стал от него неожиданно получать политические письма из Лондона. Чичерин полемизировал против направления маленькой русской газеты «Наше слово», которую я вместе с несколькими другими лицами редактировал в Париже. Чичерин выступал как сторонник Антанты против центральных империй. Таких социал‑патриотов, как мы их называли тогда, было немало. Но удивил меня подход Чичерина к вопросу: аргументы его казались мне несостоятельными, но они всегда были неожиданными, не банальны, не из обычного антантовского словаря и свидетельствовали о чрезвычайно широкой осведомленности автора. Чичерин ссылался на социалистические издания всех стран, приводил цитаты из газет итальянских консерваторов или из органа шведской тяжелой промышленности. Полемика его состояла, в сущности, в подборе цитат: письма не требовали ни возражений, ни даже ответа. Чичерин явно боролся с собою, колебался и вскоре совсем замолчал. На втором или третьем году войны он резко самоопределился влево и стал постоянным лондонским сотрудником «Нашего слова». Его статьи всегда были отмечены печатью исключительной осведомленности, вниманием к деталям: не мог никто с такой точностью, как Чичерин, начертать политическую орбиту того или другого социалиста. В критическую минуту Чичерин всегда приходил «Нашему слову» на помощь.