Annotation
Литература о Солженицыне огромна. Это горы книг, статей, научных трудов, диссертаций, восторженных и полемических откликов. Казалось бы, какой простор для самых разнообразных взглядов, трактовок, эстетических, философских и политических интерпретаций роли и места писателя в литературной и общественно-политической жизни страны и мира. На самом деле, однако, особого разнообразия тут не наблюдается. Вся эта литература аккуратно делится на две противостоящие друг другу категории. Одна – это апологетика (если речь о творчестве «великого писателя земли русской» – коленопреклонение и восторг, если о его биографии – нимб пророка и гения, не жизнеописание, а – житие). И – другая, противоположная: разоблачения, глумления, памфлеты, а то и пасквили.
Книга Бенедикта Сарнова «Феномен Солженицына» – едва ли не единственная, автор которой поставил перед собой задачу дать серьезный и по возможности объективный анализ как художественной, так и мировоззренческой эволюции (лучше сказать – трансформации) писателя.
Но можно ли сохранить объективность, выясняя свои отношения с человеком, сыгравшим огромную – и совсем не простую – роль в твоей жизни?
Бенедикт Сарнов
Феномен Солженицына
Огонь с неба
Никогда не забуду чувства, с которым впервые читал захватанную, обтрепанную по краям, перепечатанную через один интервал (и на обороте тоже) рукопись повести, которая позже увидала свет под названием «Один день Ивана Денисовича». (В том, машинописном варианте она называлась «Щ 854», и было не совсем даже понятно, – заглавие это произведения, которое мне предстояло прочесть, или шифр, обозначающий имя автора, пожелавшего остаться неизвестным).
Когда рукопись эта появилась в редакции «Нового мира», Твардовский, прежде чем начать трудную и, как тогда казалось, почти наверняка обреченную на неуспех борьбу за неё, дал её прочесть некоторым ближайшим своим друзьям: помимо всего прочего, хотел заручиться их поддержкой. В числе первых её читателей (если не считать сотрудников редакции) был Самуил Яковлевич Маршак.
Рассказывая мне о ней, он, между прочим, сказал:
– Я всегда говорил Александру Трифоновичу: надо терпеливо, умело, старательно раскладывать костер. А огонь упадет с неба...
Солженицын, что теперь ни говори, был тогда для нас именно вот этим самым упавшим с неба огнем.
Конечно, этот огонь упал не в пустыню. Не будь тогда у нас «Нового мира» Твардовского, повесть Солженицына, быть может, ещё не один год пролежала бы в столе у автора. Не случайно именно в «Новый мир» Солженицын рискнул отдать своего «Щ 854». Твардовский хорошо умел раскладывать свой костер.
Версия появления повести в редакции (лучше сказать – легенда) была такая: рукопись будущим её редактором Асей Берзер была извлечена из самотека и передана – в обход редколлегии – прямо в руки Твардовскому.
Но я – уже тогда – знал, что принес её в «Новый мир» Лев Зиновьевич (для меня – Лёва) Копелев.
Рассказавший мне об этом Володя Лакшин про Лёву и его роль в этом деле говорил с какой-то снисходительно-неодобрительной гримасой: принес, не сказал ни единого доброго слова, просто кинул Асе на стол: вот, мол, прочти при случае сочинение одного моего приятеля. То ли побаивался хвалить, то ли ему и в самом деле повесть не шибко нравилась и отдать её в журнал он согласился просто по дружбе с Александром Исаевичем, с которым вместе отбывал срок на «шарашке».
И сам Лев, и Ася рассказывали об этом иначе.
Рукопись Асе передала жена Лёвы, Рая. Они между собой решили, что так будет лучше. К Копелеву в «Новом мире» и вообще-то относились неважно, а тут ещё – накануне – он повздорил с Твардовским: тот отказался заступаться за «Тарусские страницы», тираж которых собирались пустить под нож, ругал Паустовского, и Лев чего-то там ему наговорил по этому поводу, что отнюдь не улучшило их и без того плохих отношений.
Мой друг Лёва Левицкий, работавший тогда в отделе прозы «Нового мира», в эту легендарную версию внес некоторые уточнения. Ему запомнилось, что Ася передала рукопись не самому Твардовскому, как это мне представилось из её рассказов, а, согласно существовавшей в журнале строгой субординации, тогдашнему заму Александра Трифоновича Кондратовичу. Тот распорядился придать повести нормальный машинописный вид и вручил её Твардовскому. Вместе, кстати, с другой повестью на ту же запретную тему – «Софьей Петровной» Лидии Корнеевны Чуковской. В дальнейшем Александр Трифонович не раз противопоставлял эти две вещи, решительно отдавая предпочтение повести А. Рязанского. (Так сперва в рукописи именовался автор «Одного дня...»).
Далее кратко передаю рассказ Аси, как он мне запомнился.
Рукопись «А. Рязанского» Александр Трифонович прочел в тот же вечер. Читать начал поздно, уже лёжа в постели. Но, прочитав первые страницы, понял (лучше сказать, почувствовал), что читать такую вещь лёжа нельзя. Встал, оделся, сел к столу. Дочитав до конца, вернулся к началу. Стал читать снова: не мог оторваться...
Все это я сейчас пересказываю так, как оно запомнилось мне ТОГДА. Позже всплыли некоторые, тогда неизвестные мне, уточнения и подробности.
Для начала приведу подробный рассказ самого Александра Исаевича:
...
Это так получилось (только не в тот год мне было рассказано). Долгохранимая и затаённая моя рукопись пролежала на столе у А. Берзер целую неделю неприкрытая, даже не в папке, доступная любому стукачу или похитителю, – Анну Самойловну не предупредили, оставляя, о свойствах этой вещи. Как-то А. С. начала расчищать стол, прочла несколько фраз – видит: и держать так нельзя и читать надо не тут. Взяла домой, прочла вечером. Поразилась. Проверила впечатление у подруги – Калерии Озеровой, редактора критического отдела. Сошлось. Хорошо зная обстановку «Нового мира», А. С. определила, что любой из членов редакционной коллегии, в ладу со своим пониманием благополучия журнала, непременно эту рукопись перехватит, зажмёт, заглотнёт, не даст ей дойти до Твардовского. Значит, надо было исхитриться перебросить рукопись через всех них, перешвырнуть через топь осторожности и трусости, – и в первые руки угодить – Твардовскому...
Она дождалась случая, правда, в присутствии Кондратовича, наедине не удалось, и сказала Главному, что есть две особых рукописи, требующих непременно его прочтения: «Софья Петровна» Лидии Чуковской и ещё такая: «лагерь глазами мужика, очень народная вещь». Опять-таки, в шести словах нельзя было попасть точнее в сердце Твардовского! Он сразу сказал – эту давайте. Но опомнился и подскочил Кондратович: «Уж дайте до завтра, сперва я прочту!» Не мог он упустить послужить защитным фильтром для Главного!
Взял Кондратович, и с первых же строк понял, что безымянный (подписана фамилия не была, тем я как бы замедлял враждебный ход событий) тёмный автор лагерного рассказа даже расстановки основных членов предложения толком не знает, да и слова-то пишет какие-то дикие. Пришлось ему карандашом исчеркать первую, вторую, пятую, восьмую страницу, возвращая подлежащие, сказуемые да и атрибуты на свои места. Но рассказ оказался весь до конца неграмотный, и Кондратович с какой-то страницы работу эту бросил. Какое у него к утру сформировалось мнение – неизвестно, а думаю, что легко могло оно повернуться и в ту, и в другую сторону. Твардовский же, мнения его не спрося, взял читать сам.
Узнав потом жизнь редакции, я убедился, что не видать бы Ивану Денисовичу света, если б А. Берзер не пробилась к Твардовскому и не зацепила его замечанием, что это – глазами мужика. Не пустили б моего Денисовича три охранителя Главного – Дементьев, Закс и Кондратович.
Не скажу, что такой точный план, но верная догадка-предчувствие у меня в том и была: к этому мужику Ивану Денисовичу не могут остаться равнодушны верхний мужик Александр Твардовский и верховой мужик Никита Хрущёв. Так и сбылось...
(А. Солженицын. Бодался телёнок с дубом. Очерки литературной жизни. М. 1996. Стр. 24–26)
Вот откуда, наверно, взялась версия Лакшина, что Копелев будто бы, принеся рукопись в редакцию, не сказал о ней ни единого доброго слова, просто кинул Асе на стол: вот, мол, прочти при случае... И даже не счел нужным предупредить её «о свойствах этой вещи».
Полностью доверять этому свидетельству Александра Исаевича, конечно, нельзя. Во-первых, потому что никакое это не свидетельство: ведь А. И. пересказывает тут не то, что знал и видел сам, а то, что ЕМУ РАССКАЗАЛИ. Притом – не сразу, даже и «не в тот год» было это ему рассказано.
А во-вторых, – и это, пожалуй, самое тут важное, – потому что этот его рассказ осложнён и сильно окрашен ярко выраженным неприязненным его отношением ко всем персонажам этого его повествования. И не столько даже к Кондратовичу и Заксу, сколько к главному, как ему представляется, виновнику того, что повесть его повисла на волоске и волосок этот чуть было сразу не оборвался – к ближайшему тогда его другу Льву Копелеву.
В то время, когда он писал своего «Теленка» (я имею в виду последний, сильно переработанный и дополненный вариант этих его «очерков литературной жизни»), они с Копелевым уже не просто рассорились, а вдрызг разругались.
Но и в пору самой искренней и нежной их дружбы отношения у них были непростые.
Уже тогда Солженицына угнетало и сильно задевало, что Копелев не в восторге от его писаний. Это было ему особенно обидно, потому что Лев был одним из первых, едва ли даже не единственным, кому он решался их читать. И ещё, конечно, потому, что только на его поддержку мог он рассчитывать в осуществлении главной тогдашней своей цели.
Цель эта состояла в том, чтобы отправить все к тому времени им написанное и уже давно отснятое им на пленку – за границу, на Запад.
...
...Со Львом Копелевым, – пишет он, – развитие было такое: из нашей зэческой компании он раньше и ближе всего стоял к столичным литературным кругам, к иностранцам... Приехавший в Москву в 1956 г. я в туристах иностранных и в возможности прорваться к посольству разуверился быстро. Но на Льва была надежда огромная, я ему читал, читал написанное в лагерях, в ссылке и с надеждой смотрел: что согласится отправить? Но – не хвалил он моих вещей.
(А. Солженицын. Бодался телёнок с дубом. Новый мир, 1991, № 12. Стр. 38)
Вообще-то нельзя сказать, что эти его вещи Льву так-таки уж совсем не нравились. Кое-что нравилось. Но даже и те, что нравились, он не хвалил, а в лучшем случае – похваливал.
Вот, например, что он записал в своём дневнике на другой день после первого приезда «Сани» в Москву. (Только он и Д. М. Панин встречали его на вокзале):
...
С. приехал к нам на дачу. Сумка рукописей... Читает стихи – тоска заключённого о далекой любимой. Искренние, трогательные, но все же книжные... очень интересные пьесы: «Пир победителей» – мы в Восточной Пруссии... «Республика труда». Лагерный быт... «Декабристы» – дискуссии в тюремной камере... Я всего до конца и не услышал, заснул где-то после половины.
(Р. Д. Орлова, Л. З. Копелев. Мы жили в Москве, 1956–1980. М. 1988. Стр. 74–75)
А вот – ещё одна запись из того же дневника: 17 января 1958 г.
На этот раз не Солженицын приезжал из Рязани в Москву, а Лев – по случаю – побывал в Рязани:
...
Поездка с бригадой Госэстрады... На вокзале встречал С. Все ещё худой и словно бледнее. Долгополое пальто, как шинель. Решили: буду ночевать у него... Ночью, утром, днем читал «Шарашку». Митя твердил взахлеб: «Гениально, лучше Толстого, все точно, как было, и гениальная художественность». Митя, как всегда, фантастически преувеличивает. О «Шарашке» – добротная, хорошая проза, но все наши споры опять, как в «Декабристах», преображены на свой лад. Мой «протагонист» глупее, равнодушнее, а «сам» и «Митя», и «синтетические» персонажи – их единомышленники – умнее, благороднее. Страницы про волю, про красивую жизнь сановников – карикатура на Симонова, посредственная, а то и плохая беллетристика, скорее боборыкинская. Когда говорю об этом, Наташа злится больше, чем он.
(Н. А. Решетовская. Хронограф. Архив Н. А. Решетовской)
Из того же дневника. Запись того же дня – 17 января 1958 года:
...
До этого, ещё раньше, я читал рукопись, именно рукопись, не перепечатанную на машинке «Не стоит село без праведника»... Рукопись была иллюстрирована снимками, которые он делал сам: Матрена, её шурин, изба и др. Мне показалось хорошим «физиологическим очерком» в традициях народников, Глеба Успенского.
2 ноября 1959 года Копелев опять приехал в Рязань. И тут стал одним из первых (в сущности, первым, если не считать Наталью Алексеевну) читателей только что законченной Солженицыным (он закончил её 11 октября) повести «Щ 854».
И вот как вспоминает об этом Н. А. Решетовская:
...
Перед Октябрьскими праздниками в Рязань приехал Копелев прочесть лекцию о Шиллере. Ночевал у нас. Прежде он хвалил Санины пьесы. А тут, перелистав рукопись «Ивана Денисовича», отмахнулся от неё, небрежно бросив: «Это типичная производственная повесть в духе социалистического реализма. Да ещё перегружена ненужными деталями». Саня очень расстроился от подобного приговора.
(Н. А. Решетовская. Хронограф. Архив Н. А. Решетовской)
Позже, когда они уже совсем рассорились, Александр Исаевич все это бывшему другу припомнил. И уже прямо обвинил его в том, что он не только не способствовал тому, чтобы «Щ 854» дошёл до Твардовского, но чуть ли даже этому не препятствовал.
Копелев ответил на эти обвинения подробно, и этот его ответ многое в этой запутанной истории проясняет:
...
История «хождения рукописи» «Щ 854» изложена тобой, теперь уже в личном письме, столь удаленно от истины, что я прежде всего удивился, хотя за последние годы должен был бы перестать удивляться тому, как своеобразно ты «живёшь не по лжи»...
Ты привез нам рукопись в мае 1961 года. Я начал читать при тебе же. И сразу сказал, что это мне нравится гораздо больше, чем «Шарашка». Позднее говорил, что могу повторить слова Ленина о Маяковском: «не знаю, как насчет поэзии, но политически своевременно».
Потом прочла Рая, и мы вместе с тобой составили список тех, кому ты разрешил показывать рукопись, не выпуская её из нашей квартиры и не называя имени автора: Всеволод Иванов, Вячеслав Иванов, Лидия Чуковская, Владимир Тендряков, Иван Рожанский, Лев Осповат... Не все из них тогда прочитали, но летом прибавились ещё читатели. Когда мы вернулись в ноябре 1961 года с Кавказа после XXII съезда, в твой первый приход к нам (5-го или 6-го ноября) мы обсуждали, как теперь быть с рукописью. Мы вдвоем долго уговаривали тебя, что наступило время показать рукопись Твардовскому.
Никто из нас тогда не рассчитывал на публикацию. Но после того, как рукопись побывает в редакции «Нового мира», ты уже не будешь отвечать за её распространение.
И как именно передавать, мы с тобой обсуждали очень подробно. Решили, что передаст Рая через Асю Б., а не я через Марьямова, так как Твардовский и некоторые другие члены редколлегии ко мне плохо относятся.
В тот день, когда я пришел к Твардовскому говорить о «Тарусских страницах», А. Б. сказала мне, что вручит ему рукопись в ближайшие часы, и просила назвать какое-либо имя автора. И я надписал сверху «А. Рязанский».
С Твардовским у меня произошло резкое объяснение: он отказался вмешаться, чтобы предотвратить грозившее уничтожение большей части тиража «Тарусских страниц», ругал Паустовского, поэтому я уже не стал говорить о «Щ 854».
В то утро, когда он позвонил мне: «Оказывается, это вы принесли рукопись. Почему же вы ничего не сказали про неё?» – я ему так и ответил: «У нас с вами получился такой неприятный разговор, что я не хотел испортить судьбу этой рукописи». Он возразил: «Ну, тут никакие разговоры не могли бы ничего испортить. Эта вещь, как «Записки из Мертвого дома». Кто автор?» и т. д.
Рая отнесла А. Б. единственный имевшийся у нас экземпляр, сказала ей, что это произведение о лагере, настойчиво просила передать лично Твардовскому, минуя всех членов редколлегии...
В апреле 1964 года у нас с тобой возникла весьма сердитая размолвка по поводу нового варианта «Круга». Я высказал тебе некоторые критические суждения. Ты возразил сердитым письмом, в котором впервые заодно упрекнул меня за недооценку «Ивана Денисовича».
А теперь, 10 лет спустя, в последнем письме ты пишешь уже, что якобы я «забраковал его – то есть «И. Д.» вместе с «Кругом» как соцреализм». Но неужели ты забыл, что для меня в те годы понятие «соцреализм» было весьма одобрительным? В 1960 году вышла моя первая книга «Сердце всегда слева», где я с искренней глупой уверенностью излагал свою теорию соцреализма. И в этом я не был ни одинок, ни оригинален. В. Днепров и Г. Лукач хвалили «Ивана Денисовича» именно как образец социалистического реализма. А Генрих Белль в 1968 году писал о тебе с любовью и как о художнике-обновителе социалистического реализма.
(«Синтаксис», № 37, Париж, 2001. Стр. 89–92)
Насчет тогдашнего «глупо уверенного» его отношения к соцреализму Лев, наверно, не врет и даже не преувеличивает. Но даже из этих его объяснений ясно видно, что никакого художественного открытия в «Иване Денисовиче» он не разглядел. Видно даже, что «Щ 854» тогда не шибко ему понравился. Об этом внятно говорит его собственная реплика, – перифраз знаменитой ленинской: «Не знаю, как насчет поэзии, но с точки зрения политики это замечательно». Сказано это было Лениным о Маяковском, которого как поэта он ставил совсем не высоко и не скрывал этого.
Но что бы там ни было, каковы бы ни были в тот момент отношения Льва с Твардовским, передавая «Щ 854» Асе, уж её-то – ни он, ни Рая, – «о свойствах этой вещи» не предупредить не могли.
Удивляться тому, что А. И. был несправедлив к бывшему другу и даже взвел на него напраслину, особенно не приходится. Он ведь и о Твардовском в своём «Телёнке» пишет в прокурорском тоне. Обвиняет его в том, что не спешил, слишком затянул процесс передачи рукописи в высшие инстанции, упустил момент и чуть даже не погубил все дело:
...
Я не торопил Твардовского и в тот год не находил ничего неправильного в его медлительности. Да и с чем было эту медлительность сравнивать, какой единицей измерять? Разве в нашей литературе до того был подобный случай?..
Но миновали годы, мы знаем, что Твардовский напечатал рассказ с задержкой в 11 месяцев, и теперь легко его обвинить, что он не торопился, что он недопустимо тянул. Когда мой рассказ только-только пришёл в редакцию, Никита ещё рвал и метал против Сталина, он искал, каким ещё камнем бросить... Да если б сразу тогда, в инерции XXII съезда, напечатать «Ивана Денисовича», то ещё бы легче далось противосталинское улюлюканье вокруг него и, думаю, Никита в запальчивости охотно бы закатал в «Правду» и мои главы «Одна ночь Сталина» из «Круга первого». Такая правдинская публикация с тиражиком в 5 миллионов мне очень ясно, почти зрительно рисовалась, я её видел как въявь...
Как не сказать теперь, что упустил Твардовский золотую пору, упустил приливную волну, которая перекинула бы наш бочонок куда-куда дальше за гряду сталинистских скал и только там бы раскрыла содержимое. Напечатай мы тогда, в 2–3 месяца после съезда, ещё и главы о Сталине – насколько бы непоправимей мы его обнажили, насколько бы затруднили позднейшую подрумянку. Литература могла ускорить историю. Но не ускорила.
Виктор Некрасов, нервничая, говорил мне в июле 1962:
– Я не понимаю, зачем такие сложные обходные пути? Он собирает какие-то отзывы, потом будет составлять письмо. Ведь ему же доступна трубка того телефона. Ну сними трубку и позвони прямо Никите! Боится...
Можно понять, что он и рассказу боялся повредить слишком прямым и неподготовленным обращением к Хрущёву. Но думаю, что больше здесь была привычная неторопливость того номенклатурного круга, в котором так долго он обращался: они лениво живут и не привыкли спешить ковать ускользающую историю – потому ли, что никуда она не уйдёт? потому ли, что не ими, собственно, куётся?.. Он долго подгонял к повести предисловие (а собственно, его могло и не быть: зачем ещё оправдываться?). Так вёл он многомесячную неторопливую подготовку, ещё не определив, как же продвигаться выше. Просто отдать в набор и послать в цензуру казалось ему губительно...
(А. Солженицын. Бодался телёнок с дубом. Очерки литературной жизни. М. 1996. Стр. 34–36)
Не закружилась бы у Александра Исаевича голова от обрушившейся на него мировой славы, не так уж трудно было бы ему сообразить, что не будь Твардовский тем, кем он был, и не поведи себя так, как повел, – не было бы и никакого Солженицына.
О том, как бы дело повернулось, если бы Твардовский просто отдал «Ивана Денисовича» в набор и послал в цензуру, он отчасти даже и догадывался, о чем свидетельствует такая, им же самим рассказанная подробность:
...
«Новый мир» изящно пошутил над цензурой: безо всякого объяснения послал им на визу первую вёрстку «Ивана Денисовича». А цензура в глуши своих застенков ничего и не знала о решении ЦК, ведь оно прошло келейно, как всё у нас. Получив повесть, цензура обалдела от этой «идеологической диверсии» и грозно позвонила в журнал: «Кто прислал эту рукопись?» – «Да мы тут», – невинно ответила зав. редакцией Н. П. Бианки. – «Но кто персонально одобрил?» – «Да всем нам понравилось», – щебетала Бианки. Угрозили что-то, положили трубку. Через полчаса позвонили весело: «Пришлите ещё пару экземпляров» (им тоже почитать хотелось). Хрущёв – Хрущёвым, а виза цензуры всё равно должна была на каждом листе стоять.
(Там же. Стр. 44)
Не будь высочайшего соизволения (указания), цензура тотчас бы отправила подозрительную рукопись в Отдел культуры ЦК – главному душителю Поликарпову. А дальнейшее развитие событий в этом случае совсем уже легко представить.
Не увидел бы тогда свет «Иван Денисович» на страницах «Нового мира» (а при таком раскладе он бы света никогда не увидел), безвестный учитель математики из Рязани ни при какой погоде не решился бы бодаться с ядерной державой. И не было бы ни Нобелевской премии, ни громкого выдворения из страны... Но история, как мы знаем, не терпит сослагательного наклонения. Не надо только забывать, кто и какую сыграл в ней роль.
Роль, которую сыграл Твардовский в явлении на свет писателя Солженицына, недооценить легко, а переоценить трудно. И тут надобно ещё учесть, какую цену заплатил он за ту роль, какую в этой драме довелось ему сыграть.
Проведя бессонную ночь над рукописью «Щ 854», он сразу же твердо решил, что сделает всё – возможное и невозможное, – чтобы повесть была напечатана.
Друзья и соратники Александра Трифоновича по журналу его в этом намерении поддержали. Но ближайший из них, правая его рука – Александр Григорьевич Дементьев, – человек бесконечно Твардовскому и журналу преданный, но битый, а потому осторожный, – все-таки не преминул с глазу на глаз сказать ему:
– Учти, Саша! Даже если нам удастся эту вещь пробить и она будет напечатана, они нам этого никогда не простят. Журнал на этом мы потеряем.
Твардовский не спорил. Понимал, что тёзка говорит дело.
– А ты ведь понимаешь, Саша, – продолжал Александр Григорьевич, – что такое наш журнал. Не только для нас с тобой. Для всей России...
– Понимаю, – сказал Твардовский. – Но на что мне журнал, если я не смогу напечатать это?
Умный человек был Дементьев: как в воду глядел. «Ивана Денисовича» Твардовскому не простили.
* * *
Выступая на обсуждении «Ракового корпуса» и говоря о том, чем было для нас явление Солженицына, я сравнил «Один день Ивана Денисовича» с горьковской пьесой «На дне». Солженицын, мол, как Горький со своими босяками, поднял целый пласт жизненного материала, к которому художественная литература до него не прикасалась.
Это сравнение лишь в очень слабой степени выражало то, что я хотел сказать. Тогда же мелькнуло у меня другое: я вспомнил Гуинплэна Виктора Гюго, который, выступая в парламенте, сказал:
– Господа! Я принес вам новую весть: существует род человеческий!
Это был голос из бездны, о существовании которой парламентарии, к которым он обращался, не подозревали.
Вот такую же громовую весть – хотел я сказать – объявил своим согражданам и Солженицын. Но – не сказал. Сравнение русского писателя с героем французского романа показалось мне слишком выспренним, даже безвкусным, и я заменил Гуинплэна горьковскими босяками.
Мысль моя, в общем-то, была верна. Появление солженицынской повести на страницах «Нового мира» прежде всего было, конечно, огромным общественным событием, по значению своему сравнимым, может быть, только с закрытым докладом Хрущёва на ХХ съезде.
Но меня – меня лично – «Иван Денисович» покорил не только этим.
В то время я прочел уже довольно много ходивших в самиздате лагерных рукописей. Читал и замечательную книгу Юлия Марголина «Путешествие в страну Зэ-Ка»: вышедшая аж в 1952 году в Нью-Йорке, она каким-то чудом до меня дошла.
Поэтому ли, по другой ли какой причине, но тем, что он поднял новый, никем до него не тронутый пласт жизни, Солженицын меня не поразил. А поразил меня его «Иван Денисович» как событие литературное, художественное.
Хорошо помню тогдашний свой разговор о Солженицыне с моим другом Максом Бременером.
– Ты действительно думаешь, – спросил меня Макс, – что он великий писатель?
– Может быть, и не великий, – ответил я. – Но он весь оттуда, из той, великой русской литературы.
Именно в этом было тут для меня все дело.
* * *
Однажды мы с женой оказались в Коктебеле вместе с Вениамином Александровичем Кавериным. Познакомились, общались, разговаривали. Вениамин Александрович в общении с нами был так прост, естественен и откровенен, что жена моя в одном таком разговоре ляпнула, что всех современных писателей делит на две категории. Одних считает русскими, а других – советскими.
От этой легкомысленной реплики молодой и, в сущности, совсем ему незнакомой женщины он легко мог отмахнуться, просто пропустить её мимо ушей. Но Вениамин Александрович отнесся к ней неожиданно серьезно. Помедлив, он сказал:
– Это очень жестоко. Но это правда.
Понял, стало быть, что, приняв такое деление, и сам попадает в разряд «советских». До «русских» недотягивает.
Эта бестактная реплика моей жены, в общем, довольно точно отражала и мое представление о том, «кто есть кто» в русской литературе ХХ века.
Называться русскими писателями (то есть продолжателями той литературы, которая завершилась именами Чехова, Горького, Бунина) могли – Зощенко, Платонов, Бабель, Булгаков.
А Фадеев, Федин, Катаев и многие другие, в том числе искренне – с детства – мною любимые (например, Гайдар, Макаренко да и тот же Каверин) были – советские.
К литературе Гоголя, Толстого, Достоевского они имели примерно такое же отношение (так, во всяком случае, мне это представлялось), как какой-нибудь современный новогреческий Янис Рицис (хороший, кстати, поэт) – к литературе Эсхила, Софокла и Еврипида.
В 1968 году вышла небольшая моя книжечка о Маршаке.
Это был не совсем мой выбор. Вернее, из того, что мне было предложено издательством, Маршак был мне ближе других. Но будь моя воля, я тогда охотнее написал бы (в ту же серию) книжку о Заболоцком. Однако и о Маршаке писал искренне и не без удовольствия. Но в конце счел нужным как-то обозначить его место в тогдашней моей шкале ценностей.
Повод для этого представился: то была реплика Льва Кассиля на похоронах Самуила Яковлевича.
– Впервые, – сказал он, – после смерти Алексея Николаевича Толстого наша литература понесла столь тяжкую утрату.
По официальной тогдашней табели о рангах, наверно, так оно и было. Но, как уже было сказано, у меня была своя табель о рангах, и я попытался более или менее внятно её продемонстрировать.
Процитировав патетическую реплику Льва Абрамовича, я написал:
...
Ему даже в голову не пришло, что после смерти Алексея Николаевича Толстого наша литература потеряла Платонова и Заболоцкого, Зощенко и Пастернака.
Прочитав этот весьма нахальный по тем временам пассаж, мой редактор, ревностно исполнявший свои редакторские (в сущности, цензорские) функции, но изображавший при этом человека одних со мною взглядов, лишь транслирующего мне волю высокого начальства, сказал:
– Ты же не маленький, понимаешь, конечно, что это у тебя не пройдет.
И предложил – для баланса – вставить в этот мой список Фадеева, благо его смерть тоже укладывалась в те хронологические рамки.
Я категорически отказался.
– Но почему? – искренне недоумевал он. – Хороший ведь писатель!
Я соглашался: да, хороший. Но видишь ли, в чем дело: это моя книга. Вот когда ты напишешь свою книгу, на обложке которой будет стоять твое имя, ты составишь свой список самых крупных наших писателей. И вписывай туда, в этот свой список, хоть Фадеева, хоть Павленко, хоть Вирту. А я не хочу. Не хочу – и всё!
В более подробные объяснения (насчет того, кто русский, а кто советский) я не вдавался.
Словесные эти перепалки продолжались довольно долго. В процессе прохождения книги по инстанциям редактор, делая вид, что искренне желает мне добра, постоянно возвращался к этому сюжету: «Говорю тебе, вставь Фадеева!» Но я не сдавался.
Наконец пришла вторая вёрстка (так называемая сверка). Книга вот-вот уже должна быть подписана в печать. И тут – телефонный звонок моего редактора.
– Поздравляю. Ты допрыгался. Цензор категорически отказывается подписывать твою книгу. И все из за этого твоего дурацкого списка. Говорил я тебе, что такая четвёрка ни за что не пройдёт.
– Хорошо, – сказал я. – Оставь только двоих. Все равно кого – хочешь Зощенко с Платоновым, хочешь Заболоцкого с Пастернаком. Или Пастернака с Платоновым. Я согласен на любой вариант.
– Ишь ты, какой умный! Нет, брат, так не выйдет! Давай двух этих и двух других.
– Каких других? – валял я ваньку.
– Говорил я тебе: вставь Фадеева!
В общем, после долгих пререканий мне все-таки пришлось уступить. Был составлен новый список – другая «четвёрка», в которой рядом с Пастернаком и Зощенко (их мне удалось отстоять) появились два новых имени: Пришвин и Асеев. И хоть от Фадеева, на котором он продолжал упорно настаивать, я отбился, на душе у меня было гадостно. Пришлось все-таки покривить душой. Не с Пришвиным, нет. Пришвин, к которому я был довольно холоден, что ни говори, был русский писатель. А вот Асеев, многие стихи которого я по старой памяти любил, – уж точно советский. И это, конечно, нарушало цельность нарисованной мною картины.
* * *
Да, конечно, и среди современников моих были писатели, принадлежавшие к той, великой русской литературе, продолжавшие её: Зощенко, Платонов, Бабель, Булгаков... Наконец, неведомый нам автор «Тихого Дона».
Но это были писатели другой генерации. Все они приняли эстафету – из рук в руки, и не метафорически, а буквально, – от Горького, который обменивался рукопожатиями с Толстым и Чеховым. Преемственная связь между ними и их великими предшественниками не была оборвана.
А тут – неведомо откуда – вдруг явился (упал с неба) – никому не известный, зрелый, вполне сложившийся и безусловно русский (в том смысле, что не советский) писатель.
Повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича» – в этом у меня сразу не возникло никаких сомнений – была явлением той, настоящей русской литературы. И это была не стилизация, не подражание, не попытка воскресить, реанимировать её (как, скажем, у Юрия Казакова или Беллы Ахмадулиной). Это было прямое – через голову советской – её продолжение.
Повесть была написана живым народным языком – тем самым, какой я постоянно слышал вокруг, но которого и духу не было в книгах, которые я читал:
...
Один, помоложе, бывший Герой Советского Союза, взлез на столб и протирал термометр.
Снизу советовали:
– Ты только в сторону дыши, а то поднимется.
– Фуимется! – поднимется!.. не влияет.
– Хорошо положили, а? За полдня. Без подъёмника, без фуёмника...
– Шесть их, девушек в купе закрытом ехало, ленинградские студентки с практики. На столике у них маслице да фуяслице...
И ни малейшего следа ещё не было в ней того вымученного, искусственного, мертворожденного «языкового расширения», каким Александр Исаевич стал потчевать нас позже.
* * *
И время, и пространство повествования в «Иване Денисовиче» жестко ограничены. Время – одним днем. Пространство – лагерной зоной. Но читая тогда эту маленькую повесть и рассказывая о ней ещё не прочитавшим её друзьям, я не раз вспоминал знаменитую формулу Белинского: «Энциклопедия русской жизни». И не осмеливаясь выговорить это вслух, наедине с собой, подумывал даже, что к солженицынскому «Ивану Денисовичу» она может быть отнесена даже с большим основанием, чем к пушкинскому «Евгению Онегину», о котором это сказал великий критик. Ведь в ней, в этой маленькой повести, не переступая пределы лагпункта, в котором отбывает свой срок Иван Денисович, автор умудрился так много сказать нам нового, о чем мы тогда знать не знали и думать не думали и о чем до него никто не осмеливался не то что сказать вслух, но даже и помыслить.
Взять хоть вот эти раздумья героя повести над недавно дошедшим до него письмом от жены. Только на два таких письма в год имел он право, и это было одно из этих двух, последнее:
...
Да и они два раза в год напишут – жизни их не поймёшь. Председатель колхоза-де новый – так он каждый год новый, их больше года не держат. Колхоз укрупнили – так его и ране укрупняли, а потом мельчили опять. Ну, ещё кто нормы трудодней не выполняет – огороды поджали до пятнадцати соток, а кому и под самый дом обрезали. Ещё, писала когда-то баба, был закон за норму ту судить и, кто не выполнит, – в тюрьму сажать, но как-то тот закон не вступил.
Чему Шухову никак не внять, это пишет жена, с войны с самой ни одна живая душа в колхоз не добавилась: парни все и девки все, кто как ухитрится, но уходят повально или в город на завод, или на торфоразработки. Мужиков с войны половина вовсе не вернулась, а какие вернулись – колхоза не признают: живут дома, работают на стороне. Мужиков в колхозе: бригадир Захар Васильич да плотник Тихон восьмидесяти четырёх лет, женился недавно, и дети уже есть. Тянут же колхоз те бабы, каких ещё с тридцатого года загнали, а как они свалятся – и колхоз сдохнет.
Вот этого-то Шухову и не понять никак: живут дома, а работают на стороне. Видел Шухов жизнь единоличную, видел колхозную, но чтобы мужики в своей же деревне не работали – этого он не может принять. Вроде отхожий промысел, что ли? А с сенокосом же как?
Отхожие промыслы, жена ответила, бросили давно. Ни по-плотницки не ходят, чем сторона их была славна, ни корзины лозовые не вяжут, никому это теперь не нужно. А промысел есть-таки один новый, весёлый – это ковры красить. Привёз кто-то с войны трафаретки, и с тех пор пошло, пошло, и всё больше таких мастаков красиле´й набирается: нигде не состоят, нигде не работают, месяц один помогают колхозу, как раз в сенокос да в уборку, а за то на одиннадцать месяцев колхоз ему справку даёт, что колхозник такой-то отпущен по своим делам и недоимок за ним нет. И ездят они по всей стране и даже в самолётах летают, потому что время своё берегут, а деньги гребут тысячами многими, и везде ковры малюют: пятьдесят рублей ковёр на любой простыне старой, какую дадут, какую не жалко, – а рисовать тот ковёр будто бы час один, не боле. И очень жена надежду таит, что вернётся Иван, и тоже в колхоз ни ногой, и тоже таким красилём станет. И они тогда подымутся из нищеты, в какой она бьётся, детей в техникум отдадут и заместо старой избы гнилой новую поставят. Все красили´ себе дома новые ставят, близ железной дороги стали дома теперь не пять тысяч, как раньше, а двадцать пять.
Хоть сидеть Шухову ещё немало, зиму-лето да зиму-лето, а всё ж разбередили его эти ковры. Как раз для него работа, если будет лишение прав или ссылка. Просил он тогда жену описать – как же он будет красилём, если отроду рисовать не умел? И что это за ковры такие дивные, что на них? Отвечала жена, что рисовать их только дурак не сможет: наложи трафаретку и мажь кистью сквозь дырочки. А ковры есть трех сортов: один ковёр «Тройка» – в упряжи красивой тройка везёт офицера гусарского, второй ковёр – «Олень», а третий – под персидский. И никаких больше рисунков нет, но и за эти по всей стране люди спасибо говорят и из рук хватают. Потому что настоящий ковер не пятьдесят рублей, а тысячи стоит.
Хоть бы глазом одним посмотреть Шухову на те ковры...
По лагерям да по тюрьмам отвык Иван Денисович раскладывать, что завтра, что через год да чем семью кормить. Обо всем за него начальство думает – оно будто и легче. А как на волю вступишь?..
Из рассказов вольных шоферов и экскаваторщиков видит Шухов, что прямую дорогу людям загородили, но люди не теряются: в обход идут и тем живы.
(Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 378–379)
Сам по себе этот способ существования Шухова не удивляет. Ведь именно так живут и пристраиваются – все, кто может, – тут, в лагере. Удивляет его только, что и там, на воле, люди тоже живут и выживают тем же хитрым способом. Стало быть, и там тоже нормальной жизни нет: прямую дорогу загородили, приходится идти в обход.
Вот и выходит, что лагерь, в котором отбывает свой срок Иван Денисович, – да и вся эта давно сложившаяся и упрочившаяся система сталинских лагерей, – не какой-то там болезненный нарост, не раковая опухоль на здоровом теле страны, а сколок, модель всего советского мироустройства.
* * *
На Западе о существовании советских концентрационных лагерей было известно давно. Но тема эта там долго оставалась дискуссионной.
С 24 января по 22 марта 1949 года в Париже слушалось на весь мир прогремевшее «Дело Кравченко», знаменитого советского невозвращенца 40-х годов, издавшего книгу «Я выбрал свободу», в которой правда о сталинских лагерях во весь голос была сказана чуть ли не впервые.
Прокоммунистический еженедельник «Леттр Франсэз» обвинил Кравченко в клевете. Кравченко тотчас же привлёк эту французскую газету к суду. Газета вызвала на процесс около сорока свидетелей, среди которых были люди весьма почтенные: Жолио-Кюри, Хьюлетт Джонсон, Веркор, д\'Астье де ля Вижери.
Со стороны Кравченко свидетелями выступили чудом уцелевшие и оказавшиеся на Западе узники сталинских лагерей.
Когда я читал стенограмму этого процесса (в далеко не полном виде она дошла до меня, конечно, лишь целую эпоху спустя), едва ли не самое сильное впечатление произвели на меня свидетельские показания Хьюлетта Джонсона (настоятеля Кентерберийского собора).
Он рассказал, что был в Советском Союзе несколько раз. Два раза встречался со Сталиным, который произвел на него впечатление доброго и обаятельного человека. В одну из своих поездок по стране, когда он летел на самолете в какую-то советскую глубинку, он – сам, лично, – обнаружил какую-то неполадку в моторе (по первому своему, светскому образованию он был инженер) и сообщил об этом экипажу. Пришлось совершить вынужденную посадку.
Они сели в каком-то захолустном колхозе, где их приняли с чисто русским гостеприимством. Пока лётчики с местными умельцами чинили самолет, колхозники пригласили иностранных гостей на импровизированный вечер самодеятельности, на котором колхозные девочки-пионерки прелестно танцевали и пели английские песни на английском языке. Все это, разумеется, никак не могло быть подстроено, поскольку это была совершенно не запланированная вынужденная посадка, а неисправность в моторе первым заметил он сам.
То, что наши умельцы (не те, что помогали ремонтировать самолёт, а те, что придумали и реализовали всю эту грандиозную липу) сумели запудрить мозги и навесить лапшу на уши наивному настоятелю Кентерберийского собора, меня не удивило. И не такие простые задачи им приходилось решать.
Более всего в той стенограмме меня удивило другое: реакция на все эти россказни высоколобых западных интеллектуалов, среди которых даже не все были «левыми».
Особенно запомнилась мне такая сцена.
Кто-то из вызванных к даче показаний свидетелей рассказывает о том, какая невыносимая теснота и духота была в тюремной камере, в которой он оказался.
Адвокат задает ему вопрос: каковы были размеры той камеры? Свидетель отвечает, что площадь камеры составляла примерно сорок – сорок пять квадратных метров. «И сколько же в ней помещалось арестантов?», – просит уточнить адвокат. Свидетель отвечает, что человек полтораста. Может быть, даже двести. Адвокат разводит руками: абсурдность этих показаний представляется ему очевидной. И так же реагирует на них зал: недоверчивыми улыбками, смешками. Не может, ну никак не может западный человек вообразить, чтобы в камеру размером в сорок или даже пятьдесят квадратных метров можно было запихнуть полтораста, а тем более двести арестантов. И свидетель сбивчиво пытается им втолковать, что лежали они там все вповалку на полу, так тесно прижавшись друг к другу, что когда кто-нибудь из них пытался повернуться на другой бок, чтобы эта отчаянная его попытка удалась, повернуться должны были все двести. Вообразить себе такое западный человек не в состоянии, и в ответ на это невнятное и явно вздорное объяснение в зале раздается смех...
Первым сокрушительным ударом по неверию западного интеллигента в существование сталинской тюремно-лагерной системы, – а тем самым и по всему мировому коммунистическому движению, – был доклад Хрущёва на ХХ съезде.
Вторым таким ударом, не менее, а может быть, даже и более сокрушительным, стало появление на страницах «Нового мира» повести Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича».
Это значение своего «Ивана Денисовича» Александр Исаевич понимал хорошо. Но место, которое он отводил этой маленькой повести в сравнении с другими своими вещами, в то время уже написанными, а тем более с теми, которые он ещё собирался написать, представлялось ему не больно значительным.
Решившись наконец выйти из подполья и отдать что-нибудь свое в легальный советский журнал, он выбрал именно эту вещь, как самую безобидную, самую «проходную». Она была первой из всего им написанного, которую, как ему это тогда представлялось, можно было если не опубликовать, так хоть не прятать:
...
Я не знал – для чего, у меня не было никакого замысла, просто взял «Щ 854» и перепечатал облегчённо, опуская наиболее резкие места и суждения и длинный рассказ кавторанга Цезарю о том, как дурили американцев в Севастополе 1945 года нашим подставным благополучием. Сделал зачем-то – и положил. Но положил уже открыто, не пряча. Это было очень радостное освобождённое состояние! – не ломать голову, куда прятать новозаконченную вещь, а держать её просто в столе – счастье, плохо ценимое писателями. Ведь никогда ни на ночь я не ложился, не проверив, всё ли спрятано и как вести себя, если ночью постучат.
(А. Солженицын. Бодался телёнок с дубом. М. 1996. Стр. 19)
Что же касается самой повести, её художественных, литературных достоинств, то она совсем не представлялась ему такой уж большой его художественной удачей.
Он даже и повестью её не считал. Считал рассказом. А назвать повестью разрешил, идя навстречу пожеланиям редакции. И даже не очень охотно:
...
Предложили мне для весу назвать рассказ повестью, – ну, ин пусть будет повесть...
(Там же. Стр. 28)
Так был уверен, что никакая это не повесть, а именно рассказ, что счел даже нужным сделать к этой реплике такое примечание:
...
Зря я уступил. У нас смываются границы между жанрами и происходит обесценение форм. «Иван Денисович» – конечно рассказ, хотя и большой, нагруженный. Мельче рассказа я бы выделял новеллу – лёгкую в построении, чёткую в сюжете и мысли. Повесть – это то, что чаще всего у нас гонятся называть романом: где несколько сюжетных линий и даже почти обязательна протяжённость во времени. А роман (мерзкое слово! нельзя ли иначе?) отличается от повести не столько объёмом, и не столько протяжённостью во времени (ему даже пристала сжатость и динамичность), сколько – захватом множества судеб, горизонтом огляда и вертикалью мысли.
(Там же)
На появление в том же «Новом мире» двух других своих рассказов («Матренин двор» и «Случай на станции Кречетовка») отреагировал такой репликой:
...
Там – тема, а здесь – чистая литература. Теперь пусть судят!
Ни за что не поверил бы он тогда, – да и потом тоже (потом – тем более!), – что «Иван Денисович» останется его художественной вершиной, – самым гармоничным, самым совершенным из всех его творений, всех навороченных им за всю его долгую жизнь многотомных «узлов», «глыб» и «колёс».
* * *
Неподалеку от нас, близ метро «Сокол», в Чапаевском переулке жила очаровательная молодая женщина Вероника Туркина с мужем Юрой Штейном и двумя маленькими тогда дочками. Вероника была родственницей Солженицына – двоюродной сестрой его первой жены Натальи Решетовской.
Но дело было не в родстве.
Вероника была предана Александру Исаевичу всей душой, и он тоже искренне любил её. А влюбленность её мужа Юры в «Саню», как они по-родственному его называли, его преданность этому своему свойственнику принимала порой такие гипертрофированные и даже пародийные формы, что впоследствии этот самый Юра Штейн стал одним из прототипов Лео Зильберовича – комического персонажа романа Войновича «Москва 2042».
Но во времена, о которых я рассказываю, до этого было ещё далеко. И тогда слепая преданность Юры Солженицыну вовсе не казалась нам заслуживающей осмеяния.
Их дом в то время был для Александра Исаевича его главным, а может быть, даже и единственным московским пристанищем.
Приезжая из Рязани в Москву, «Саня», как с легкой руки Вероникиного семейства мы тоже стали (между собой, конечно) называть Александра Исаевича, неизменно останавливался у Штейнов и – более того – через них осуществлял многие свои тогдашние начинания. О том, какие это были начинания, станет ясно в дальнейшем, пока же скажу только, что А. И. в то время, о котором я рассказываю, уже вышел на тропу войны с советской властью, и даже самые невинные из этих его мероприятий были совсем не безопасны для тех, кто брался ему помогать. Но ни Веронику, ни Юру это нимало не заботило. Юру мы меж собой называли «связным» (он постоянно мотался между Чапаевским и нашим «Аэропортом», выполняя разнообразные поручения «Сани»), и эту добровольно им на себя взятую роль «связного» он исполнял так бурно и шумно, что ни о каком соблюдении хоть самых минимальных правил конспирации не могло быть даже и речи.
К тому времени, когда «связной» Юра уже наладил с нами прочную и постоянную связь, мое – сперва заочное, а потом и очное – знакомство с Александром Исаевичем уже состоялось. А начало этого знакомства, наверно, можно датировать январем, самое позднее – февралем 1967 года. Во всяком случае, на подаренном мне Александром Исаевичем отдельном – «совписовском» – издании «Одного дня Ивана Денисовича» значится:
...
Бену Сарнову
С искренним расположением
20. 3. 67.
Стало быть, в это время я уже был для него не «Бенедиктом Михайловичем», а – «Беном».
Это, впрочем, ничего не значит: книжка ведь не была вручена мне автором лично, а передана через Веронику или Юру. От них он и перенял это домашнее, приятельское, почти дружеское сокращение моего имени. Так что, приводя здесь эту его дарственную надпись, на короткость, а тем более близость наших отношений я отнюдь не намекаю.
Никакой короткости и не было. Но отношения – были.
В то время скопилась у меня довольно толстая пачка адресованных мне коротеньких записочек Александра Исаевича. Пытаясь сейчас разыскать из них хоть некоторые, я обнаружил, что сохранились только две. Остальные куда-то канули.
Надо было бы, наверно, к этим его записочкам отнестись с большим почтением. И так бы, наверно, я к ним и отнесся, если бы их у меня было всего несколько. Но поскольку было их много, и были они довольно однообразны, даже, я бы сказал, однотипны, а главное, – потому что были они для меня тогда не каким-то там чрезвычайным событием, а частью повседневного тогдашнего моего быта, – мне и в голову не пришло, что не мешало бы сложить их все в отдельную папку с надписью «Хранить вечно». Я ведь тогда не знал – даже и думать не думал! – что буду писать мемуары.
Впрочем, для мемуаров мне хватит и тех, что сохранились.
Может быть, хватит даже и одной, самой короткой.
Это – узкая бумажная полоска, на которой – под копирку – (мне достался явно не первый, в лучшем случае второй экземпляр) напечатано:
...
В редакцию «Литературной газеты»
Копия – журнал «Новый мир»
Я знаю, что Ваша газета не напечатает единой моей строки, не придав ей исказительного или порочного смысла. Но у меня нет другого выхода ответить многочисленным поздравителям иначе, как посредством Вас: Рязань, 12 декабря 1968 г.
А слева, в самом углу этой машинописной полоски – от руки – было вписано:
...
Бенедикту Сарнову
с благодарностью
и большим расположением
А. Солженицын.
18. 12. 68.
Много лет спустя я узнал, что в редакции «Нового мира» были большие колебания и даже страхи: посылать поздравление? Не посылать?
О том, чтобы не поздравить, конечно, не могло быть и речи. Но не лучше ли сделать это как-нибудь неофициально?
9/XII – 68 г.
...
Звонил А. Т. Обещал быть в среду. Говорил с ним о юбилее Солженицына. Он уже много думал об этом и согласен, что надо все сделать умно, чтобы не навлечь ничего против Солженицына и журнала. Сам он пошлёт телеграмму. Я сказал, что есть мнение послать письмо и, может быть, не почтой, а с оказией, скажем с Вероникой. Ясно (я этого по телефону не сказал), что сейчас все будет учитываться и перлюстрироваться особо. Боюсь, что благожелатели и шушера всякая, в том числе и провокационная, может устроить Солженицыну неприятности в Рязани. Ему бы догадаться не быть в этот день и накануне его в Рязани, а где-нибудь в Москве, Переделкине. Любая студенческая делегация, может быть, сопровождается и провокаторами...
(Алексей Кондратович. Новомирский дневник.1967–1970. М. 1991. Стр. 330)
Но Твардовскому все эти страхи были не по душе. Понимая, что поздравительная телеграмма, отправленная открыто, начальством будет воспринята как некая нежелательная демонстрация и может навлечь на журнал очередные неприятности, он и думать не думал ни о каких обходных маневрах.
...
11/XII –68 г.
Идет поток приветствий Солженицыну по случаю его 50-летия.
– Академик Понтрягин, – сказал А. Т., – не задумывался долго. «Великого русского писателя сердечно поздравляет академик Понтрягин». И все. Много не думал и не оглядывался по сторонам.
Присутствовавший при этом Ф. Абрамов наивно спросил:
– А в «Литературной газете» ничего нет?
– Ишь чего захотел! В газете! Как бы чего-нибудь наоборот не было.
А. Т. радуется, что телеграмм все больше и больше. Меня же удивляет: откуда люди знают, что сегодня его юбилей? Откуда? Нигде не писалось. Кто-то сказал, что о нем есть справка в двухтомном энциклопедическом словаре. Я достал его. Справка есть, но в ней всего лишь «родился в 1918 г.». Пишут отовсюду. Трогательная телеграмма, подписанная десятками студентов биофака. Им ведь может влететь. От новосибирских, ленинградских студентов. Множество совершенно неизвестных почитателей.
Все это складывается в большой конверт. Надо будет как-то передать.
Мы переслали Солженицыну все поздравления. Но как потом рассказывал А. Т., большое количество писем и телеграмм, посланных людьми по наивности на адрес Союза писателей, были зажаты твердой рукой. Солженицын жаловался, что и почта многое задержала: ну в этом-то можно не сомневаться.
(Там же)
Но на следующий день тот же Кондратович записывает:
...
12/XII – 68 г.
Ужасно огорчило письмо Солженицына, которое показал А. Т. Выясняется, что он до юбилея (иначе А. Т. не получил бы письмо сегодня, на второй день после 50-летия) разослал под копирку это письмо. У А. Т. тоже письмо из-под копирки, без подписи. Мог бы и подписать! А смысл письма в «Л. г.» сводится к тому, что, конечно, вы, «Л. г.», не опубликуете мое нижеследующее послание, однако я его вам предлагаю. А послание такое: он благодарит всех почтивших его юбилей и готов отдать себя «служению читающей России».
А. Т. и все мы удивлены и обескуражены. Ефим Яковлевич правильно сказал, что самое плохое – это оказаться или показаться смешным. А Солженицын, умный человек, выглядит во всем этом смешным. Разослать до юбилея? Значит, быть уверенным, что последует поток поздравлений? А если его не будет? В каком глупом положении он мог оказаться. А. Т. так и сказал: «Откуда такая торопливость? Нетерпение? Может быть, оттого, что я вот такой, отделаюсь сразу от юбилея – и примусь за дело?» Но это лучший вариант. Худший – окружение, дамское, молитвенное, коленопреклоненное. «Ах, как это противно» (А. Т.). У меня это тоже не идет из головы. Даже гениальному человеку нельзя себя приобщать к истории. История сама приобщит.
(Там же. Стр. 331–332)
Но, несмотря на все эти опасения, недоумения и осуждающие ухмылки соратников, которые, если верить Кондратовичу, он выслушивал сочувственно и даже как бы с ними соглашаясь, Александр Трифонович, конечно, все-таки послал Исаичу поздравительную телеграмму.
И тем более горькой была его обида, когда в ответ он получил такую же полосочку папиросной бумаги, какую получил я, и с таким же машинописным текстом – под копирку – тоже не первый, а второй экземпляр:
Для кого другого, но для Твардовского А. И., казалось, мог бы сделать исключение. Нет, не сделал.
* * *
Такая же, только ещё более узкая бумажная полоска «с благодарностью и большим расположением» была передана мне от Александра Исаевича, когда я поздравил его с получением – вернее, с присуждением ему – Нобелевской премии.
Как и первую, и все остальные – сугубо деловые – доставил мне её «связной» Юра.
Но к тому времени я давно уже и сам стал «связным».
То и дело Юра притаскивал мне целую пачку различных солженицынских писем и записок (иногда с довольно длинными приложениями), адресованных членам Союза писателей, проживающим в нашем микрорайоне. А я уж – соответственно – должен был передать их по назначению.
Что я и делал.
Для наглядности приведу одно и такое письмо (второе из тех двух, что у меня сохранились). Не полностью, конечно, а только самое его начало и конец.
Начиналось оно так:
...
Члену Союза Писателей СССР
Сарнову Б. М.
Скоро год, как я послал свое безотзывное письмо съезду писателей. С тех пор ещё дважды я писал Секретариату СП, трижды был там сам. Ничего не изменилось...
А вот – как заканчивалось:
...
Происшедшее вынуждает меня ознакомить нашу литературную общественность с содержанием прилагающихся писем и высказываний – чтобы стала ясна позиция и ответственность Секретариата СП СССР.
Прилагаемое изложение заседания Секретариата 22.9.67., записанное лично мною, разумеется, не полно, но совершенно достоверно и может служить достаточной информацией до опубликования полной стенограммы.
16.4.68. Солженицын.
Приложения: 4. Мое письмо в Секретариат 1.12.67.
Я не привожу это письмо полностью, потому что оно, как и все прочие письма Александра Исаевича, отражающие его «бодание с дубом», разумеется, опубликовано. Все они в совокупности составляют целый (шестой) том изданного «Посевом» собрания его сочинений. Я уже и тогда понимал, что не такой он человек, чтобы не сохранить всю эту свою переписку – для истории. Потому, наверно, и не счел нужным хранить все его письма и записки.
Как и предыдущее, это письмо было напечатано на машинке – под копирку. И мне опять достался второй – если не третий – экземпляр. Рукой Александра Исаевича было вписано только: «Сарнову Б. М.», его подпись и дата.
Примерно таковы же были и все другие его – подобные – письма.
Но иной раз попадались среди них и личные. Ну, не совсем личные, конечно, – но не такие стандартные.
Особенно запомнилась мне пачка бумажных полосочек, адресованных тем, кто поздравил его с присуждением Нобелевской премии.
Читать записки, адресованные не мне, а тем, кому я должен был их передать, я, понятное дело, не стал. Но мне сразу бросилось в глаза, что полоски эти – разного размера. Кому – совсем узенькие, в две-три строки. А кому (например, Солоухину) чуть ли не на полстраницы.
Помню, жена спросила меня:
– Что он тебе написал?
– Я получил «Знак почета», – ответил я, имея в виду, что кое-кому (тому же Солоухину, например) по той солженицынской субординации достался орден Ленина, а может быть, даже и высокое звание «Героя Социалистического Труда».
Так же и Слуцкий. До Солоухина он, конечно, недотянул, но, судя по размеру предназначавшейся ему бумажной полоски, он удостоился ордена «Красного знамени».
А вот мне, стало быть, – «Знак почета». («С благодарностью и большим расположением»). Что ж, хорошо ещё, что не медаль «За боевые заслуги». («За боевые услуги», как называли её фронтовики).
Запомнился мне ещё один эпизод, определивший мое – уже тогда – слегка ироническое отношение к Александру Исаевичу.
Позвонил мне незнакомый человек. Представился. Он – художник. Написал портрет Солженицына. Хотел бы подарить его Александру Исаевичу, но не знает, как это сделать. Не могу ли я каким-то образом ему в этом поспособствовать.
Я сказал, что могу.
Художник принес портрет и показал его мне.
На большом листе ватмана – то ли углем, то ли тушью – крупным планом было запечатлено лицо Александра Исаевича. Лоб его – как шрам – пересекала колючая проволока.
Портрет, хотя и лежал на нем некоторый отпечаток эстетики соцреализма, мне, в общем, скорее понравился, и я – через Юру или Веронику – переправил его «Сане».
Ответ пришел скоро.
Адресован он был, разумеется, не мне, а прямо и непосредственно художнику. Но текст этого ответа я помню дословно, поскольку художник, прочитав его, поделился со мной своим недоумением, которое я не мог не разделить.
Александр Исаевич писал, что за портрет благодарит, но с концепцией его решительно не согласен. «По-моему, – объяснял он свое несогласие, – не она – меня, а я – её».
Имелась в виду, разумеется, колючая проволока.
Между тем мужественное, волевое, гораздо более мужественное и волевое, чем в жизни, лицо Солженицына, изображенное художником, не оставляло ни малейших сомнений в том, что именно «он – её, а не она – его».
Такая очевидная слепота нашего кумира, явно порожденная его упоением собой и своей мессианской ролью, довольно сильно обескуражила тогда не только бедного художника, хотевшего «как лучше», но и меня тоже.
Выражение «нашего кумира» я тут употребил, конечно, не без иронии. Но это – самоирония. Ирония, направленная на себя.
Кумиром в полном смысле этого слова он и тогда для меня, конечно, не был. Но несомненным лидером, вождем, безусловно, был.
Каждое его обращение к нам мы принимали как руководство к действию. Не потому, конечно, что слепо подчинялись его воле, а потому, что всё, что он делал и побуждал делать нас, представлялось нам не просто правильным, а – необходимым. Мы удивлялись, что сами не додумались до этих простых решений, и были счастливы, что нашелся наконец человек, который всё решает за нас.
Из всех этих его обращений с особым энтузиазмом было встречено нами его «Письмо IV съезду писателей СССР». Оно было адресовано:
...
В Президиум съезда и делегатам
Членам ССП
Редакциям литературных газет и журналов.
Как обстояло дело с членами Президиума съезда, делегациями и редакциями литературных газет и журналов, я не знаю. Но до нас это его «Письмо» дошло тем же путем, что все предыдущие и последующие. «Связной» Юра принёс мне около десятка машинописных копий, на каждой из которых рукой Исаича было написано: «Члену Союза писателей СССР такому-то». Может быть, были у него ещё и другие «связные», кроме Юры, – не знаю. Но тот десяток копий, который попал ко мне и моим друзьям, сразу превратил нас в «инициативную группу», мгновенно сообразившую, как нам всем надлежит действовать, и тотчас же принявшуюся за осуществление этой программы.
Вдвоем с моим другом Борей Балтером мы сочинили свой текст обращения к съезду. Показали его ближайшим друзьям – Фазилю, Володе Войновичу, Володе Корнилову, Лёве Левицкому, Васе Аксёнову, Эмке Манделю (Коржавину), Булату. Все они, кроме Эмки и Булата, жили в том же доме, что и мы с Борей. Был там в этой нашей компании даже один ленинградец – близкий друг Лёвы Левицкого Толя Соснин, оказавшийся в тот день в Москве и принявший в этом нашем предприятии самое деятельное участие.
Собрались мы в просторной балтеровской квартире и вслух зачитали друзьям наш текст, в котором выплеснули всё, что у нас к тому времени накипело и по поводу цензуры, и по поводу общего положения дел в литературе, и по поводу так называемого партийного руководства литературой и искусством.
Накипело не только у нас с Борей, и весьма запальчивая эта наша прокламация почти всеми нашими друзьями была бурно одобрена.
Но, слегка отрезвев, мы подумали, что текст её так резок, что кроме нас – семерых или восьмерых – никто её не подпишет.
После долгих и довольно бурных дебатов мы с Борей перебазировались на квартиру Лёвы Левицкого, обстановка которой больше располагала к спокойному обсуждению: Лёва жил один, и его квартира не была таким «проходным двором», как квартира Балтера.
Спор, однако, продолжился и там. Боря упрямо настаивал на самом резком варианте, который внятно сказал бы начальству, что от цензуры задыхается большинство писательской братии, а не два-три строптивца. Я готов был поступиться кое-какими резкими формулировками. А Лёва – так же горячо, как Боря свой, отстаивал свой вариант, – доказывал нам, что письмо должно быть предельно взвешенным, умеренным по тону и – совсем коротким.
В результате у нас – теперь уже троих – родился такой текст:
...
Письмо А. И. Солженицына ставит перед съездом писателей и перед каждым из нас вопросы чрезвычайной важности. Мы считаем, что невозможно делать вид, будто этого письма нет, и просто отмолчаться. Позиция умолчания неизбежно нанесла бы серьезный ущерб авторитету нашей литературы и достоинству нашего общества.
Только открытое обсуждение письма, обеспеченное широкой гласностью