– Если бы взять все деньги, существующие в мире… – глубокомысленно произнес человечек, – и разделить их на рав…
– А, бросьте! – отмахнулся Эмори и, даже не взглянув на его возмущенную физиономию, продолжал свое. – Человеческий желудок… – но тут толстяк раздраженно перебил его:
– Я слушал вас внимательно, но очень прошу, не касайтесь желудков. Мой мне сегодня с утра не дает покоя. В общем, с половиной того, что вы тут наговорили, я не согласен. В основе всех ваших рассуждений – государственная собственность, а государственный аппарат – рассадник коррупции. Не станут люди работать ради синих бантов. Чепуха это.
Когда он умолк, человечек уверенно кивнул и заговорил снова, словно решив на этот раз не дать себя сбить с толку.
– Есть вещи, заложенные в самой природе человека, – изрек он с умным видом. – Так было всегда и всегда будет, и изменить это невозможно.
Эмори беспомощно перевел взгляд с него на толстяка.
– Вот, слышали? Ну как тут не отчаяться в прогрессе? Нет, вы только послушайте! Да я могу с ходу назвать вам десятки природных явлений, которые человеческая воля изменила, десятки инстинктов, которые цивилизация убила или обезвредила. То, что сказал сейчас этот человек, тысячелетиями служило последним прибежищем для болванов всего мира. Ведь этим сводятся на нет усилия всех ученых, государственных деятелей, моралистов, реформаторов, врачей и философов, которые когда‑либо посвящали свою жизнь служению человечеству. Это отрицание всего, что есть в человеческой природе достойного. Каждого гражданина, достигшего двадцатипятилетнего возраста, который всерьез это утверждает, надо лишать права голоса.
Человечек, побагровев от ярости, откинулся на спинку сиденья. Эмори продолжал, обращаясь к толстяку:
– Полуграмотные, косные люди, такие, как этот ваш приятель, только воображают, что способны думать, а на самом деле какой вопрос ни возьми, в голове у них полнейшая путаница из готовых штампов… То это «бесчеловечная жестокость пруссаков», то «немцев надо истребить – всех до единого». Вечно они толкуют, что «дела сейчас плохи», но притом «нет у них веры в этих идеалистов». Сегодня Вильсон у них «мечтатель, оторванный от практической жизни», – а через год они осыпают его бранью за то, что он пытается претворить свои мечты в жизнь. Мыслить четко, логически они не умеют, умеют только тупо противиться любой перемене. Они считают, что необразованным людям не следует много платить за работу, но не понимают, что если не платить прилично необразованным людям, их дети тоже останутся без образования, и так мы и будем ходить по кругу. Вот он – великий класс, средняя буржуазия!
Толстяк, расплывшись в улыбке, пригнулся к своему секретарю.
– Здорово он вас честит, Гарвин. Ну, и как оно?
Человечек попытался улыбнуться и сделать вид, будто все эти нелепости и слушать не стоит. Но Эмори еще не кончил.
– Теория, согласно которой народ способен сам собой управлять, упирается в этого человека. Если возможно научить его мыслить четко, сжато и логично, освободить его от привычки прятаться за трюизмы, предрассудки и сентиментальный вздор, тогда я – воинствующий социалист. Если это невозможно, тогда, думается мне, не так уж важно, что станется с человеком и с обществом сейчас или когда бы то ни было.
– Слушать вас интересно и забавно, – сказал толстяк. – Вы очень молоды.
– Это может означать только одно – что современный опыт еще не успел ни развратить меня, ни запугать. Я владею самым ценным опытом, опытом истории, потому что, хоть и учился в колледже, сумел получить хорошее образование.
– Язык у вас неплохо подвешен.
– Не все это чепуха! – страстно воскликнул Эмори. – Сегодня я в первый раз в жизни ратовал за социализм. Другой панацеи я не знаю. Я неспокоен. Все мое поколение неспокойно. Мне осточертела система, при которой кто богаче, тому достается самая прекрасная девушка, при которой художник без постоянного дохода вынужден продавать свой талант пуговичному фабриканту. Даже не будь у меня таланта, я бы не захотел трудиться десять лет, обреченный либо на безбрачие, либо на тайные связи, ради того, чтобы сынок богача мог кататься в автомобиле.
– Но если вы не уверены…
– Все равно! – вскричал Эмори. – Хуже моего положения ничего не придумаешь. Революция могла бы вынести меня на поверхность. Да, я, конечно, эгоист. Я чувствую, что при всех этих обветшалых системах был как рыба, вынутая из воды. Из всего моего выпуска в колледже только я и еще каких‑нибудь два десятка человек получили приличное образование. А они там принимали в футбольную команду любого идиота‑зубрилу, а меня считали недостойным этой чести, потому, видите ли, что какой‑то выживший из ума старикашка считал, что мы все должны усвоить коническое сечение. Армия мне глубоко противна. Деловая жизнь тоже. Я влюблен во всякую перемену и убил в себе совесть.
– И будете кричать на всех перекрестках, что нам следует двигаться быстрее.
– Это хотя бы бесспорно, – не сдавался Эмори. – Реформы не будут поспевать за требованиями цивилизации, если их не подгонять. Политика невмешательства – это все равно как баловать ребенка, уверяя, что в конце концов он станет порядочным человеком. Да, станет – если его принудить.
– Но вы сами не верите во все эти социалистические бредни.
– Не знаю. До разговора с вами я об этом серьезно не задумывался. Во многом из того, что я сказал, я не уверен.
– Вы меня удивляете, – сказал толстяк. – А впрочем, все вы такие. Говорят, Бернард Шоу, несмотря на все свои доктрины, самый прижимистый из драматургов, когда дело касается гонорара. Не уступит ни фартинга.
– Что ж, – сказал Эмори, – я просто констатирую; что во мне говорит пытливый ум беспокойного поколения, и я имею все основания поставить свой ум и перо на службу радикалам. Даже если бы в глубине души я считал, что все мы – слепые атомы в мире, который теснее, чем размах маятника, я и мне подобные стали бы бороться против отжившего, пытаться на худой конец заменить старые прописи новыми. В разное время мне начинало казаться, что я правильно смотрю на жизнь, но верить очень трудно. Одно я знаю. Если не посвятить жизнь поискам святого Грааля, можно провести ее не без приятности, в преданье.
Минуту оба молчали, потом толстяк спросил:
– Вы в каком университете учились?
– В Принстоне.
Толстяк как‑то сразу оживился. Выражение его очков слегка изменилось.
– У меня сын был в Принстоне.
– В самом деле?
– Может быть, вы его знали. Его звали Джесси Ферренби. Он убит во Франции, в прошлом году.
– Я очень хорошо его знал. Могу даже сказать, что он был одним из моих ближайших друзей.
– Он был… хороший мальчик. Мы с ним были очень дружны.
Теперь Эмори заметил сходство между отцом и погибшим сыном, и ему уже казалось, что он с самого начала уловил в лице толстяка что‑то знакомое. Джесси Ферренби, тот, что завоевал корону, которой он сам домогался. Как давно это было. Какими они были детьми, лезли из кожи вон ради синих бантов…
Автомобиль замедлил ход у въезда в обширное владение, обсаженное густой изгородью и обнесенное высокой железной оградой.
– Может, заедете ко мне позавтракать?
– Большое спасибо, мистер Ферренби, но я спешу.
Толстяк протянул ему руку. Эмори было ясно, что тот факт, что он знал Джесси, намного перевесил неодобрение, которое он заслужил своими еретическими взглядами. Как могущественны призраки! Даже человечек пожелал пожать ему руку.
– До свидания! – крикнул толстяк, когда машина стала сворачивать в ворота. – Желаю удачи вам и неудачи вашим теориям.
– И вам того же, сэр! – отозвался Эмори, улыбаясь, и помахал ему вслед.
«ОТ КАМЕЛЬКА, ИЗ КОМНАТЫ УЮТНОЙ…»
До Принстона оставалось еще восемь часов ходьбы, когда Эмори сел отдохнуть у дороги и окинул взглядом тронутую морозцем окрестность. Природа, думалось ему, если понимать ее как нечто в общем‑то грубое, состоящее по преимуществу из полевых цветов, которые при ближайшем рассмотрении оказываются поблекшими, и муравьев, вечно снующих по травинкам, таит в себе одни разочарования; куда предпочтительнее природа в виде неба, водного простора и далеких горизонтов. Сейчас мороз, предвестник зимы, будоражил его, вызвал в памяти отчаянную схватку между командами Сент‑Реджиса и Гротона, с которой прошла целая вечность – семь лет, и осенний день во Франции год назад, когда он залег со своим взводом высокой траве и выжидал, прежде чем тронуть за плечо пулеметчика. Он видел обе картины разом, и обе воскрешали в душе наивный восторг – две игры, в которых ему довелось участвовать, по‑разному азартные, но равно далекие от Розалинды и от темы лабиринтов, к чему в конечном счете свелась его жизнь.
«Я эгоист», – подумал он.
«Это свойство не изменится от того, что я буду „видеть чужие страдания“, или „потеряю родителей“, или стану „помогать людям“.
«Эгоизм – не просто часть моего существа. Это его самая живучая часть.
Внести в мою жизнь какую‑то устойчивость и равновесие я могу не освободившись от эгоизма, а скорее шагнув за его пределы.
Нет тех достоинств неэгоистичной натуры, которые я не мог бы использовать. Я могу принести жертву, проявить сострадание, сделать другу подарок, претерпеть за друга, отдать жизнь за друга – все потому, что для меня это может оказаться лучшим способом самовыражения; но простой человеческой доброты во мне нет ни капли».
Проблема зла для Эмори претворилась в проблему пола. Он уже начал отождествлять зло с фаллическим культом у Брука и раннего Уэллса. Неразрывно связанной со злом оказалась красота – красота, как непрестанное волнение крови, мягкая в голосе Элинор, в старой песне ночною порой, безоглядно бушующая, как цепь водопадов, полуритм, полутьма. Эмори помнил, что всякий раз, как он с вожделением тянулся к ней, она поворачивалась к нему лицом, перекошенным безобразной гримасой зла. Красота большого искусства, красота радости, в первую очередь – красота женщины.
Слишком много в ней общего с развратом и пороком. Слабость часто бывает красива, но добра в ней нет никогда. И в том новом одиночестве, на которое он обрек себя во имя еще неясной великой цели, красота не должна главенствовать; иначе, оставаясь сама по себе гармоничной, она прозвучит диссонансом.
В каком‑то смысле это постепенное отречение от красоты было следующим шагом после окончательной потери иллюзий. Он чувствовал, что оставляет позади всякую надежду стать определенного типа художником. Казалось настолько важнее стать определенного склада человеком.
Мысль его сделала крутой поворот, и он поймал себя на том, что думает о католической церкви. У него сложилось убеждение, что тем, кому нужна ортодоксальная религия, недостает чего‑то важного, а религия для Эмори означала католичество. Вполне возможно, что это не более чем пустой ритуал, но, видимо, это единственная неизменно действенная защита от падения нравственности. Пока у широких масс не удастся воспитать нравственные критерии, кто‑то должен кричать им «Нельзя!». И, однако, принять это для себя он считал пока невозможным. Для этого требовалось время и отсутствие нажима со стороны. Требовалось сохранить идею в чистом виде без внешних украшений, до конца осознать направление и силу этого нового разбега.
После трех часов целительную прелесть осеннего дня сменило золотое великолепие. Еще позднее он прошел сквозь ноющую боль заката, когда даже облака словно исходили кровью, и в сумерки оказался возле кладбища. Там темно и тихо пахло цветами, в небе чуть наметился лунный серп, шевелились тени. Внезапно у него возникло желание отомкнуть ржавую железную дверь склепа, встроенного в склон холма, – склепа, чисто вымытого дождем, поросшего поздними немощными водянисто‑голубыми цветами, может быть, выросшими из чьих‑то мертвых глаз, липкими на ощупь, издающими запах гнили.
Эмори захотелось почувствовать, что значит «Уильям Дэйфилд, 1864».
Он подумал, почему это могилы наводят людей на мысль о тщете жизни. Сам он не видел ничего безнадежного в том, что какое‑то время прожил на свете. Все эти поверженные колонны, сцепленные руки, голубки и ангелы дышали романтикой прошлого. Он подумал, что было бы приятно, если бы через сто лет кто‑то молодой стал гадать, какие у него были глаза, карие или синие, и от души понадеялся, что его могила будет производить впечатление очень, очень давнишней. Странным показалось, почему из длинного ряда надгробий солдатам Гражданской войны только два или три вызвали у него мысль об умершей любви и умерших любовниках, хотя они были точь‑в‑точь такие же, как и остальные, во всем, вплоть до облепившего их желтоватого мха.
Далеко за полночь он различил впереди башни и шпили Принстона, кое‑где освещенные окна и вдруг, из прозрачного мрака – колокольный звон. Звон этот длился, как бесконечное сновидение, дух прошлого, благословляющий новое поколение, избранную молодежь из мира, полного пороков и заблуждений, которую все еще вскармливают на ошибках и полузабытых мечтах давно умерших государственных мужей и поэтов. Новое поколение, день за днем, ночь за ночью, как в полусне выкрикивающее старые лозунги, приобщаемое к старым символам веры, обреченное рано или поздно по зову любви и честолюбия окунуться в грязную серую сутолоку, новое поколение, еще больше, чем предыдущее, зараженное страхом перед бедностью и поклонением успеху, обнаружившее, что все боги умерли, все войны отгремели, всякая вера подорвана…
Жалея их, Эмори не жалел себя. Он чувствовал, что какое бы поприще ни ждало его – искусство, политика, религия, – теперь он в безопасности, свободен от всяческой истерии, способен принять то, что приемлемо, скитаться, расти, бунтовать, крепко спать по ночам…
Он не носил в сердце бога, во взглядах его все еще царил хаос по‑прежнему была при нем и боль воспоминаний, и сожаление об ушедшей юности, и все же воды разочарований не начисто оголили его душу – осталось чувство ответственности и любовь к жизни, где‑то слабо шевелились старые честолюбивые замыслы и несбывшиеся надежды. Но – ах, Розалинда, Розалинда!
– Все это в лучшем случае слабое возмещение, – произнес он печально.
И он не мог бы сказать, почему бороться стоит, почему он твердо решил без остатка тратить себя и наследие тех выдающихся людей, которых встретил на своем пути.
Он простер руки к сияющему хрустальному небу.
– Я знаю себя, – воскликнул он, – но и только!