Представление о небесной иерархии сковывало волю людей, мешало им касаться здания земного общества, не расшатывая одновременно общество небесное. Оно зажимало смертных в ячеях ангелической сети и взваливало на их плечи вдобавок к грузу земных господ тяжелое бремя ангелической иерархии серафимов, херувимов и престолов, господств, сил и властей, начал, архангелов и ангелов. Человек корчился в когтях дьявола, запутывался среди трепыхания и биения миллионов крыл на земле и на небе, и это превращало его жизнь в кошмар. Ведь реальностью для него было не только представление о том, что небесный мир столь же реален, как и земной, но и о том, что оба они составляют единое целое — нечто запутанное, заманивающее людей в тенета сверхъестественной жизни.
Этому смешению пространства или, если угодно, пространственной непрерывности, которая переплетала и соединяла небо и землю, соответствовала аналогичная непрерывность времени. Время — лишь момент вечности. Оно принадлежит одному Богу и может быть только пережито. Овладеть временем, измерить его, извлечь из него пользу или выгоду считалось грехом. Урвать от него хоть одну частицу — воровством.
Это божественное время непрерывно и линейно. Оно отличается от времени философов и ученых греко-римской античности, которые, если и не исповедовали единый взгляд на время, прельщались все же в той или иной мере представлением о постоянно возобновляемом циклическом времени, вечном круговороте. Такое время было и постоянно новым, исключающим всякое повторение, ибо нельзя войти дважды в одну и ту же воду, и постоянно схожим. Это представление оставило, разумеется, свой след в средневековой ментальности. Наиболее очевидным и действенным его пережитком среди всех циклических мифов был миф о колесе Фортуны. Тот, кто сегодня возвышен, завтра будет унижен, а того, кто ныне пребывает внизу, поворот Фортуны скоро вознесет на самый верх. Здесь было множество вариантов. Но все они повторяли в разной форме то, что можно, к примеру, прочесть на одной итальянской миниатюре XIV в.: «Я не царствую, я буду царствовать, я царствую, я царствовал („Sum sine regno, regnabo, re-gno, regnavi“). Образ колеса Фортуны, идущий, несомненно, от Боэция, пользовался в средние века удивительным успехом. В это внесли свою лепту тексты и иллюстрации энциклопедий XII — XIII вв.: „Светильник“ Гонория Августодунского, „Сад наслаждений“, „Альбом“ Виллара де Синекура, „Королевский свод“. В „Своде“ подчеркивалось, что успех этому образу обеспечила (иконографическая) программа готических церквей, „тех кафедральных соборов и королевских аббатств, где госпожа Фортуна вращает свое колесо быстрее, чем ветряная мельница“. Колесо Фортуны было идеологическим костяком готической розы. Оно изображено в непосредственном виде на розах соборов в Амьене, Бове, Базеле, а в стилизованной форме его можно было в XIII в. видеть повсюду. В нем мы снова узнаем символ и выражение того мира, где царила неуверенность и где воплощение этой неуверенности, колесо Фортуны, служило уроком покорности судьбе, иммобильности.
Миф о колесе Фортуны занимал важное место в духовном мире средневекового Запада. Ему, однако, не удалось помешать средневековой мысли отказаться от идеи круговорота и придать времени линейное, не круговое направление. История имеет свое начало и конец — таков был главный тезис. Эти крайние точки, начало и конец, являются одновременно позитивными и нормативными, историческими и телеологическими. Вот почему любая западная хроника в средние века начиналась с сотворения мира, с Адама, и, если она смиренно останавливалась на том времени, когда писал хронист, под ее истинным окончанием всегда подразумевался Страшный суд. Каждая средневековая хроника представляет собой «рассуждение о всемирной истории». Хронист в меру своего таланта либо находил в этом общеисторическом «обрамлении» глубокую причинную зависимость, либо делал из него чисто формальную экспозицию. Но в любом случае хроника могла быть — бессознательно или нет — орудием политических пристрастий. Оттон Фрейзингенский пользовался в середине XII в. этим вектором времени, чтобы доказать провиденциальный характер Священной империи германской нации. Современного читателя обычно поражает контраст между притязаниями на этот глобальный охват и узостью конкретного кругозора средневековых хронистов и историков. Особенно показателен в этом плане пример Рауля Глабера в начале XI в.; можно было бы, впрочем, привести десятки подобных. В начале своей хроники Глабер упрекает Беду Достопочтенного и Павла Диакона за то, что они писали «лишь историю своих народов и отечеств», и заверяет, что его замысел состоит в том, чтобы «поведать о событиях, происшедших во всех четырех концах света». Но на той же странице он заявляет, что установит «преемственность времен» от начала царствований Генриха II Саксонского и Роберта Благочестивого. Однако скоро обнаруживается, что его исторический горизонт ограничивается тем, что можно было видеть из Бургундии, где он провел большую часть своей жизни, а точнее, из монастыря Клюни, где он написал основную часть хроники. Все образы, которые западное Средневековье оставило нам о самом себе, построены по такой же модели. Пользуясь языком кино, можно сказать, что эта модель представляла собой резкие переходы от общего плана к узкому кадру — к тем «прогалинам», о которых мы говорили выше и которые внезапно расширялись в молниеносных наездах на бесконечность, вселенную и вечность.
Время для клириков Средневековья и тех, кто находился под их воздействием, было историей, которая имела определенное направление. Однако она шла по нисходящей линии, являла собой картину упадка. В непрерывность христианской истории вмешивались различные факторы периодизации. Одной из наиболее действенных схем было разделение времени по дням недели. Эта старая иудейская теория, пришедшая в средние века через Августина, Исидора Севильского и Беду, была воспринята на всех уровнях мышления — от научно-популярного творчества Гонория Августодунского до высокой теологии Фомы Аквинского. Миниатюры «Liber Floridus» Ламберта Сент-Омерского (ок. 1120 г.) показывают успех этой концепции. Макрокосм, вселенная, проходит, как и микрокосм, человек, через шесть возрастов наподобие шести дней недели: от сотворения Адама до потопа, от потопа до Авраама, от Авраама до Давида, от Давида до вавилонского пленения, от вавилонского пленения до Рождества Христова, от Хрипа до конца света. Таковы же и шесть возрастов человека: детство, юность, молодость, зрелость, старость и дряхлость (их пределы, по Гонорию: 7 лет, 14 лет, 21 год, 50 лет, 70 лет, 100 лет или смерть).
Шестой возраст, которого достиг мир, есть, стало быть, возраст дряхлости. Средневековое мышление и чувствование были проникнуты глубочайшим пессимизмом. Мир стоит на грани гибели, на пороге смерти. Mundus senescit (мир стареет) — это убеждение ранних христиан, возникшее в эпоху бедствий Позднеримской империи и вторжений варваров, было все еще живо и в XII в. Оттон Фрейзингенский писал в своей «Хронике»: «Мы видим, что мир дряхлеет, угасает и, если можно так сказать, готов уже испустить дух». Этот лейтмотив выходит за рамки банального повторения общих мест об упадке нынешнего века и воспоминаний о славном, молодом и добродетельном прошлом. Восхваление ушедших времен у средневековых авторов — не просто дань психологической и литературной традиции, но выражение их основных убеждений. Именно поэтому одинаково страстно звучит начало «Жития Алексея, человека Божьего» и в редакции XI в.:
Памятна слава исчезнувших лет:
В них справедливость, любовь и совет,
Вера была. Ничего больше нет,
Все онемело, утратило цвет.
Прежним не станет уже белый свет!
Ной, Авраам и Давид — имена
Богом любимые. Их времена
Славны и доблестны. Ныне одна
Дряхлость и хрупкость, упадка волна.
Все размывает, все губит она!
И в «феодализированной» версии XII в.:
Памятна слава исчезнувших лет:
В них справедливость, любовь и совет,
Вера была. Ничего больше нет.
Все онемело, утратило цвет.
Прежним не будет уже белый свет!
Прадедов доблесть неведома нам
И добродетель. О горе векам!
Жены теперь изменяют мужьям,
Рыцари — клятвы вассальной словам.
Скоро настанет конец временам!
Ной, Авраам и Давид — имена
Богом любимые. Их времена -
Славны и доблестны. Ныне одна
Порча и гибель. Повсюду она!
Все размывает упадка волна!
Верность ребенку отец не хранит,
Сын же — отцовскую старость не чтит.
У беззаконья — законности вид.
Муж изменяет жене. Позабыт
Церкви порядок и божеский стыд.
Вера слабеет, и жизнь непрочна -
Долго не сможет продлиться она!
Еще более явная и близкая катастрофа ждет нуворишей, которые появились в ходе «перестройки» XIII в.:
И радость, и веселье угаснут до зари, -
Об этом нынче всякий со страхом говорит.
Дрожат перед грядущим — богатый и бедняк…
Конец не за горами!
Клянусь вам — это так!…
(Пер. Д. А. Коцюбинского)
Тот же погребальный звон слышен и в поэзии вагантов. Знаменитая поэма «Встарь цвела наука…» из «Carmina burana», представляет собой сетование на нынешнее время. Е. Куртиус перефразирует ее следующим образом: «Молодежь более ничему не желает учиться, наука в упадке, весь мир стоит вверх ногами, слепцы ведут слепцов и заводят их в трясину, осел играет на лире, быки танцуют, батраки идут служить в войско. Отцов церкви, Григория Великого, Иеронима, Августина, Бенедикта Нурсийского, можно встретить на постоялом дворе, под судом, на рыбном рынке. Марию более не влечет созерцательная жизнь, а Марфу жизнь деятельная, Лия бесплодна, у Рахили гноятся глаза, Катон зачастил в кабак, а Лукреция стала уличной девкой. То, чего прежде стыдились, ныне превозносится. Все отклонилось от своего пути».
Такие же ламентации по поводу «урбанизации» истории и ее омещанивания. Великий Данте, подводя итог средним векам, вкладывает в уста своего предка Каччагвиде жалобу на упадок городов и старых патрицианских родов.
Стареющий мир усыхает, уменьшается в размерах, уподобляясь, говоря словами Данте, «плащу, который быстро укорачивает своими ножницами Время». То же самое происходит и с людьми. Учитель в «Светильнике» говорит ученику, которого интересуют подробности конца света: «Люди станут меньше ростом, чем мы, потому что и мы не столь высоки, как древние». «В стародавние времена люди были красивы и большого роста, — писал в начале XIII в. Гийом Провенский, — а ныне это дети и карлики». Как в какой-нибудь пьесе Ионеско или Беккета, актеры средневековой сцены чувствовали, что они зачахнут до того, как наступит неотвратимая развязка.
Однако в этом необратимом процессе упадка, единственном направлении истории, были если не купюры, то по крайней мере привилегированные моменты.
Линейное время было разрезано надвое в главном пункте: воплощении Господа. В VI в. Дени Малый заложил основы христианской хронологии, которая вела счет времени с отрицательным и положительным знаком от Рождества Христова: до и после Иисуса Христа. Судьба людей представлялась совершенно разной в зависимости от того, по какую сторону от этого центрального события они жили. До Христа у язычников не было никакой надежды на спасение. Будут спасены одни лишь праведники, которые ждали в лоне Авраамовом, когда Христос сойдет в лимб, чтобы освободить их. Следует, однако, иметь в виду, что тема сошествия Христа в лимб появилась только в апокрифическом евангелии Никодима и получила распространение поздно, в XIII в., под влиянием главным образом «Исторического зерцала» Винсента из Бове и «Золотой легенды» Якова Ворагинского.
Кроме как многочисленным ветхозаветным праведникам, спасение было уготовано также нескольким популярным персонажам античности, которых священное предание исторгло окольным путем из ада.
Самым популярным античным героем в средние века был Александр Македонский, вдохновитель целого романного цикла; он побывал и на дне морском, спустившись туда в батискафе, и на небесах, куда его подняли два грифона. Рядом с ним стоял Траян, обязанный своим спасением некоему милосердному деянию, о котором сообщает «Золотая легенда».
«Был некогда в Риме языческий император по имени Траян, каковой, несмотря на язычество, выказал великую добродетель. Рассказывают, что однажды, когда он спешно отправлялся на войну, к нему пришла одна вдова и, обливаясь слезами, сказала: „Умоляю тебя отомстить за моего сына, которого подло убили“. Траян ей ответил, что сделает это, вернувшись из похода. Но вдова не успокоилась: „А если тебя убьют на войне, от кого тогда мне ждать правосудия?“ На что Траян отвечал: „От того, кто будет править после меня“. „Но тебе, — продолжала вдова, — какая в том будет выгода?“ „Никакой“, — ответил Траян. „Так не лучше ли будет для тебя, если ты сам окажешь мне правосудие и получишь воздаяние за добрый поступок?“ Тогда Траян, тронутый ее слезами, слез с коня и тотчас же распорядился отомстить за гибель невинного юноши.
Рассказывают далее, что убийцей оказался сын самого Траяна, который сбил юношу с ног, когда мчался на коне во весь опор по улицам Рима. И посему Траян отдал его в рабы матери погибшего и щедро одарил ее.
Но вот однажды (спустя сотни лет) Григорий Великий, проходя по форуму Траяна, вспомнил о справедливости и доброте императора. Войдя в базилику святого Петра, он горько оплакивал его душу и молился за нее. И тогда свыше ему ответил глас: «Григорий, Я услышал твою мольбу и избавил Траяна от вечной кары, но поостерегись впредь возносить Мне молитвы за осужденного на муки». Согласно (Иоанну) Дамаскину, голос сказал Григорию только: «Я исполняю твою просьбу и прощаю Траяну». Сам этот факт не вызывает ни малейших сомнений; мнения не согласуются лишь относительно сопутствующих ему деталей. Одни полагают, что Траяну была возвращена жизнь, дабы он мог стать христианином и получить таким образом прощение. Другие утверждают, что Траянова душа не была немедленно избавлена от вечных мук, но кару просто-напросто отложили до Страшного суда. Третьи держатся того мнения, что кара была лишь смягчена по мольбе Григория. Четвертые говорят: Григорий не просил за Траяна, но только оплакивал его душу. Пятые, наконец, считают, что Траян был освобожден лишь от физических мук ада, но не от моральной кары, каковая состоит в том, что он был лишен счастья лицезреть Господа.
Этот длинный рассказ с его казуистикой, различными вариантами спасения души Траяна показывает, с каким трудом и только в исключительных случаях мог попасть язычник в «правильное русло» истории и избежать вечных мук.
Подобное спасение было даровано и Вергилию, который благодаря четвертой эклоге считался пророком.
Но, как правило, персонажи античной истории были осуждены на забвение. Они разделили судьбу тех идолов, свергнув которых средневековое христианство вычеркнуло из своей памяти то «отклонение от истории», каким оно считало языческую древность. Оно проделало эту разрушительную работу с максимально возможной полнотой — с тем единственным ограничением, что техническое невежество и бедность вынуждали его использовать для своих нужд часть храмов, обреченных обычно на уничтожение. «Вандализм» средневекового христианства — независимо от того, был ли он направлен против античного язычества или средневековых ересей, книги и памятники которых беспощадно уничтожались, — представлял собой лишь одну из форм того исторического тоталитаризма, который побуждал вырывать с корнем все сорняки на поле истории.
Конечно, плеяда древних мудрецов, чьи имена стали символическими — Донат (или Приск), Цицерон, Аристотель, Пифагор, Птолемей, Евклид, к которым следует прибавить Боэция, — персонифицировали подчас на церковных порталах — например, в Шартре — семь свободных искусств. Но когда избежавшие этого остракизма Аристотель или Вергилий и проскальзывали в иконографию средневековых церквей, то в том смешном виде, в каком их изображали широко распространенные анекдоты. Верхом на Аристотеле сидела юная индианка Кампаспа, которой он пленился на старости лет, а Вергилий висел в клетке, где его выставила на всеобщее посмешище некая коварная римская дама, назначившая ему свидание. От всей этой уничтоженной античной истории осталась в конечном счете лишь одна символическая фигура — сивилла, предвестница Христа, которая придала сбившейся с дороги античности исторический смысл.
Христианская история приобрела свою классическую форму во второй половине XII в. под пером Петра Коместора («Пожирателя»), автора «Схоластической истории», содержавшей вольное изложение библейской истории.
Священная история начиналась с первичного события: акта творения. Ни одна из библейских книг не имела такого успеха и не сопровождалась таким количеством комментариев, как «Бытие», вернее, ее начало, которое трактовалось как шестидневная история, «Hexameron» («Шестиднев»). Под естественной историей понималось сотворение неба и земли, животных и растений; под человеческой — прежде всего история главных действующих лиц, ставших основой и символами средневекового гуманизма, Адама и Евы. История, наконец, определялась драматическим происшествием, из которого проистекало все остальное: искушением и первородным грехом.
Затем, однако, история как бы разделялась на две большие створки: сакральную и мирскую, причем в каждой господствовала одна главная тема. В сакральной истории такой доминантой было предвозвестие. Ветхий завет возвещал Новый в доходившем до абсурда параллелизме. Каждый эпизод и любой персонаж имели свои соответствия. Эта тема пробилась в готическую иконографию и расцвела на порталах кафедральных соборов, в фигурах ветхозаветных пророков и евангельских апостолов. В ней воплотилось основное свойство средневекового восприятия времени: через аналогию, как эхо. Поистине не существовало ничего такого, что не напоминало бы о чем-то или о ком-то уже существовавшем.
В мирской истории господствовала тема перехода власти. В каждую данную эпоху мир имеет один центр, живет по биению одного сердца. Путеводной нитью средневековой философии истории была основанная на орозианской интерпретации пророчества («сна») Даниила идея преемственности империй, передачи власти от вавилонян к мидянам и персам, затем к македонянам, а от них к грекам и римлянам. Преемственность эта осуществляется на двойном уровне: власти и цивилизации. Передача власти (translatio imperil) означает прежде всего передачу знания и культуры (translatio studii).
Разумеется, этот упрощенный тезис не только искажал историю. Он подчеркивал изоляцию западной христианской цивилизации, отбрасывая современные ей византийскую, мусульманскую и азиатские цивилизации. Он был тесно связан с политическими страстями и пропагандой.
Оттон Фрейзингенский видел завершение мировой истории в Священной Римской империи германской нации. Высшая власть перешла «от римлян к грекам (византийцам), от греков к франкам, от франков к лангобардам, от лангобардов к германцам („немцам“).
Кретьен де Труа перемещал ее во Францию в знаменитых стихах «Клижеса»:
Нам книги древние порукой:
Обязаны своей наукой
Мы Греции, сомненья нет,
Откуда воссиял нам свет.
Велит признать нам справедливость
За ней ученость и учтивость,
Которые воспринял Рим
И был весьма привержен к ним.
В своем благом соединенье
Они нашли распространенье
У нас во Франции теперь.
Когда бы только без потерь
Им сохраниться здесь навеки!
(Пер. В. Б. Микушевича)
Ричард Бьюри в XIV в. считал венцом истории Англию. «Дивная Минерва обходит разные нации и перемещается с одного конца Вселенной на другой, чтобы отдавать себя всем народам. Мы видим, что она уже побывала у индийцев, вавилонян, египтян, греков, арабов и латинян. Она покинула Афины, оставила Рим, забыла Париж и только что счастливо достигла Великобритании, знаменитейшего из островов, микрокосма Вселенной».
Проникнутая страстным национальным чувством концепция перехода власти внушала прежде всего средневековым историкам и теологам веру в подъем Запада. Движение истории постоянно перемещает центр тяжести мира с востока на запад, и норманн Ордерик Виталий использует в XII в. этот аргумент, говоря о превосходстве своих соотечественников-норманнов. Оттон Фрейзингенский писал: «Человеческое могущество и мудрость родились на Востоке и начали завершаться на Западе». Ему вторил Гуго из Сен-Виктора: «Божественное провидение распорядилось таким образом, что всеобщее правление (миром), которое вначале находилось на Востоке, по мере того как время подходит к своему концу, перемещается на Запад, чтобы уведомить нас о том, что близится конец света, ибо ход событий уже достиг края Вселенной».
Эта упрощенная и упрощающая концепция имела, однако, ту заслугу, что она связывала историю и географию («Нужно разом принимать во внимание место и время, где и когда произошли события», — говорил тот же Гуго из Сен-Виктора) и подчеркивала единство цивилизации.
На более низком уровне национальной истории ученые средних веков и их аудитория задерживались на тех событиях, которые свидетельствовали, что их страна развивается в общеисторическом русле и причастна самым тесным образом к истории спасения. Для Франции при этом на первый план выступали три момента: крещение Хлодвига, царствование Карла Великого и первые крестовые походы, рассматриваемые как деяние французов (gesta Dei per francos). В XIII в. при Людовике IX эта направляемая провидением французская история получила продолжение, но уже в изменившемся ментальном контексте. Если до этого историки опускали незначительные эпизоды, чтобы связать воедино моменты, имеющие смысловое значение, то теперь в «Королевских хрониках Сен-Дени» святой король вписывался в новую канну непрерывной истории.
Однако даже эта христианизированная «прозападная» история не порождала оптимизма. Об этом ясно говорит приведенная выше фраза Гуго из Сен-Виктора; она является итогом, симптомом неотвратимого приближения конца истории.
Действительно, средневековые христианские мыслители пытались изо всех сил остановить историю, завершить ее. Феодальное общество с его двумя господствующими классами, рыцарством и духовенством (chevalerie -et clergie у Кретьена де Труа), рассматривалось как конец истории — точно так же, как Гизо и XIX в. увидел в триумфе буржуазии венец исторической эволюции.
Схоласты старались обосновать и укрепить представление об остановке истории, исходя из того, что историчность обманчива и опасна, а подлинную ценность имеет одна лишь вневременная вечность. XII век был заполнен борьбой между сторонниками учения о постепенно открываемой истине («Истина — дочь времени», — сказал якобы Бернар Шартрский) и приверженцами теории неизменной истины. Гуго из Сен-Виктора горячо выступал против Абеляра, который даже у ветхозаветных праведников искал ясного знания о воплощении Христа. Он утверждал, что история представляет собой развертывание Божественного провидения во времени. Однако Фома Аквинский скажет спустя столетие, что «бесполезно заниматься историей учений: важна лишь та частица истины, которая в них может содержаться. Этот отчасти полемический аргумент позволял ему заимствовать у Аристотеля, не вступая в дискуссию о языческом окружении его собственного учения. Но перед нами здесь также и глубинная тенденция поиска неизменной истины, стремление уйти от зыбкого исторического времени.
Перед лицом этих двух тенденций — пессимистической концепции упадка истории и вневременного оптимизма, интересовавшегося только вечными истинами, — пробивались робкие попытки оценить настоящее и будущее. Здесь главной тенденцией была та, которая, принимая схему возрастов мира и диагноз о наступившей старости, подчеркивала преимущества старческого возраста. Так, образ измельчания истории был ловко повернут к выгоде настоящего времени в знаменитых словах Бернара Шартрского: «Мы лишь карлики, взобравшиеся на плечи гигантов, но видим благодаря этому дальше их». Св. Бонавентура также использовал образ возрастов и старости мира, чтобы подчеркнуть приумножение человеческих знаний; эту мысль позже подхватил Паскаль.
Исчерпывалось ли этим все то чувство прогресса, на которое было способно Средневековье? Когда изучаешь употребление терминов «modernus», «moderni», «modernitas», то возникает ощущение, что в XII в. в концепции времени и в историческом сознании что-то уже было готово измениться. Безусловно, слова эти имели по преимуществу нейтральный смысл. Они обозначали современников, живущих — в отличие от предшествовавших им antiqui — в настоящее время, которое Уолтер Мап определял как промежуток в сто лет. Но эти слова, как и сама новизна, очень часто вызывали подозрения, и тот же Уолтер Мап замечает: «Каждой эпохе не нравится ее новизна, и каждый век отдает предпочтение предыдущим». Мы еще встретимся с этой неприязнью Средневековья по отношению к новизне.
И однако, modernitas и moderni все больше и больше утверждали себя в XII в. с гордостью, в которой чувствуется вызов прошлому и обещания на будущее. Приближалась эпоха, когда понятие «новое время» станет программой, утверждением, знаменем. Четвертый Латеранский собор в 1215 г. санкционирует обновление (aggiornamento) христианского поведения и чувствования, и это откроет врата осознанию новизны переживаемого времени. Поборниками этой переоценки ценностей станут нищенствующие ордена. Как сказано в «Нормандских анналах», «эти два ордена — меньшие братья (францисканцы) и братья проповедники (доминиканцы) — были приняты Церковью и народом с большой радостью по причине новизны их уставов». Однако этот новый «запуск» колеса истории стал возможен лишь благодаря появлению нового отношения ко времени — отношения, выросшего из эволюции уже не абстрактного времени клириков, но многих конкретных времен, в сети которых жили люди средневекового христианства.
Марк Блок нашел поразительную формулу, которая, казалось бы, резюмировала отношение средневековых людей ко времени: полное безразличие.
Это безразличие выражалось у скупых на даты хронистов (они вообще, как мы увидим ниже, были равнодушны к точным цифрам) в неопределенных выражениях типа «в это время», «тем временем», «вскоре после этого». Смешение времен было в первую очередь свойственно массовому сознанию, которое путало прошлое, настоящее и будущее. Оно, это смешение, проявлялось особенно отчетливо в стойкости чувства коллективной ответственности — характерной черте примитивизма. Все ныне живущие люди отвечают за проступок Адама и Евы, все современные евреи ответственны за страсти Христовы, а все мусульмане — за магометову ересь. Как было уже отмечено, крестоносцы конца ХI в. считали, что они направляются за море, чтобы покарать не потомков палачей Христа, а самих палачей. Равным образом и долго сохранявшийся анахронизм костюмов в изобразительном искусстве и театре свидетельствует не только о смешении эпох, но главным образом о чувстве и вере средневековых людей в то, что все существенное для человечества является современным. Каждый год на протяжении тысячелетий литургия заставляла христиан заново переживать сжатую в ней с необычайной силой священную историю. Здесь мы имеем дело с магической ментальностью, которая превращает прошлое в настоящее, потому что канвой истории служит вечность.
Однако уже само воплощение Господа влекло за собой необходимость датировок. Жизнь Христа разделила историю на две части, на этом событии основывалась христианская религия; отсюда — и склонность, более того, чрезвычайная чувствительность к хронологии. Но эта хронология не определялась протяженностью времени, которое делится на равные отрезки и может быть точно измерено, — то, что мы называем объективным или научным временем. Она имела знаковый характер. Средневековье, столь же жадное на даты, как и наша эпоха, датировало события по другим правилам и с другими целями. То, что важно было датировать в средние века, отличалось от того, что важно датировать нам. Приняв это, несомненно, существеннейшее различие, мы, как мне кажется, поймем, что средневековый человек был далек от безразличия ко времени. Напротив, он был к нему особенно чувствителен. Просто-напросто, если он не был точен, так это потому, что не испытывал в том нужды, ибо само событие не рассматривалось им в плане отсылки к определенной дате, то есть числу. Однако ссылка на время отсутствовала редко. Так обстояло дело в шансон-де-жест. В поэме «Мене» ее герой, юный Карл Великий, нападает на своего врага Бреманта в Иванов день. Намек ли это на то, что в рукоять его меча была заделана реликвия — зуб Иоанна Крестителя? Или здесь следует видеть более или менее осознанную связь с обрядами Иванова дня и ролью, которую играла в них молодежь? Во всяком случае, поэт не преминул датировать этот эпизод.
Адене Леруа в начале поэмы «Берта Большеногая» рассказывает, как прочел о приключениях своей героини в «Книге истории», посетив аббатство Сен-Дени:
В городе Париже я был в пятницу,
А так как это была именно пятница,
То пришла мне в голову мысль
Направиться, дабы почтить Бога, в Сен-Дени,
И пробыл я там вплоть до среды.
Употребляемые в этих примерах обозначения того или иного дня зависели от различных хронологических систем, которые сосуществовали в сознании средневекового человека. Истина состоит в том, что он не знал ни унифицированного времени, ни единообразной хронологии. Множественность времен — такова реальность для средневекового разума.