— Им нужна была защита, — сказал он.
— Им нужна была защита, — повторила она.
Он спросил:
— У вас есть еще какие-нибудь работы? Я бы хотел посмотреть.
Она протянула ему папку. Он нашел серию рисунков с маленькими разноцветными рыбками, они прыгали и извивались — синие, желтые, красные.
— Я пыталась рисовать иллюстрации к «Тысяча и одной ночи», — объяснила она. — Говорящие рыбы. Но это бесформенное, как и все, что я делаю.
Проспер окружил рыб импровизированной сковородкой с двумя ручками, и они тоже странным образом ожили.
— Правда, нельзя сказать, что им стало безопаснее, — заметил он. — Но они стали живее. У них появилась цель, хотя бы — выбраться со сковородки.
— Со сковородки в огонь? — с сомнением спросила Имогена.
— Вы не думали об учебе в Королевском колледже? — спросил он. — У вас талант. Вы могли бы научиться ремеслу…
— Не знаю, — ответила Имогена.
— Подумайте. Я поговорю с вашим отцом.
Он видел: она хотела попросить его не делать этого, но передумала.
Когда они вышли с урока, Олив спросила, почему он поощрил Имогену Фладд, но не собственных детей. Ведь они явно знают и умеют гораздо больше.
— Знают и умеют, безусловно, — ответил Кейн. — Но у этой девушки есть нечто такое, что есть и у тебя, — она видит формы вещей, как ты видишь формы сюжетов. Посмотри на ее работы. Художник должен узнавать художника.
— Я не художник. Я зарабатываю себе на жизнь, рассказывая сказки.
— Ты говоришь чепуху, дорогая, и сама это понимаешь.
Так они понемногу дожили до дня премьеры и до окончания летней школы. Театром служил запушенный сад при Пэрчейз-хаузе, когда-то бывший садом в классическом стиле: лохматые тисовые изгороди, некогда аккуратно подстриженные, обросли бородами поселившейся в них ежевики и камнеломки. Штейнинг завербовал нескольких студентов и помощников, в том числе Доббина и Фрэнка Моллета, на изготовление статуй из папье-маше на проволочных каркасах: в зимних сценах они стояли голые, а в весенних украшались гирляндами из шелковых и живых цветов. Штейнинг привез с собой прожекторы для рампы, в свете которых тени на статуях ложились совершенно по-разному, превращая их то в злобных лысых существ, то в четкие, сияющие фигуры. Среди них была герма с рогами и косматыми бедрами, а также обнаженная девушка с ниспадающими волной волосами, повернутая спиной к зрителю. И два кривоногих фавненка на корточках — они ухмылялись по углам в сцене сбора урожая, но отсутствовали в сицилийском дворце. И был еще постамент Гермионы. Штейнинг был непоколебим насчет постамента: он хотел, чтобы статуя-женщина вознеслась выше актеров и зрителей, вровень с луной, полной, серебристой, отбрасывающей тени, сияющей у статуи за спиной. Штейнинг хотел, чтобы и каменная мать, и живая дочь были стыдливо замотаны во много слоев и складок белой ткани, и совсем замучил Олив, без конца переставляя ее на постаменте и поправляя ее сложные одежды. Он объяснил, что при лунном свете, стоя спиной к луне и закутавшись в покрывало, она будет светиться в тени; а очертания темных кустов и ее таинственная, закутанная голова, освещенная луной сзади, будут воплощением магии. Сходя с постамента, Олив должна двигаться как автомат. Словно сила тяготения, а не ее собственная воля, поднимает ноги, сгибает колени, удерживает руки на местах.
— Я не знаю, что делать с руками.
— С практической точки зрения, стоя там наверху, вы должны будете придерживать складки, чтобы они не развалились. Правой рукой придерживайте покрывало на левом плече. Левую положите на талию, чтобы ткань не развернулась при движении. Вам нужны кольца с белыми камнями — слоновая кость или лунный камень, я попробую что-нибудь найти.
У Олив не очень хорошо выходили плавные движения автомата, а необходимость без конца репетировать ее раздражала.
— Вы родня Каменному гостю в «Дон Жуане», сестра Пигмалионовой Галатеи… Думайте о музыке камня…
— Я немолодая, много раз рожавшая женщина, — сухо сказала Олив.
— У вас прекрасная женская фигура, — сказал Штейнинг, все еще думавший в терминах скульптуры.
Так она и стояла на премьере: луна светила ей в спину, играя тенями в многослойных одеждах, в которые Олив вцепилась так, что у нее побелели пальцы. Она и не знала, что так трудно долго стоять без движения. Она думала о своем теле под непривычным слоем белых простыней — я словно портняжный манекен, подумала она, я что-то неопределенное, закутанное. Я старею. Складки проходили не только вокруг плеч, но и по животу. Ее время еще не кончилось. Ею восхищался Проспер Кейн. Ее желал Герберт Метли. Ее хотел и Хамфри, но на Хамфри она была сердита. Она воспроизвела в памяти весь разговор Хамфри с девой Мэриан и слегка приободрилась: Хамфри явно не ожидал ни прибытия Мэриан в летнюю школу, ни того, что она должна стать учительницей в Паксти. Это все пройдет, подумала Олив, как прошло и многое другое. Она чуть изменила позу (надеясь, что незаметно), так как лодыжки онемели и напряглись.
Женщина, стоящая на постаменте, видит поверх изгороди, над которой она призвана возвышаться. На проселочной дороге по ту сторону изгороди стояли, склонив друг к дружке головы, Хамфри в королевских одеждах, с рыжими волосами, искусно выбеленными Августом, и Мэриан Оукшотт в хорошеньком платье с букетиками незабудок по сливочному фону. Жестом супруги со стажем она стряхивала с плеч бархатного плаща осыпавшуюся с волос белую пудру. Стряхнув все, она похлопала Хамфри по руке еще более супружеским жестом. Статуя пришла в ярость, но двигаться было нельзя. Олив решительно подумала о пытливых пальцах Герберта Метли. И невольно вспомнила смешной и тревожащий эпизод с коровами. Она сама себе хозяйка.
Ночью в саду, при лунном свете, когда праздновали успех постановки, Олив стояла вместе с Хамфри в кругу поклонников, среди которых была и Мэриан Оукшотт. Все хвалили бесстрастие и неподвижность Олив в роли статуи. Миссис Оукшотт уместно и умно прокомментировала замечательную игру Гермионы в сцене, когда та произносит страстную речь в свою защиту. Миссис Оукшотт даже процитировала наиболее важные строчки. Олив растерялась; к счастью, тут заговорил Герберт Метли, сделав несколько замечаний о характере Гермионы как Женщины; он сказал, что среди героев Шекспира очень мало женщин, потому что женские роли в те времена играли мальчики, а им лучше удавались роли юных девушек. Он сам никогда не мог понять, как мальчик может создать образ Клеопатры. Ему хотелось бы видеть в роли Клеопатры миссис Уэллвуд. Он поцеловал ей руку и слишком долго не отпускал.
Так Олив оказалась в постели с Гербертом Метли. Постель находилась в гостинице «Приют контрабандистов», стоявшей на берегу, фасадом к Ла-Маншу. Кровать была продавленная, наверняка скрипучая, а спальня — с неровным деревянным полом и плохо пригнанным окном, на котором висела вязанная крючком занавеска с рыбами. Гостиницей заправляла толстая, подобострастная и чересчур дружелюбная женщина, которая подала любовникам блюдо морских гадов со вчерашним хлебом и маслом. Метли сказал, что время от времени снимает здесь комнату, когда ему для вдохновения нужно побыть вдали от людей. Олив подумала, что «вдали от людей», по-видимому, означает «вдали от Фебы», так как в окрестностях фермы Метли и так никого не бывает, кроме нее. Устроить эту вылазку оказалось удивительно сложно. Пришлось врать. Олив отправилась в Лондон на встречу с издателем и вышла на следующей станции — поэтому сейчас на ней был слишком формальный наряд, в том числе широкополая шляпа и перчатки.
Конечно, упасть в объятия друг друга на сеновале в порыве страсти было бы лучше, но в окружении студентов и разнообразных детей вряд ли осуществимо. Метли все время повторял с приятной настойчивостью: «Вы должны прийти ко мне, должны, это судьба». И мгновенно все устроил, с легкостью, о которой Олив предпочла не спрашивать. За обедом он довольно ядовито и ревниво критиковал «малокровные» теории Августа Штейнинга о безличной актерской игре. Малокровные и малодушные, сказал Метли. В мире слишком мало страсти, чтобы изгонять ее еще и со сцены — на сцене она должна цвести беспрепятственно. Олив было неловко сидеть, есть устриц и обсуждать Клейста с человеком, который вот-вот должен был стать ее любовником. Все было чересчур продуманно, не спонтанно. Олив подумала, что некоторым женщинам это понравилось бы, но не ей. Она стала думать, как бы половчее сказать, что она ошиблась, что хочет домой, но у нее пропал голос, и она никак не могла составить фразу. Так что она доела корзиночку с клубникой и сливками и отправилась за Гербертом по узкой деревянной лестнице наверх.
В спальне он наклонился к замку, запер дверь и поднял руки, чтобы снять с Олив шляпу. Олив стояла неловко, как статуя. Он сказал:
— Ты думаешь, что ошиблась, и хочешь домой. Тебе неловко изменять мужу из мести. Ты чувствуешь, что это не страстный порыв, а механический акт. Вот видишь, я читаю твои мысли. Я тебя знаю.
Олив засмеялась, пробормотала: «Туше!» — и немножко расслабилась.
— Я писатель, я знаю, о чем думают люди. Я умею вкладывать свой разум в чужое тело. Я люблю твое тело, и ты полюбишь мое. Это и невероятно комично, и в то же время невероятно важно — так всегда с сексом. Мы познаем друг друга, как сказано в Писании. Что может быть удивительнее?
Говоря все это, он раздевался и аккуратно складывал одежду на стул. Олив принялась искоса разглядывать его тело. Оно было не бледным с красными конечностями, как у Хамфри, а полностью загорелым, желтовато-смуглым, потому что он принимал солнечные ванны нагишом. Она фыркнула. Тела действительно чудовищно смешны, это он правильно подметил.
— «Я обнажен — и ты должна разоблачиться: Обилием одежд пристало ли кичиться?»[36] — процитировал он. Олив не знала, откуда эти стихи. Он расстегнул ее пояс и принялся за пуговицы.
— Все равно, — сказала она, обретя наконец голос, — ты прав, я действительно думаю, что это ошибка, и мне стыдно.
— Естественно, ты так думаешь, и естественно, что тебе стыдно, — отозвался он, сняв с нее платье и принимаясь за белье. — Но уж я постараюсь, чтобы ты об этом забыла. Потерпи, уже совсем скоро.
И она, обнаженная, бросилась в кровать, не распуская волос, чтобы Герберт не успел разглядеть ее увядшей, изборожденной временем кожи.
Во время соития он много говорил. В отличие от Хамфри: тот был молчалив, мужествен и властен. Метли был ласков, он обвивался вокруг Олив — как змея, подумала она, как саламандра — и бормотал ей на ухо: «Так лучше? А где лучше — тут? Или вот тут? Как хорошо, правда?»
Ее телу по большей части нравилось то, что он делал, а если не нравилось, он быстро менял галс, исправляя ошибку. Олив посмотрела на его «орудие»: оно было тонким и коричневатым, а не толстым, как у Хамфри. Не думай о Хамфри.
— Не думай, перестань думать, — сказал ей на ухо Метли, — надо перестать думать, милая моя, дорогая, — и она перестала думать и достигла пульсирующего оргазма, какого в жизни не испытывала, и испустила мощный крик — наверняка слышно было всей гостинице.
— Я же тебе говорил, я знал, что мы друг другу подойдем, — сказал голос ей в ухо, и она поняла, что от такого теперь трудно будет отказаться, и все же ей было… не то что стыдно… неприятно, что это оказалось настолько по-другому и что она так живо откликалась.
Когда Олив было не по себе, она писала. Она писала, как другие спят, — чтобы потом найти в сновидении истинный смысл или отбросить ненужные образы. Она писала, чтобы снова оказаться в другом, лучшем мире. Вернувшись в «Жабью просеку» после «Зимней сказки» и «Приюта контрабандистов», она породила длинный эпизод, в котором отряд искателей наткнулся на высокий, спеленутый предмет, не то колонну, не то пленника — что-то вроде скульптуры из гипса, обернутое в мокрые бинты, которые, застывая, каменели. Серовато-белый кокон выше человеческого роста. Юный принц двинулся вперед без страха, как всегда. Гаторн остерег его:
— Не трогай. Это сплетенные Ею сети, они всегда ядовиты.
Принц подошел по темному коридору, светя себе фонариком, и увидел, что во впалых тканевых глазницах сверкают живые глаза — они говорили, хотя рот был замотан бинтами и вместо губ был виден лишь небольшой бугорок.
— Оно живое, мы должны его спасти, — сказал храбрый мальчик доброму гоблину.
Тут Олив ненадолго завела в тупик ее собственная изобретательность. Как освободить пленницу, если бинты ядовиты? Но принц пустил в ход свой волшебный меч, который шипел, соприкасаясь с влажным бинтом, и откалывал затвердевшие куски. Теперь Олив видела эту сцену. Извивающиеся куски повязок валялись кругом, и затвердевшие тоже, похожие на глину или фарфор или на сломанные ногти. Когда все бинты были сняты, пленница выступила из своего савана — седовласая женщина со склоненной головой и согбенными плечами. На миг показалось, что она слишком стара, истощена и не переживет освобождения. Она, шатаясь, двинулась вперед, и юный герой подхватил ее в объятия, не давая упасть. И вдруг старушка стала юной феей, снежно-белые волосы исполнились неземной жизни и света, в глазах засиял магический огонь. И тут же снова постарела, губы побелели, кожа обтянула кости.
Спасенная сказала принцу, что она могущественная фея и спустилась под холм, чтобы помочь тем, у кого украли тень. Темная Королева-ткачиха поймала ее в ловушку и спеленала смертельно-ядовитой сетью, сплетенной из теней, из которых темные ткачи высосали все остатки жизни. Если бы им хватило материала, чтобы закрыть ей и глаза, она стала бы такой же, как они. Но в ее взгляде еще оставалось немного волшебной силы.
Олив остановилась, недовольная. Это хороший образ, но в сказке о подземном царстве ему не место. Присутствие этой, очевидно взрослой, женщины не усиливало, а ослабляло конфликт между светлой королевой страны эльфов и темной королевой бездны. У Олив как-то не получалось ввести в сюжет другие женские персонажи, помимо этих двух. Они не оживут, читатели-мальчики сочтут их слюнявыми, они размывают нить повествования.
Тем не менее образ положительного существа, закутанного в смертельную ткань из теней, был слишком хорош, чтобы от него отказаться.
Олив переписала эпизод, убрав рост, возраст, красоту феи и заменив ее духом воздуха: тонконогим, тонкоруким, с волосами, как бледно-золотой солнечный свет, и не женского пола. Ее завораживали Парацельсовы земные духи: сильфиды, гномы, ундины и саламандры. Но, начав творить подземную страну, Олив сознательно убирала все слова и образы, слишком близкие к классической мифологии, — они вызывали готовые ассоциации и избавляли читателя от необходимости думать. Олив хотела, чтобы читатели — в первую очередь Том, но она смутно думала и о других — видели ее духа воздуха таким, каким она сама его изобрела. Она дала ему торчащие колючками волосы, словно раздуваемые ветром, прозрачные, как лед, но теплые от солнечного света. Она дала ему вены и жилы, в которых клубилась синева неба и золото солнца. Кости у духа были тоже прозрачные. Глаза? Непостижимые, золотисто-желтые, с черным пятнышком посередине. Олив думала об этом существе: если она назовет его сильфом, избавившись от окончания «ида», отвлечет ли это читателя от классической мифологии? «Сильф» звучит похоже на «эльфа» — смягченное английское слово.
Сильф не шатался от старости и не падал в объятия мальчика, подобно зрелой женщине. Он танцевал вокруг, словно болотный огонек, празднуя свободу, и предупреждал отряд о неожиданных опасностях, рыскающих в ближних коридорах. Он сказал, что на месте Тома немедленно повернул бы назад, так как сам прекрасно жил бы и без тени, в свете вечного полдня. Он сказал:
— Может быть, твоя тень не захочет выходить на свет. Может быть, она захочет остаться с гномами и саламандрами.
— Но моя тень — моя! — воскликнул Том.
— Может быть, она больше так не думает, — сказал Сильф, и Олив мучительно задумалась, что следует из этой реплики, которую она вписала, повинуясь внезапному импульсу из ниоткуда.
20
На рубеже веков дети вот-вот должны были стать взрослыми (а некоторые уже стали), и старшие смотрели на них, на свежую кожу, молодую грацию и неловкость, со смесью нежности, страха и желания. Молодые же хотели освободиться от власти старших и в то же время с готовностью обижались на любой намек, что старшие хотели бы освободиться от них.
Семья Проспера Кейна, судя по всему, не испытывала сложностей и даже питала надежды. Джулиан в декабре 1899 года отправился в Кембридж, сдал вступительный экзамен в Кингз-колледж и заработал стипендию. Он должен был пойти учиться осенью 1900 года. Флоренция ходила на курсы в Кембридже, где готовили к сдаче экзаменов на право поступления в университет, и поговаривала об изучении языков в Ньюнэм-колледже. В свежепоименованном Музее Виктории и Альберта царили хаос строительства и хаос реорганизации; кипели споры между теми, кто видел музей как «собрание древностей», и теми, кто видел его основной задачей образование, обучение художников-прикладников и учителей. Королевский колледж искусств, возникший из реорганизованной Национальной школы обучения искусствам, где в 1898–1899 годах был директором Уолтер Крейн, теперь управлялся Советом по искусству: его составляли четверо специалистов из Гильдии работников искусства, полные идеалистического духа Движения искусств и ремесел. Первым преподавателем дизайна в колледже стал архитектор У. Р. Летаби, и сразу началось энергичное преобразование курсов для «преподавателей искусства обоих полов», «дизайнеров» и «работников искусства». Поскольку среди преподавателей не было женщин, а среди студентов было много юных дам, в колледже учредили должность заведующей по делам женщин-студенток.
Проспер Кейн наблюдал за Имогеной Фладд. Он говорил себе, что не может спокойно смотреть, как она слоняется по Пэрчейз-хаузу — нечто среднее между оборванной девчонкой-гусятницей и пленной принцессой. В 1900 году ей был двадцать один год или около того, и у нее не было ни мужа, ни профессии, ни нормальной домашней жизни. Что у нее есть, думал Кейн, это робкий, но несомненный художественный талант. Кейн был уверен, что ей следует убраться подальше от ауры Фладда и миазмов Серафитиной инертности и чему-нибудь научиться. Он поговорил с Уолтером Крейном, который всегда восхищался творениями Фладда и прекрасно знал о его тяжелом характере. Желающие стать студентами должны были выдержать ряд нелегких испытаний: по архитектуре (двенадцать часов на рисование небольшого архитектурного объекта); по рисованию модели (за шесть часов создать эскиз — например, углем — рта микеланджеловского Давида); просто по рисованию (изобразить голову, руку и ногу); по орнаменту и дизайну (нарисовать по памяти лист растения: например, дуба, ясеня, липы); каллиграфически написать вручную заданное предложение. Проспер Кейн не знал, хватит ли у Имогены сил — и мужества — на участие в этих открытых конкурсах. Он уговорил Крейна позволить ей посещать лекции в качестве вольнослушательницы. А там они посмотрят, как она будет развиваться. В качестве легенды, для прикрытия, можно будет сказать, что она «гостья» хранителя драгоценных металлов Музея.
Поздней осенью 1899 года Кейн отправился в Лидд и открыл свой замысел Имогене. Он пригласил ее прогуляться по берегу моря, твердо и даже грубо пресекая намеки Серафиты на то, что Помона тоже хочет пойти. От всего этого у Проспера Кейна появилось дурацкое ощущение, что он ведет себя как претендент на руку и сердце, хотя на самом деле он испытывал нечто вроде отцовских чувств. На Имогене был длинный плащ с капюшоном, скрепленный потертой серебряной застежкой, которая показалась Кейну уродливой. Капюшон не держался на голове, и весь плащ парусил и хлопал от ветра, дующего с моря. Сорвав капюшон, ветер принимался трепать и волосы девушки. Теоретически их должна была удерживать на месте небольшая косичка, перехватившая гриву волос на затылке, но в целом, подумал Кейн, ее прическа в страшном беспорядке. Ей бы к парикмахеру сходить. И подобрать приличную шляпку. Имогена, опустив ресницы, глядела вниз, на еще кое-как служащие ей, но очень поношенные ботинки, и пыталась руками в кружевных митенках придержать раздуваемую ветром одежду. Проспер подумал, что у нее очень милое лицо, невинное, только плохо, что оно такое безжизненное.
— Я хотел застать вас наедине, но это оказалось очень трудно. У меня появилась идея, которую я хотел вам изложить.
— Не думаю…
— Прошу вас, дайте мне договорить, отказаться вы всегда успеете.
Все это звучало так, словно он собирался сделать ей предложение.
Она по-прежнему смотрела вниз.
Он изложил свой план. И объяснил, что, походив на курсы вольнослушательницей и осмотревшись, она сдаст вступительные экзамены и станет кем захочет, художницей или преподавательницей.
— Почему? — спросила она. — Почему вы все это для меня делаете?
— Я не люблю, когда что-то пропадает зря. А у вас есть талант.
— Ничего не выйдет, — сказала она, обращаясь к ветру и водяной пыли, — по самым разным причинам. Не выйдет.
— А если бы могло выйти, вы бы этого хотели?
Она склонила голову. Капюшон хлопнул ее по лицу.
— Я поговорю с вашим отцом. Прямо сегодня.
— Не надо. Мне нельзя… Я им нужна, матери и отцу, Помоне…
— А вам-то самой что нужно? Ваш брат не счел необходимым тут оставаться.
Герант действительно удалился к конторкам и телеграммам лондонского Сити, где быстро делал себе карьеру в банке Бэзила Уэллвуда.
— Я полагаю, что ваш отец ко мне прислушивается. Я смогу убедить его, что вы будете в безопасности; изучая все необходимое для колледжа, вы будете жить со мной и Флоренцией. Что он может иметь против этого?
— Вы не понимаете… — монотонно произнесла Имогена. Он остановился, взял ее за плечи и заглянул в лицо.
— Да, я не все понимаю. Но достаточно, я полагаю, чтобы изложить эту идею вашему отцу.
И вдруг она бросилась к нему в объятья и спрятала лицо у него на плече. Он не разбирал слов, которые она быстро и нервно говорила ему в плечо, но держал ее, гладил по спине и чувствовал, как она рыдает у него в объятиях.
К Бенедикту Фладду он шел с хорошо скрываемым беспокойством. Фладда он застал в кабинете — бывшей судомойне, теперь полной сохнущих горшков и альбомов с рисунками. Посреди всего этого стояло сассекское кресло работы Морриса и компании, в котором сидел Фладд.
Проспер сказал:
— Я хочу тебе кое-что сказать… предложить. Насчет Имогены.
Снова мелькнуло нелепое ощущение соискателя руки и сердца.
— Что такое насчет Имогены? — грубо спросил Фладд. Кейн сказал, что способности Имогены его впечатлили, и изложил свой план относительно ее ближайшего будущего.
— Ей и тут хорошо, — сказал Фладд.
— Она одинока и без работы, — ответил Кейн.
— Ее семья в ней нуждается. Я в ней нуждаюсь.
— У тебя есть Филип Уоррен и неоценимая Элси. У тебя есть жена и Помона. Думаю, пора предоставить Имогене свободу.
— Ха! Ты думаешь, я ее запер в тюрьму.
— Нет. Но я думаю, что ей пора уйти отсюда.
— Ты просто надутый солдафон и лезешь не в свое дело. И ты прекрасно знаешь, как никто другой, что у нас нет денег — содержать ее в этом вонючем городе.
— Я предлагаю ей жить у нас, как гостье, пока она не получит стипендию на учебу в Королевском колледже искусств — а я уверен, что она этого добьется. И тогда она сможет сама себя содержать. Или выйдет замуж. Здесь она совсем не видит молодых людей.
— Ты думаешь, я не знаю, в чем мой долг? А ее долг — заботиться о родителях.
— Пока нет, с какой стороны на это ни посмотреть. Друг мой, ты ведешь себя как отец-тиран из сказки. Я ведь тебя лучше знаю. Я знаю, что ты любишь свою дочь…
— Знаешь? Точно знаешь?
— Слишком сильно любишь, и тебе тяжело с ней расстаться. Но она откроет тебе сердце, если ты найдешь в себе силы отпустить ее. А я возьму на себя все расходы по ее переезду, если ты отдашь мне тот кувшин цвета бычьей крови с дымными змеями, я на него уже года два засматриваюсь. Ему место в Музее, и тебе это известно.
— Ты ничего не знаешь.
— Я знаю, что ничего не знаю. Но я наблюдал за Имогеной, а ты не привел ни одного разумного довода против ее переезда в Лондон.
— Хорошо, хорошо, забирай мою дочь и кувшин и проваливай к черту! Давай выпьем, вот бренди. Посмотри на головки одуванчиков на этих тарелках, с летящими семенами, это работа Филипа. Он способный мальчик.
— Он еще и молодой мужчина, а Имогена — молодая женщина. Можно я и что-нибудь с одуванчиками возьму — покажу музейным кураторам?
Имогена переехала в Лондон, и Проспер сказал дочери, что надо как-то обеспечить ее пристойной шляпкой и платьем, но он не знает, как. Флоренция ответила:
— Я найду шляпку — ты же знаешь, как я их удачно подбираю, — и скажу Имогене, что я купила эту шляпку себе, и она мне не подошла. Вот для моих платьев Имогена слишком высокая. Но я что-нибудь придумаю.
— Флоренция, ты у меня такая умница. Ты всегда будешь такой?
— Нет. Скорее всего, с возрастом я ужасно поглупею. Похоже, так со всеми бывает.
В доме Кейнов, внутри Музея, но вдали от строительного грохота, скрежета, пыли Имогена, кажется, действительно освоилась и стала немного бодрее и нормальнее. У нее обнаружился неожиданный талант к архитектурным эскизам, она сделала несколько шелковых розовых бутонов и незабудок для украшения найденной Флоренцией простенькой шляпки и по собственной инициативе принялась перешивать одежду, чтобы больше походить на студентку Школы искусств. В доме Фладдов дела обстояли не так радужно. После отъезда сестры Помона вновь стала ходить во сне. Пару раз она оказывалась в спальне Филипа, один раз — голая, прикрытая лишь чересчур длинными, чуть сальными золотыми прядями. Филип и Элси говорили об этом. Элси считала, что Помона притворяется. Элси сказала Филипу, что Помона вешается ему на шею — в буквальном смысле, — потому что он единственный молодой мужчина в окрестностях. Элси назвала Помону истеричкой и притворщицей. Филип ответил, что нет, она не притворяется, а крепко спит, он это чувствует по тому, как она его трогает. Он хотел признаться Элси, что холодная обнаженная плоть Помоны, прижимаясь к нему, волнует и возбуждает — в конце концов, он всего лишь человек. Но подумал: да, у Помоны аппетитная сливочно-белая кожа, крепкие маленькие груди и мягкие бледно-розовые соски, но она спит настолько глубоко, что становится какой-то инертной, словно кусок мяса, почти мертвой. Элси не рассказала Филипу о странном разговоре с Имогеной в день ее отъезда. Разговор был такой невероятный, что теперь Элси спрашивала себя, не выдумала ли его. Имогена тепло обняла ее, что само по себе было необычно — до того она никогда не обнимала Элси, держала ее на расстоянии вытянутой руки в прямом и переносном смысле. Имогена сказала Элси, что должна с ней поговорить. И утащила ее в кухню под предлогом проверки домашних запасов.
— Если он тебя попросит… позировать… натурщицей, не соглашайся. То есть позировать голой, даже если ты ничего не имеешь против. Не надо. Ты поняла?
— Да, — ответила Элси, чувствуя, из духа противоречия, что разденется, если сочтет нужным. Хотя если бы десять минут назад ее спросили, согласится ли она позировать художнику голой, она бы расхохоталась в лицо спросившему и ответила: «Никогда в жизни».
В семьях Уэллвудов жизнь текла менее счастливо и более бурно, чем в доме Кейнов. Сын и дочь Бэзила Уэллвуда были оба недовольны будущим, которое выбрали для них родители. Чарльз, он же Карл, учился в Итоне с умеренным успехом, а в каникулы тайно посещал собрания Социал-демократической федерации, вместе с Иоахимом Зюскиндом, и с Зюскиндом же ходил на заседания фабианского общества, где произносил речи его дядя. Фабианское общество тоже переживало неспокойные времена — оно раскололось на «империалистов», поддерживавших британскую армию в бурской войне и верящих в насаждение британской демократии по всему миру, и «социалистов газа и воды», считающих, что надо сосредоточить свои усилия внутри страны, добиваясь общественного владения и управления коммунальным хозяйством и землей. Фабианцы поставили на голосование резолюцию, выражавшую «глубокое возмущение успехом чудовищного заговора… приведшего к нынешней легкомысленной и непростительной войне». Резолюцию провалили с очень небольшим перевесом в числе голосов. Сидней Оливье, хоть и был высокопоставленным чиновником министерства по делам колоний, возмущался этой войной; в 1899 году, в ночь Гая Фокса, его шальные дочери сожгли чучело Джозефа Чемберлена. Уэббы считали войну прискорбной и «вульгарной». Джордж Бернард Шоу считал, что фабианцы должны «сидеть на заборе», ожидая, пока война не будет выиграна, а затем потребовать национализации шахт Рэнда и хороших условий труда для шахтеров. В ноябре состоялось еще одно голосование, в котором победили империалисты. Вслед за этим несколько человек покинули ряды фабианцев — в том числе Рамсей Макдональд, директор Королевского колледжа искусств Уолтер Крейн и Эммелина Панкхерст, возглавлявшая кампанию за права женщин.
Иоахима и Чарльза-Карла это будоражило. Чарльз хотел пойти учиться в новую Лондонскую школу экономики, которой пошел шестой год. Бэзил Уэллвуд, который сам не ходил в университет, хотел, чтобы его сын отправился в Оксфорд или Кембридж, и настаивал, чтобы сын сдал экзамены. Чарльз попросил хотя бы отсрочки, чтобы определиться. Он хотел попутешествовать, увидеть мир. И еще он думал, хотя и не говорил, что сможет вместе с Иоахимом побывать в гостях у немецких социалистов. Английским джентльменам пристало путешествовать. Бэзил попросил только, чтобы Чарльз до отъезда обеспечил себе место в Кембридже. Чарльз согласился сдавать кембриджский экзамен на стипендию в декабре 1900 года. Он вернулся в Итон и учился ровно столько, сколько было необходимо.