Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


ДОНАСЬЕН-АЛЬФОНС-ФРАНСУА де САД

(1740-1814)

 

Разумеется, не может быть и речи о том, чтобы подчинить это многогранное дарование, самые дальние подступы к которому еще только начинают нам открываться, одной лишь внутренней логике данного сборника. Наверное, человечество не создало еще ничего столь же серьезного и значительного — и это при том, что в нашем прекрасном «цивилизованном» обществе над книгами Сада по-прежнему тяготеет табу негласного, но от того не менее тягостного запрета. Потребовалась прозорливость нескольких поколений поэтов, чтобы спасти плоды этого разрушительного ума — мысли маркиза де Сада, «свободнейшего из смертных», по словам Гийома Аполлинера, — от уготованного им человеческим лицемерием непроглядного забвения. Но более всего, пожалуй, нужна была та решимость, с которой вдумчивые, неповерхностные исследователи, преодолевая все возможные предрассудки, попытались раздвинуть рамки обыденного восприятия и вынести на свет глубинные устремления маркиза. Именно этому посвятили себя сначала Шарль Анри в анонимной брошюре 1887 года «Правда о маркизе де Саде» (позже он возглавил сорбоннскую Лабораторию физиологии ощущений), затем уже в начале века, доктор Эжен Дюрен («Маркиз не Сад и его время»), и, наконец, с 1912 года и по сей день, г-н Морис Эйн, кропотливые разыскания которого напоминают серию побед торжествующего завоевателя. Именно благодаря ему величие наследия Сада уже ни у кого не вызывает сомнения: в области психологии оно выглядит ближайшим предшественником учения Фрейда и вообще всей современной психопатологии, в плане же общественном с ним связано отмеченное вехами двух революций становление самой настоящей науки о нравах.

Если вспомнить, что на титульном листе рукописи своих «Фаблио» Сад поместил следующий эпиграф: «Во всех литературах Европы не сыскать иной новеллы или романа, где сумеречный, безысходный тон был бы столь явственным и волнующим», его, пусть и эпизодическое, обращение к черному юмору не вызовет, наверное, большого удивления. Буйство воображения, которым Сад в равной степени обязан врожденному таланту и долгим годам тюремного заточения; глухое к любому стороннему голосу, а временами и доходящее до безумия упорство, с которым от подчеркивает ненасытность своих героев, преступников и либертинов, и любовно пестуемое, пусть даже ценой самых невероятных ухищрений, многообразие потворствующих этому распутству обстоятельств, — все это является залогом тому, что, споткнувшись о фразу, крайности которой доведены уж до совершенного абсурда, читатель сможет перевести дух, убедившись, что автор — не из простаков. Потом вдруг, на мгновение, повествованием вновь овладевает невероятное, и тогда реальность, да, собственно, и само правдоподобие, намеренно приносятся ему в жертву. Одним из главных достоинств поэтики Сада является то, что описания социального неравенства и человеческих пороков он помещает на фон знакомых всем и каждому детских страхов и ночных кошмаров, так что временами одно бесповоротно сливается с другим — как, например, в приводимом здесь эпизоде с апеннинским людоедом.

По целому ряду причин саму жизнь Сада можно, пожалуй, счесть торжеством того феномена, который мы склонны называть черным юмором. Именно в повседневном существовании он первым подошел к той разновидности зловещей мистификации, от которой уже рукой подать до «забавного смертоубийства», как позже назовет это Жак Ваше — и, надо признать, сильно за это поплатился. Злодеяния, стоившие ему первых лет тюрьмы, оказались вовсе не так ужасны, как до сих пор полагали, а тот, кого всегда было принято считать ярым противником брака, семьи и вообще бессердечным чудовищем, на деле отважно выступал во времена Террора против смертной казни (как говорят, чтобы спасти от гильотины родственников жены, но, наверное, просто будучи не в силах принять сам принцип узаконенного лишения жизни) и с первого же дня безоговорочно поддержал Революцию, вдохновители которой впоследствии отправят его за решетку. Оказавшись на свободе после переворота 9 термидора, Сад вновь арестован в 1803 году — на этот раз поводом послужила публикация памфлета против Первого Консула и его окружения; его объявляют сумасшедшим и перевозят из тюрьмы в лечебницу Бисетр, а позже в Шарантонский приют для умалишенных, где он и умирает.

Высшим проявлением черного юмора представляется нам последний абзац завещания Сада, где он, казалось бы, готов предать забвению тот факт, что его убеждения, которые он с нечеловечески мучительной надеждой завещал потомкам, стоили ему двадцати семи лет заключения при трех различных режимах и в одиннадцати разных тюрьмах.

 

Я запрещаю вскрытие моего тела, что бы ни послужило тому предлогом. Я настойчиво требую, чтобы на протяжении сорока восьми часов его сохраняли в том самом помещении, где я умру, помещенным в деревянный гроб, который дозволяется закрыть лишь спустя вышеозначенные сорок восемь часом, по истечении оных гроб должен быть заколочен гвоздями; во время этого ожидания следует послать за господином Ленорманом, торговцем лесом в доме 101, бульвар Эгалите, и просить явиться на повозке за моим телом, каковое под его сопровождением перевезти в лес моего владения Мальмезон, в общине Мансе, что под Эперноном, где, согласно моей воле, оно безо всякого подобия церемонии должно быть погребено в первом же густом перелеске, что справа в означенном лесу, если заезжать со стороны замка по большой аллее. Могилу мою должен выкопать мальмезонский откупщик под наблюдением г-на Ленормана, которому дозволяется оставить тело, лишь убедившись, что оно помещено в настоящую могилу; на данную церемонию он, коли будет на то его воля, может пригласить тех моих друзей и родственников, кои пожелают оказать мне этот последний знак внимания, исключив, однако же, всякий траур. Как только могилу засыплют, поверху следует посеять желудей, дабы впоследствии место не было бы покрыто растительностью, внешний вид леса ничем не нарушен, а малейшие следы моей могилы исчезли бы с лица земли — как, льщу себя надеждой, сотрется из памяти людской и само воспоминание о моей персоне.

Составлено в Шарантон-Сен-Морис, в здравом уме и твердой памяти, 30 января 1806 г.

Подпись: Д.-А.-Ф. Де Сад

 

Как писал Поль Элюар, «Сад вознамерился вернуть цивилизованному человеку утраченную некогда силу его первобытных инстинктов, а грезы о любви освободить от оков ее повседневных проявлений; он был убежден, что таким и только таким путем способны люди обрести подлинное равенство между собою. Поскольку счастье добродетели — в ней самой, он сделал все, чтобы, унизив ее и растоптав, навязав ей силу высшего несчастья в борьбе с иллюзией и ложью, превратить в подспорье тем, кто добродетелью обыкновенно угнетен — подспорье в устроении на земле нашей мира, соответствующего истинному величию человека». [6]

ЖЮЛЬЕТТА

 

[...] Перейдя через вулканическое плато Пьетра-Мала, мы вот уже почти час поднимались по высокой горе справа от него. С ее вершины нашему взору открылось множество расщелин, глубиной до двух тысяч туазов — в одну из них нам и предстояло теперь углубиться. Вся эта местность была покрыта дикими лесами, столь густыми, что с трудом можно было разбирать дорогу. Потратив еще часа три на спуск по отвесной круче, мы оказались на берегу большого озера. Над островком, что стоял на его середине, возвышалась башня того дворца, где располагалось убежище нашего проводника; впрочем, сам дворец был скрыт окружавшими его высокими стенами, и нам была видна только его крыша. Ни одна живая душа не повстречалась нам за последние шесть часов, да и во всей округе нам не попалось ни единого жилища. На берегу нас поджидала барка, черная, словно венецианские гондолы. Лишь подойдя к воде смогли мы, наконец, разглядеть, в какой огромной котловине оказались: со всех сторон под небеса уходили горные цепи, суровые вершины и склоны которых были покрыты соснами, лиственницами и многолетними дубами. Вряд ли существовало еще на земле место столь унылое и мрачное; казалось, будто мы на самом краю мира. Мы ступили в барку, которою наш великан правил в одиночку. До замка было около трехсот туазов, и скоро нос лодки ткнулся в железную дверь, устроенную прямо в толще одной из скал, что окружали замок; прямо за этою дверью покато уходил вниз глубокий ров, около шести ступней шириною, через который мы перебрались по мостику, вновь укрывшемуся в скале, стоило лишь нам с него сойти; перед нами выросла еще одна стена, ее мы также миновали сквозь железную дверь, и тут нашим взглядам предстали заросли деревьев, настолько плотно стоявших друг к другу, что казалось невозможным продолжать наш путь. Собственно, так оно и было: в этой живой изгороди, где четко различались лишь верхушки дерев, не виднелось ни малейшего отверстия. Посередине этого леса и находилась последняя стена замка, до полутора сажен толщиной. Тогда великан приподнял лежавший рядом огромный камень, который под силу было сдвинуть лишь ему, и внизу мы увидали винтовую лестницу; камень сам собой встал на место у нас над головою, и так вот — по чреву земли — в кромешной тьме мы добрались до самого сердца подземелий этого жилища, куда проникнуть можно было, только сдвинув с места такой же камень, как тот, что закрывал собою вход. И вот уже мы стояли посередь огромной залы с низким потолком, стены которой были сплошь увешаны скелетами; сиденьями здесь также служили кости, так что против воли устраиваться нам пришлось прямо на черепах; из-под земли доносились ужасающие вопли, и позже мы узнали, что именно там, в глубине, и располагались камеры, в которых томились жертвы этого чудовища.

«Знайте, — промолвил он, как только мы расселись, — вы полностью в моей власти, и я могу сделать с вами все, что только пожелаю. Однако ж вам не следует чересчур опасаться — те ваши поступки, коим довелось мне быть свидетелем, слишком отвечают моим собственным наклонностям, чтобы я счел вас недостойными познать и разделить со мной все радости моего уединения. Послушайте мой рассказ — еще есть время до ужина, который нам покамест приготовят».

«Я родом из России, и появился на свет в одном из маленьких приволжских городков; звать меня Минский. После смерти отца мне достались несметные богатства, и в соответствии с теми милостями, коими одарило меня провидение, природе было угодно развить также и мои физические способности и пристрастия. Прозябание в глуши провинциального захолустья было менее всего сообразно расположению моей натуры, а потому я отправился путешествовать; мир казался слишком тесным для распиравших меня желаний: он ставил мне преграды, я же стремился от них освободиться. Рожденный для распутства, богохульства, бесчинного разврата и кровожадных преступлений, я странствовал лишь для того, чтобы познать пороки человечества, и овладевал ими лишь для того, чтобы довести до совершенства. Начав с Китая, Монголии и ханства диких татар, я объездил весь азиатский континент; добравшись до Камчатки, по знаменитому Берингову проливу я переправился в Америку. Из всех этих земель, будь то владенья дикарей или островки цивилизации, я выносил только одно — пороки, злодеяния и зверства населявших их народов. Наклонности, которые я неустанно прививал в вашей любимой Европе, были сочтены столь опасными, что в Испании меня приговорили к костру, во Франции — к дыбе, в Англии меня ожидала веревка, а в Италии — суковатая дубина палача; богатства мои, однако же, спасали от любой расправы.

Затем я отправился в Африку, и именно там осознал, что те причуды, которые вы в своем безумии склонны клеймить как извращенность, на деле являются лишь естественной потребностию человека, а зачастую так и попросту прямым влиянием тех мест, куда забросила его судьба. Обитатели этой страны, бесстрашные дети солнца, принялись вовсю потешаться надо мной, когда я попытался было раскрыть им глаза на то варварство, коим отличалось обхождение их с женщинами. "По-твоему, что такое женщина, — был мне ответ, — как не домашнее животное, данное нам природой среди прочих для удовлетворения наших потребностей, и вожделений разом? По какому же праву могут они рассчитывать на снисхождение? Их единственное отличие от скотины, которую держим мы на заднем дворе, — продолжали они свои рассуждения, — в том, что зверь если и может заслужить хоть какие-то поблажки покорностью своей и кротким нравом, то женщины за свою неиссякаемую злобу, ложь, за подлость и вероломство достойны лишь кнута, палки и самого варварского обхождения..."

...Я позаимствовал у них эти нравы; объедки, которые вы можете видеть здесь повсюду — это останки тех созданий, которых я пожираю; питаюсь я исключительно человечиной, и надеюсь, вам придутся по вкусу блюда из этого мяса, коими намерен я вас попотчевать...

...В моем распоряжении два гарема. В первом содержится двести девиц, от пяти до двадцати лет от роду; когда они оказываются достаточно истощены моим беспрестанным развратом и истязаниями, я их поедаю; второй состоит из такого же числа женщин от двадцати до тридцати лет; как обхожусь я с ними, вы увидите чуть позже. Прислуживают всем этим многочисленный объектам моей похоти около пятидесяти лакеев обоего пола, а для пополнения числа невольниц я располагаю сотнею агентов в самых крупных городах мира. Не правда ли, невероятно, что для всех головокружительных перемещений, коих требует мой жизненный уклад, на остров ведет всего одна дорога — та, по которой попали сюда и вы. Меж тем, не сомневайтесь, по этой тайной тропке проходит изрядное количество душ.

Никому не суждено проникнуть за те преграды, которыми я окружил свои владенья — но совсем не потому, что я чего-либо опасаюсь: мы с вами находимся на землях герцога Тосканского, и двор его прекрасно осведомлен обо всех моих бесчинствах, однако деньги, которыми я без счета сыплю здесь направо и налево, служат для меня лучшей охраной.

...Та мебель, которую вы здесь видите, — продолжал наш гостеприимный хозяин, — может без труда передвигаться по первому же моему повелению: она живая». При этих словах Минский щелкнул пальцами, и огромный стол, стоявший до того в самом углу зала, сам собой переместился на середину; вокруг выстроились пять стульев, а с потолка опустилась пара люстр, повисших прямо над столом. «Нет ничего проще, — заметил великан, призывая нас вглядеться повнимательнее, — вы видите: и стол, и стулья, и даже люстры — все они составлены из нескольких искусным образом расположенных девиц; извольте, кушания с пылу и жару встанут прямо на крестец этих созданий...»

«Но Минский, — решилась я прервать русского, — роль, которую вы отвели этим девушкам, утомительна, в особенности, когда вашим пиршествам случается чрезмерно затянуться». «И что ж с того, — отвечал мне он, — в худшем случае две или три из них попросту околеют — но не хотите же вы, чтобы меня хоть на мгновение занимали эти потери, ведь их так легко восстановить...»

«...Друзья мои, — проговорил Минский, — я предупредил вас, что за моим столом в ходу лишь человеческое мясо; ни в одном из блюд, что стоят сейчас перед вами, нет иного». «Уверяю вас, мы попробуем их все по очереди, — выпалил Сбриганн. — Всякое отвращение абсурдно, и дело лишь в отсутствии привычки; любое мясо создано на потребу человека, именно для того и даровала нам его природа, так что блюдо из человека ничем не отличается от обычной курятины». С этими словами мой супруг вонзил свою вилку в четверть молоденького мальчика, который ему особенно приглянулся, и, переложив себе на тарелку кусок в добрые пару фунтов, принялся его пожирать. Я поступила так же. Минский служил нам в этом смысле великолепным примером: поскольку аппетит его не уступал прочим пристрастиям, вскоре он опустошил около дюжины тарелок.

Пил Минский так же много, как и ел: докончив к последней перемене блюд тридцатую бутылку бургундского, он перешел на шампанское; за десертом подавали алеатико, фалернское и прочие изысканные вина Италии.

 

* * *

 

Успех, который пришел к Саду после его смерти — как будто для того, чтобы хоть отчасти восполнить ту чудовищную немилость судьбы, которую познал маркиз при жизни, — состоит не только в целой череде по-настоящему достойных его толкователей, но и в том, что на это иссеченное молниями поле, каким представляется его творчество — поле, способное изменить многие жизни, — по-прежнему приходят самые одаренные изыскатели и открывают там все новые и новые золотые жилы. После того, как в 1940 году нас покинул Морис Эйн — его смерть совпала с двухсотлетним юбилеем самого Сада, — эстафету в этом благородном деле принял Жильбер Лели: его безграничный интерес к творчеству маркиза и беспредельное усердие поистине расположены под самой счастливой звездой, и он готовится одарить нас множеством неизвестных нам трудов и документов, многие из которых способны пролить новый свет на скрытые до сих пор грани творчества маркиза де Сада. «Орел в образе женщины» — издание, начинающее эту серию публикаций, — заново открывает нам обжигающие истоки его страсти, позволяя проследить, как она зарождается в повседневности. В безумии этого эпизода его жизни, которое достигает своего апогея в приведенном ниже письме, юмор, как мы увидим, играет отнюдь не последнюю роль, особенно в искусстве построения математических операций, обретающих, согласно Саду, свойства сигналов — операций, предстающих, по мнению Жильбера Лели, «своего рода реакцией его внутреннего мира, бессознательным сопротивлением отчаянию, которому разум мог бы уступить без помощи такого отвлекающего средства».

 

ПИСЬМО К МАДАМ ДЕ САД

 

Сегодня утром получил от Вас огромное письмо, которому, казалось, не будет конца. Умоляю, не следует писать столь длинно — или Вы полагаете, мне нечем более заняться, только что читать Ваши не первой свежести бредни? Немалым Вы, должно быть, располагаете временем, чтобы убивать его за письмами подобного размера, а я, как Вам вдруг показалось, — чтобы на них отвечать. Однако же, предмет сего послания столь важен, что прошу Вас прочитать его на трезвую голову и с изрядною долей хладнокровия.

Я только что открыл три невообразимо прекрасные сигнала; не могу более скрывать их от Вас. Они столь изысканны, что, убежден, при чтении вы будете не в силах удержаться от аплодисментов величию моего гения и богатству познаний. Теперь уже наверняка можно сказать о Вашей компании, как Пирон говорил об Академиках: «Вас тут четыре десятка, однако же ума у всех — не четырех». То же и Ваше сборище: сидят шестеро, а разума всего-то на двоих. Но так или иначе, сколько бы его ни было — хотя на свое великое делание вы потратили уже без малого двенадцать лет, — бьюсь об заклад, и готов, коли угодно, поставить вдвое больше Вашего[7], что три мои сигнала дороже будут всего, что вы там только ни напридумывали. Постойте, я запутался, их, кажется, четыре... А, все равно, три или четыре; Вам ли не знать: три четверти — великий размер.

Первый сигнал, придуманный мною, Кристофом де Садом:

Как только Вам вздумается объявить мне о размолвке или же о полном разрыве, следует оторвать яй... у нашего Кадета Базошского (ну вы помните, того законника из Альбарета) и прислать их мне в какой-нибудь коробке. Открыв ее, я вскрикну и спрошу: «Помилуйте, но что это все значит?», и стеклодув Жак, который должен будет оказаться тотчас за моей спиной, ответит: «Ничего особенного, господин; вы разве не видите, это позиция номер 19? — Да нет, — скажу тут я. — Ну а без похвальбы, у вас-то, небось, таких нету?»

Второй сигнал, того же автора:

Когда Вам понадобится передать: какую-нибудь двойку, двойной, в двух экземплярах, дурак ты дважды, оплатить еще раз, и прочая, — взяться за это надобно следующим образом: прикажите прямо посередине моей комнаты поставить в определенное положение некое прекрасное создание (не важно, какого пола — я уже в чем-то схож с Вашею родней и не присматриваюсь строго; ну а потом эта история с бешеной собакой...), так вот, возвращаясь к моему предложению, необходимо поставить это прекрасное создание в моей комнате в положение фарнезиевой Каллипиги, представив самым выигрышным образом все необходимое. Мне эта часть тела вовсе не неприятна; разделяя мнение президента, я просто считаю, она мясистее всех остальных, а потому для тех, кто любит, чтобы было за что взяться, это все же лучше, чем какая-нибудь плоскод... Войдя, я скажу стеклодуву — или куда там еще -дуву: «Это что еще за бесстыдство?» (имея в виду исключительно формы), тому же следует отвечать: «Господин, это значит еще раз».

Третий сигнал, его же:

Ежели Вам вздумается устроить грандиозный выход, как давешним летом, со всем этим грохотом и погонщиком на козлах (зрелище ужасающее, чуть было не стоившее мне мучительной смерти), прикажите зажечь пороховой погреб (тот, что ровнехонько перед окошком моей спальни) — уверяю Вас, надлежащий эффект Вам будет обеспечен.

Вот этот, наверное, само великолепие, не правда ли?

Ну и, наконец, четвертый:

Когда Вы решитесь устроить шестнадцатью девять — слушайте внимательно, — надобно взять головы двух мертвецов (слышите Вы, двух; можно было бы сказать и шестерых однако ж, хоть я и служил в драгунах, скромности мне не занимать, и я повторяю Вам: двух) и, дождавшись, пока я отлучусь в сад, поставить их в моей комнате, чтобы, вернувшись, я застал сию сцену уже готовой. Или лучше того — скажите, что на мое имя якобы получен только что некий пакет из Прованса, я поспешу его открыть — и там будет это... тут-то я и напугаюсь (поскольку по натуре чрезвычайно робок, и пару раз уже имел возможность делом это доказать).

Эх, дорогие вы мои, поверьте, не следовало б даже браться вам что-либо выдумывать, поскольку стоит ли вообще все это затевать, коли и выходят-то одни лишь пошлости, банальности и глупости. Мало ли других дел на земле, кроме вот таких фантазий, и коли нет к ним склонности ни малейшей, тачайте лучше сапоги или сверлите бирки для винных бочек, только не пытайтесь так грубо, бездарно и тупо что-либо воображать.

Написано 19-го, отправлено 22-го.

Кстати, пошлите же мне наконец белья, а тем, кто судачит, будто я тут бью баклуши, передайте, что судить бы надобно получше — вот г-н де Ружмон, управляющий, отличается суждением куда как здравым и рассудил намедни, что неплохо бы как следует подлатать у меня камин, чем и поныне занят. А также, хоть бы и единственный раз в жизни, не угодно ли вам впрячься наконец всем в одну телегу, да сделать над собой усилие и не тянуть ее, подобно больным клячам, одному налево, а иному вправо. Вот Вам, к примеру, г-н де Ружмон — он человек большого ума, «тянет» куда следует, да и повиноваться может, когда придут тянуть его самого. Посылаю к Вам, между прочим, моего слугу, дабы президентша не позабыла данного ею обещания — буде он окажется ловок в подаче сигналов, способствовать произведению сына его в сержанты.

 

 

ГЕОРГ КРИСТОФ ЛИХТЕНБЕРГ

(1742-1799)

 

«Верить или не верить» — этот мучительный вопрос мало кем был затронут с большим чувством и провидческой остротой, чем сделал это человек, одаренный мыслительными способностями в наивысшей степени — Лихтенберг; вот он, в 1775 году, в литерной ложе лондонского театра, не отрываясь наблюдает за игрой великого Гаррика, читающего гамлетовский монолог: «С достоинством и важностию потупил он взор, глянул в сторону. Затем, словно бы оторвав от подбородка правую руку (при том, если память мне не изменяет, все так же опираясь ею на левую), произнес: "To be or not to be" — чрезвычайно тихо, но поскольку публика хранила благоговейное молчание (а не благодаря каким-то выдающимся способностям его голоса, как потом писали), слова эти разнеслись по всему залу». У Лихтенберга голос был поставлен ничуть не хуже, однако задававшиеся им вопросы о границах человеческого разумения — а значительность их самым неожиданным образом усиливал его физический недостаток (он был горбат) — отозвались лишь беспримерным молчанием, и вплоть до наших дней эта пустота лишь разрасталась, приближаясь к полному забвению. Наверное, сомнения в закономерности этого молчания, столь редко нарушавшегося после его смерти, выглядели бы чем-то вроде тщеславия, если бы те, кто все же решался в отличие от большинства сослаться на опыт Лихтенберга, не были людьми, чьим мнением так дорожили потомки. Гете, оставив в стороне злопамятство — которое он мог питать по причинам более чем веским, — писал: «Произведениями Лихтенберга мы можем пользоваться как удивительнейшими волшебными палочками: там, где он шутит, скрывается целая проблема». Кант, уже в конце своей жизни, чрезвычайно высоко ценил Лихтенберга, и его личный экземпляр «Афоризмов» был буквально испещрен пометками, сделанными попеременно то красным, то черным пером. Шопенгауэр считал Лихтенберга мыслителем в полном смысле этого слова — думающим для себя, а не на потребу публики. Ницше помещал «Афоризмы», наряду с эккермановскими «Беседами о Гете», в самое сердце «сокровищницы немецкой прозы». В 1878 году Вагнер признавал, что видит в них предвосхищение его собственных теорий, а Толстой писал в 1904-м о куда большем влиянии на его творчество Лихтенберга, чем даже Канта, и удивлялся несправедливости того забвения, которое постигло его после смерти: «Непонятно, почему современные немцы так пренебрегают этим писателем и увлекаются таким кокетливым фельетонистом, как Ницше».

Жизнь Лихтенберга, так же, как и Свифта, изобиловала самыми захватывающими противоречиями — тем более примечательными, что одолевали они человека очевидно здравомыслящего. Атеист до мозга костей, он не только берется вдруг утверждать, что христианство — это «система, наилучшим образом приспособленная к установлению на земле мира и согласия»*, но и в полном смятении чувств настолько проникается однажды чужой экзальтацией, что «проводит время в самозабвенным молитвах». Провозгласив Французскую революцию продуктом философии («но что за скачок от  Cogito ergo sum до первых возгласов в Пале Рояль: "a la Bastille!"») и поддержав диктатуру якобинцев, он расчувствовался, услыхав о кончине Марии-Антуанетты. Наконец, известный своим яростным неприятием всякого вертерианства в отношениях полов, в 1777 году он влюбляется в двенадцатилетнюю девочку: «И после Пасхи 1780-го, — напишет он позже своему другу пастору Амелунгу, — она уж окончательно поселилась у меня... Ни на минуту больше мы не расставались. Когда она шла к обедне, мне чудилось, будто и глаза, и чувства мои следуют за нею. Иными словами, она была мне как жена, только что без церковного благословения (извините мне, дорогой друг, эту вольность выражения)... Мой Боже, это небесное создание покинуло сей мир 4 августа 1782 года, ввечеру, прямо перед заходом солнца»*. И хотя человек эпохи Просвещения решительно противился в нем поэтике «Бури и натиска», начинавшей овладевать тогда немецкой словесностью, прочтя Жан-Поля, он тотчас же стал его ревностным почитателем. Точно так же человек опыта (профессор физики в геттингенском университете и учитель Гумбольдта, он установил, что положительные и отрицательные электрические заряды по-разному распространяются в изолирующих веществах) превосходно уживался в нем с мечтателем (при всем своем рационализме Лихтенберг восхищался произведениями Якоба Бёме и одним из первых приблизился к подлинному пониманию смысла сновидческой деятельности — мало сказать! взгляды его на этот предмет и по сей день остаются поразительно актуальными). Ему бы следовало поклоняться как пророку самого случая — того, который Макс Эрнст назовет позже «властителем юмора»: взять хотя бы тот факт, что первые свои лекции он посвятил теории вероятностей в игре.

«Одна из самым примечательных черт моего характера состоит безусловно в склонности к странному суеверию, вследствие которого я вижу в каждой вещи предзнаменование, и сотни предметов за день становятся для меня оракулами. Здесь не требуется подробного описания, так как я в этом разбираюсь даже слишком хорошо. Вот проползло какое-то насекомое — и это служит ответом на вопросы о моей судьбе. Не удивительно ли это для профессора физики?»

Разрываясь между слепой верой и абсолютным отрицанием, он писал: «Давно уже я бьюсь над тем, чтобы показать, что, веря во что-либо, меж тем вовсе и не веруешь. Нет ничего более сложного для уразумения, чем движущие нашими действиями мотивы»*.

На пастели Абеля, в круге света от знаменитой «горящей свечи», мы с воодушевлением видим самую проницательную улыбку, какая только может существовать в природе, улыбку абсолютного первопроходца — вылитого Поля Валери, но словно бы переписанного и раз и навсегда исправленного рукой незабвенного господина Теста (при этом Валери если и обязан чем Лихтенбергу, то разве что привычкой нумеровать свои тетради). Вот поистине один из великих мастеров юмора — изобретатель утонченно безыскусной философии, из абсурда которой появляется на свет настоящий шедевр диалектики: «нож без лезвия, у которого, впрочем, нет и рукоятки»*. Замкнувшись в собственном одиночестве, Лихтенберг преуспел куда больше остальных смертных, занятых варьированием любовных позиций — он описал шестьдесят два способа опереть голову на руки.

АФОРИЗМЫ

 

Я долго изучал ипохондрию и, признаюсь, нашел в этом исследовании редкое удовольствие! — Моя ипохондрия является собственно способностью высасывать из каждого жизненного случая — каков бы он ни был — максимальное количество яда для собственного употребления.

 

Не величие духа, а величие нюха сделало его таким человеком.

 

Он был из тех, кто всегда стремится сделать больше, чем просят... Поистине, ужасающее качество для лакея.*

 

Высшее, до чего может подняться, благодаря опытности, не очень умный человек — это находить слабости у лучших людей.

 

Чтобы уяснить себе, на что способен при желании род человеческий, достаточно вспомнить тех, кто бежал из тюрьмы — или хотя бы пытался это сделать. Они работали простым гвоздем, а такое впечатление, что перед ними шел таран.*

 

Человек любит общество, будь это даже общество одиноко горящей свечки.

 

Есть люди, которые не могут прийти ни к какому решению, не откладывая дела до утра. Это очень хорошо, но они рискуют, что их однажды унесут из дома вместе с кроватью.

 

Когда еще молод, то почти не ощущаешь, как летят года. Ощущение здоровья приобретаешь только через болезни. Земное притяжение мы замечаем, когда прыгаем вверх, благодаря толчку при падении. С наступлением старости болезненное состояние становится своего рода нормальным состоянием, и не замечаешь, что ты болен. Если бы не было воспоминаний о прошлом, то это изменение трудно было бы вообще заметить. Я поэтому полагаю, что животные старятся лишь в наших глазах. Белка, которая доживает свои последние дни, как устрица, несчастна не более, чем устрица. Но человек, живущий в трех мирах — в прошедшем, настоящем и будущем, — может быть несчастным, если один из этих миров ничего не стоит. Религия прибавила к ним еще и четвертый — вечность.

 

Вот поистине досадное положение: стремясь предотвратить несчастье, мы чрезмерными предосторожностями зачастую лишь скорее навлекаем его на себя — тогда как отказавшись ото всех приготовлений, наверняка пребывали бы в совершенной безопасности. Мне случалось видеть, как человек разбивал дорогую вазу, пытаясь сдвинуть ее с места, где она спокойно стояла вот уже полгода, из одного лишь опасения, как бы ненароком ее кто-нибудь не опрокинул.*

 

Он вырос из своей библиотеки так же, как можно вырасти из платья. Вообще, библиотеки могут стать для души и слишком тесными, и слишком широкими.

 

Было бы неплохо, если бы какой-нибудь ребенок написал книгу для стариков, потому что сегодня все пишут для детей. С другой стороны, задача эта не из простых — как можно сознательно впасть во взрослость?*

 

Человек был так умен, что стал почти ни к чему не пригоден.

 

Что за удачная была бы затея — придумать такой требник, или лучше целый образовательный курс, по которому бы люди третьего сословия превращались в некое подобие бобров. Мне неведомо более совершенное творение рук Господних — они не кусаются, покуда их не трогать, трудолюбивы, верны узам брака и ловкие строители — а какие из них потом получаются шкурки!*

 

Если только я правильно разбираюсь в генеалогии госпожи науки, то невежество приходится ей старшей сестрой. И разве уж так противоестественно жениться на старшей, если и младшая тоже к его услугам? От тех, кто знал их обеих, я слышал, что старшая имеет свои особые прелести, что она — толстая добрая девушка, из которой выйдет прекрасная супруга именно потом, что она больше спит, чем бодрствует.

 

Все свои открытия он совершил тем же манером, каким кабаны и охотничьи собаки находят помои и целебные источники.*

 

Этот человек трудился над составлением естественной истории, в которой всех животных подразделял согласно форме их экскрементов. И так у него насчитывалось всего три класса: продолговатые, шарообразные и лепешечники.*

 

По-моему, физиогномическая теория представляет в психологии то же, что и весьма известная теория в физике, объясняющая свет северного сияния блеском чешуи селедок.

 

Он удивлялся тому, что у кошки прорезаны две дырочки в шкуре как раз на том месте, где у нее находятся глаза.

 

Нарисуйте себе на двери в сад мишень — и кто-нибудь в нее однажды выстрелит.*

 

— Отчего вы не помогаете своему тестю? — А с чего бы я стал это делать? — Но ведь у него ни гроша за душой. — Да, но он работает не покладая рук, и у меня недостаточно средств, чтобы сделать его лентяем.*

 

Я знал одного парня с мельницы, который никогда не носил шапку и надевал ее, только когда погонял груженого мукою осла. Долгое время я не мог уразуметь, в чем тут дело; и вот, что наконец пришло мне в голову: подобное общество казалось ему унизительным, и он просил у прохожих снисхождения — а вдруг бы кто подумал их сравнить?*

 

«Но есть немало людей, куда несчастнее вас»: вряд ли под такой крышей удастся скоротать остаток своих дней; но переждать бури судьбы возможно.*

 

Я давно предполагал: философия еще сама себя сожрет. Метафизика уже частично это сделала.

 

Я отдал бы много, чтобы точно узнать, для кого собственно были свершены подвиги, о которых официально говорят, что они-де свершены «на благо отечества»?

 

Даже тапочки называл по имени.*

 

Виселица с громоотводом.*

 

Случай из жизни: как-то раз я, черкнув на клочке бумаги: «Какова природа северного сияния?», сунул его на чердак к Граупнеру, надписав: «Ангелу», — и назавтра, стыдясь своего интереса, уже спешил за ответом. Вот если б кто-то вздумал подшутить надо мной и ответил!*

 

Во время одного из путешествий я решил поужинать в таверне — точнее сказать, в неказистом придорожном сарае, где обычно коротают время за игрою в кости. Прямо передо мной сидел прилично одетый молодой человек, который, погрузившись в свои мысли, ел суп, нимало не заботясь тем, что происходило вокруг него; время от времени он, однако, подбрасывал перед собою содержимое очередной ложки, ловил его и только после этого невозмутимо отправлял в рот.

Реальность этой грезы подтверждает обычное замечание, которое не раз случалось мне сделать: подобную сцену решительно невозможно выдумать, ее надо было увидеть (я хочу сказать, что ни одному писателю не взбредет в голову ничего подобного); однако, эту я только сейчас придумал.

Рядом со столом, за которым играли, сидела высокая и тощая женщина, которая что-то вязала. Я спросил ее, можно ли выиграть здесь что-нибудь ценное, и она отрезала: «Ничего!»; когда же я спросил, а не случалось ли, напротив, кому проиграть, ответ был: «Нет!». Природа этой игры показалась мне чрезвычайно занимательной.*

 

 

ШАРЛЬ ФУРЬЕ

(1772-1837)

 

На сумасбродство воображения Фурье, будто сговорившись, сетуют буквально все — от самых образованных его комментаторов вплоть до безусловных приверженцев его экономических и социальных учений, — и, не зная как затушевать щедро рассыпанные им по тексту «причуды», пытаются обойти стороной «взбалмошные и невесть где блуждающие» проявления его мысли — меж тем прекрасно ему повинующейся. И действительно, как иначе объяснить соседство в одной голове несомненно выдающегося дара к рассуждению с замашками провидца, доведенными до логического предела? Даже Маркс и Энгельс, обычно столь пристрастно выбиравшие себе предшественников, отдавали должное гению Фурье в области общественных наук — первый писал о «сериях во страсти», краеугольном камне его учения: «подобные конструкции, так же как и гегелевский метод, можно критиковать, лишь демонстрируя их построение и тем самым доказывая, что ты господствуешь над ними», а второй называл его «одним из величайших сатириков, которые когда-либо существовали», и, помимо этого, несравненным мастером диалектики. Как мог Фурье одновременно отвечать столь высоким запросам и сбивать с толку почти каждого, кто пытался проникнуть в его мир по головокружительно взлетающим тропкам спонтанности и вдохновения? Его естественную историю, согласно которой вишня является плодом соития земли с самой собой, а виноград — плодом соития земли и солнца, — было принято считать откровенно нелепой. Схожие упреки высказывались и в адрес выстроенной им космологии (где Земля занимает крайне малозначительное место и сравнивается с пчелой в огромном улье из сотен тысяч звездных вселенных, складывающихся в биниверсум, из которых в свою очередь образуется триниверсум, и так до бесконечности; где процесс творения осторожно продвигается вперед методом проб и ошибок, и существование каждого из нас дробится на 1260 перевоплощений и занимает 54000 лет в ином мире или 27000 — в земном и пр.).

Однако в XIX веке его труды по космологии, несмотря на частые отступления от темы, способные вконец запутать любого читателя, были прочтены и оказали заметное влияние на многих поэтов — в частности, на Виктора Гюго. Ко взглядам Фурье он мог приобщиться как благодаря своему знакомству с Виктором Эннекеном, так, наверное, и чтению трудов Элифаса Леви (некогда известного как аббат Констан), который «на пути из кельи семинариста к мантии мага открывает для себя фаланстерскую литературу, впоследствии возводя теорию серий и влечений, сообразных человеческой судьбе, к Рабле». Пожалуй, сейчас самое время, чтобы точно определить, чем обязаны оккультной философии и в чем от нее отличаются и космология Фурье, и другие его необычные гипотезы: так, например, существует предположение, что «Теория четырех движений» — результат «минут», которые ее автор провел в масонских ложах времен Консульства. И совсем уже особый свет проливают на его учение постоянные переклички с самыми смелыми проектами общественного переустройства, своевременность и жизнеспособность которых в большинстве своем не вызывает более сомнений. Пытаться выхолостить весь этот идейный комплекс из трудов Фурье, чтобы сделать их более доступными для восприятия, — как и обходить молчанием тот факт, что еще в 1818 году Фурье провозгласил жизненно необходимым «перекроить людское разумение и выкинуть из головы все то, чему нас до сих пор учили» (для чего следует пересмотреть казавшееся до поры безусловным всеобщее согласие и покончить раз и навсегда с пресловутым «здравым смыслом») — означало бы непоправимо извратить их суть.

Бодлер, несколько раз упоминая о Фурье, проявил удивительную ограниченность, попытавшись оспорить его бесспорные заслуги. «Фурье, — писал он в "Романтическом искусстве", — с присущей ему высокопарностью вознамерился в один прекрасный день открыть нам тайны аналогии. Не стану отрицать значимость нескольких его — впрочем, чисто случайных — открытий, однако, как мне кажется, разум его слишком уж был забит врожденной точностью материалиста, чтобы совершенно избавиться от заблуждений и достигнуть силы духовной твердости провидца... К тому же Сведенборг, намного превосходящий его величием души (?), говорил уже, что небо — это просто огромный человек и что все: любая форма, движение, число, аромат, мир духа или же природы — обладает неким сокровенным значением, взаимосвязано, перетекает одно в другое и друг другу соответствует». (За подробностями предлагаю читателю обратиться к самому тексту Бодлера). Его предвзятость доходит до того, что в письме Альфонсу Туссенелю от 21 января 1856 г. он отрицает очевидное влияние Фурье на этого дивного автора «Мира птиц»: «Вы были и остались сами собой и без Фурье. Человеку разумному не было надобности дожидаться его пришествия, чтобы понять: вся природа есть слово, аллегория, одновременно форма и ее отпечаток, если угодно. Нам это и так известно, и заслуга в том вовсе не Фурье — это обнаружили мы сами, это открыли нам поэты». (Так как о Сведенборге или Клоде де Сен-Мартене сегодня помнят еще меньше, чем в бодлеровские времена, упрек в присвоении их основных идей, — особенно если предположить, что и они, в свою очередь, были где-то заимствованы, — может неожиданно обернуться против самого Бодлера).

Разумеется, способы восприятия этих идей и формы их последующего распространения чрезвычайно разнятся у Фурье, с одной стороны, и у Бодлера и Нерваля — с другой. Например, то, что двое последних связывают с собственной концепцией священного (и что лишь укрепляет их в мысли о ее незыблемости), в глубоко земном разуме Фурье порождает понятие вихревого потока, который единственной своей целью будет полагать обретение абсолютного счастья. Его контраст — в системе Фурье, первейшее условие зарождения «серии» посредством удовлетворения страсти к разнообразию — это рвущаяся в бой Минерва, рожденная из головы, где чрезвычайная ясность ума и беспощадная принципиальность в критике нравов сочетаются, в плане трансцендентальном, с безудержной свободой мышления и предположения. Остается только сожалеть, как это уже сделал один критик, что «столь выигрышная тема: Фурье как юморист и мистификатор — никем до сих пор не раскрыта». И это действительно так — именно божественное сияние его юмора, звенящего от напряжения и сыплющего искрами, которые могли бы пробегать от одного Руссо (Жан-Жака) к другому (Таможеннику), исходит от этого ярчайшего из маяков, чей фундамент неподвластен времени, а вершина уходит в самое небо.

СЕВЕРНЫЙ ВЕНЕЦ

 

[...] Когда человечество приблизится в освоении Земли к шестидесятой параллели северного полушария, температура на планете будет значительным образом смягчена, а ее колебания упорядочены; спаривание животных станет более активным, северное сияние будет все чаще появляться на небосклоне и, закрепившись окончательно у полюса, примет форму круга или же венца. Составляющее его газообразное вещество, несущее ныне один лишь свет, обретет способность передавать вместе с лучами также и тепло.

Этот венец должен быть такого размера, что солнце сможет постоянно освещать его, даже находясь по другую сторону Земли, а солнечные лучи должны охватывать весь периметр его окружности, даже при высокой степени наклона земной оси.

Влияние северное венца самым ощутимым образом можно будет наблюдать из Петербурга, Охотска и иных городов шестидесятой параллели. Начиная же с означенной широты, тепло будет возрастать вплоть до самого полюса — таким образом, что на нем установится температура, близкая к андалузской или сицилийской.

Поскольку к этому времени человечество уже будет в состоянии возделывать всю поверхность земного шара, это приведет к снижению обычных температур на пять-шесть, а то и двенадцать градусов в таких еще не освоенных его уголках, как Сибирь или Северная Канада [...]

 

[...] В ожидании сего грядущего события, рассмотрим некоторые признаки, подтверждающие его неотвратимое приближение, и, прежде всего, — различие в форме земель, расположенных ближе к южному полюсу, и тех, что соседствуют с северным; все три континента южного полушария заострены книзу, словно пытаясь менее всего соприкасаться с полярными широтами. Совершенно обратную картину наблюдаем мы на севере: при приближении к полюсу материки расширяются — будто бы собираются вокруг него, — чтобы получить сколь возможно большее количество лучей того кольца, которое должно будет над ним однажды воссиять; их самые могучие реки также текут в этом направлении, как бы перемещая все торговые сношения к ледовым морям. Из этого следует, что, если бы Господь не желал заранее придать Северному полюсу этот плодоносный венец, то круговое положение континентов надлежало бы признать полнейшей глупостью, и сей промысел Божий казался бы тем нелепее, что на юге Создатель, напротив, поступил с редкой мудростию, даровав тамошним континентам форму, превосходно соответствующую полюсу, коему ввек не суждено обрести этот оплодотворяющей венец.

Можно, правда, посетовать на то, что Господь продвинул столь далеко магеллановы точки, каковое обстоятельство может на мгновение смутить ход наших рассуждений; очевидный замысел его, однако, состоял в том, чтобы люди оставили эти кружные дороги, а на Панамском и Суэцком перешейках были сооружены каналы, по которым ходили бы и самые крупные суда. Эти работы, да и многие иные, при одной мысли о которых цивилизованного человека охватывает сегодня ужас, покажутся лишь детскою забавой для вооруженных достижениями промышленности армий всепланетной иерархии.

Другой предвестник появления венца — смещенное положение земной оси. Если предположить, что он вовсе не должен появиться, ось следовало бы повернуть на 1/24 ее длины, или семь с половиной градусов — таким образом, чтобы она проходила через меридиан Сандвичевых островов и Константинополя (сия столица сместилась бы на 32-й градус северной широты); также из подобного переворота воспоследовало бы, что остров Железа, ныне расположенный на 225-долготе, а за ним и Северный пролив, равно как и оконечности Америки и Азии, переместились бы еще далее к полярным льдам; так самый бесполезный участок земной поверхности был бы принесен в жертву, дабы улучшить положение остальных [...]

 

[...] Меж тем, подобная неравномерность в размещении оси ускользнула от внимания людей, чему причиною философская расслабленность нашего ума, удерживающая нас ото всякой вдумчивой критики творений Господних и бросающая из одной крайности в другую: от сомнений в справедливости провидения до слепого и безумного восторга перед ним; последнее особенно отличает мужей ученым, готовых восторгаться даже пауками, лягушками и прочими гадами, в которых иной усмотрит лишь укор божественному промыслу — покуда истинные мотивы создания этих низкий тварей нам не известны. То же и с земною осью, ошибочное положение которой должно было подтолкнуть нас к осуждению Господа и возвестить скорое появление венца, способного оправдать этот очевидный промах. Но наши философические преувеличения, наша одержимость безбожием или же, наоборот, безусловное преклонение Господу не дают судить о творениях Создателя бесстрастно, и не под силу нам ни определить насущные поправки к сделанному им, ни провидеть те преобразования, политические или же природные, посредством каковых эти поправки им самим и будут осуществлены.

 



<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>
 | 
Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2018-11-11; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 106 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Студенческая общага - это место, где меня научили готовить 20 блюд из макарон и 40 из доширака. А майонез - это вообще десерт. © Неизвестно
==> читать все изречения...

2372 - | 2320 -


© 2015-2025 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.013 с.