С еще большим сознанием собственной правоты он уклонялся от социологических посягательств тетушки Люцинды. «Но, тетя, дорогая!» – говорил он с возмущением, и это было все, точно она шокировала его; этого было достаточно; и он спокойно мог бродить по трущобам в субботу вечером и восхищаться неверными вспышками парафиновых фонарей, пронзительными женскими выкриками, вырывающимися из общего гула, шумом толпы, галдящей у лавок, лоснящимися багровыми физиономиями пьяниц, спертой коричневой пустынной мглой грязных переулков и не испытывать при этом никакого неприятного чувства ответственности за нищету и убожество этих парий, не думая даже об их нищете и убожестве.
«Ценности» были не единственным раскрепощающим открытием Теодора, по мере того как росло и усложнялось его мышление. Он одним из первых ввел коммунистическую фразеологию в богатый, красочный словарь художественной мастерской. Он предварял «пролетарское искусство» своим «искусством социальной революции». Когда он рисовал, он вносил революционное настроение (что бы это там ни было) в свой рисунок. Он искал новых и бунтарских цветовых эффектов. Это вызвало разговоры в студии и заставило Роулэндса выступить по этому поводу приблизительно с такой же позиции. Он перекрыл всю эту тупую, приземленную фабианскую болтовню, эту коллекцию сомнительных статистических данных, этот мелочный, непроцеженный подбор фактов, дотошное, но неуместное подражание методам естественных наук словечком «буржуа» – и тотчас же множество обязательств, связанных со всем этим, рухнуло. Профессор Брокстед тоже стал буржуа, вся наука, в сущности, стала теперь буржуазной, и флорентийское искусство, и Королевская академия, и искусство портрета (за исключением того, которое считалось «плутократическим» или даже еще хуже), и комфорт, и ванные, и пунктуальность, и долг – все смешалось и лопнуло, как мыльный пузырь, сдунутый этим словом. Путы, нажимавшие на совесть Теодора, ослабли и распались, словно от разъедающего действия кислоты. Нудная необходимость трудиться, быть правдивым перестала висеть над ним тяжкой угрозой.
Он научился пользоваться словом «буржуа» с непререкаемостью Бернштейна; оно стало его козырем, его джокером в спорах; оно побивало все, а в комбинации с ним он помавал «ценностями» со всей непринужденностью Вандерлинка или самого Роулэндса. Сознание его, скользя и блистательно маневрируя, совершало переход от принятия статического к усвоению подвижного мира; он становился взрослым, но по‑прежнему давал волю своей фантазии. То временное торжество голой действительности, когда он занимался самопроверкой и осознанием Теодора Бэлпингтона, Фыркача и Бекаса, все то, чему послужило толчком знакомство с Брокстедами, теперь потеряло свою силу, и постепенно Бэлпингтон Блэпский, изменчивый, не поддающийся проверке и уверенный в себе, отвоевал обратно все, и даже более того, что он утратил из‑за вторжения Брокстедов.
Рэчел Бернштейн
Экономические проблемы не были единственной заботой юной интеллигенции в кругу Теодора. Она была чрезвычайно взволнована слухами о предстоящей отмене этого древнего института – семьи – и о передаче всех прав свободной любви.
Скрывая большей частью свои мечты и порывы, свои душевные переживания, свои эгоистические и инстинктивные побуждения под маской бескорыстного научного интереса, юное поколение в Фабианском питомнике устремлялось к этим вопросам, подчиняясь безотчетному тяготению юности.
Будет ли при социализме моногамия или полигамия? Будут ли евгенические соображения играть главную роль при соединении человеческих особей? Можно ли считать разумным проект коллективного брака, как было заведено в коммуне Онеида? В какой мере законна ревность в сексуальных взаимоотношениях, и законна ли она вообще? Могут ли «бездетные отношения», о которых сейчас все говорят, отразиться на моральной стороне жизни? Они говорили о «бездетных отношениях», ибо выражение «противозачаточные средства» тогда еще не было изобретено. Они разговаривали свободно по существу, но в атмосфере личной сдержанности и пользовались биологической и социологической фразеологией. Грубых слов не разрешалось употреблять. Называть вещи прямо своими именами также не допускалось. Ни одно поколение со времени зарождения цивилизации не разговаривало с такой решительной, с такой откровенной свободой, но этот разговор показался бы нелепо ходульным, натянутым и вычурным более развязному поколению наших дней. По сравнению с Фрэнколином и тем, как было принято выражаться в старину, они разговаривали напыщенно, но с их стороны было огромным достижением, что они подошли как к чему‑то не только дозволенному, но вполне естественному и достойному к тому, что Фрэнколином считалось постыдным, смешным, неприличным и непонятно заманчивым.
Однако на пути к личному освоению этих нарождающихся свобод было множество препятствий; тучи всяческих угроз мешали их практическому осуществлению. Теодор после разговоров об «ультракоммунистическом обществе», которое будет представлять собой единую, состоящую в коллективном браке семью, возвращался в свою маленькую квартирку в Хемпстеде под бдительную опеку сурово‑исполнительной квартирной хозяйки, которая, вероятно, была бы шокирована самым невинным пустячком, – нельзя было даже и пытаться прощупать ее предполагаемую терпимость; и кроме того, всегда была угроза инспекторского вторжения вышеупомянутых тетушек. Свободомыслящая Люцинда была ой‑ой как сурова, а добрая, насмешливая Аманда придерживалась таких допотопных взглядов! Все, казалось, жили, как и прежде, за такой же тесной оградой, с той только разницей, что теперь они могли беспрепятственно смотреть поверх нее. Тедди говорил: «Идем, Маргарет», – и уводил ее домой, а Бернштейны отправлялись восвояси, по всей вероятности, в какое‑нибудь многолюдное бернштейновское обиталище.
Продажная любовь шлялась по улицам цивилизации, грубая, накрашенная, все тот же «древний отвод» для стока людских вожделений, и случалось, когда Теодор проходил мимо, эти жрицы встречали его зазывающими возгласами, напоминавшими ему его самые непристойные сновидения. Продажная любовь была отдушиной, предохранительным клапаном, мерой общественной безопасности. Случалось, что эти бродячие жрицы Венеры, из тех, что поскромней, привлекали Теодора помимо его воли, но денег у него было мало. Кроме того, он очень боялся подцепить дурную болезнь, и это смутное инстинктивное влечение к ним всегда сопровождалось у него чувством омерзения и страха. Независимо от всех этих страхов он испытывал просто инстинктивное отвращение. При мысли об этих продажных женщинах ему становилось стыдно.
Однако он и сам уподоблялся охотнику. По вечерам он отправлялся в далекие прогулки, и теперь это были уже не просто мечтательные прогулки, а поиски, полные неясных романтических предчувствий. Но случай никогда не посылал ему никакого приключения, а если и посылал, он никогда не узнавал его вовремя, когда оно попадалось ему навстречу.
Теодор по‑прежнему был твердо убежден, что влюблен в Маргарет. Когда она появлялась, сердце его билось сильней, ощущение своего «я» становилось более ярким. Но в Лондоне ему никогда не представлялось случая остаться с ней наедине, а в Блэйпорте с ними всегда увязывался Тедди. Его воображение по‑прежнему утешалось ею, но не так часто и не так многообразно, как раньше. Оно не рисовало ему никаких великих перспектив для него с ней. Горячий шепот, прикосновение руки, нежность – это было все, что оно дарило ему. Она относилась к нему с неизменным спокойным дружелюбием, но очень мало или даже вовсе не поощряла его к интимности. Каких бы правил поведения она ни придерживалась, они не позволяли ей ухаживать за ним, пока он не ухаживал за ней. Он иногда беседовал с ней в присутствии других, говорил с ней о любви, о свободе, о здоровой потребности страсти, это были в смягченном виде те разговоры, которые он вел с ней в воображении, но в ней чувствовалось какое‑то глубокое, невозмутимое спокойствие, или, может быть, недостаток чего‑то, что мешало ей откликнуться на это.
Она была неразговорчива, но отнюдь не производила впечатления глупой. Казалось, она прислушивается и делает свои выводы. То, что она говорила, заслуживало внимания. Она теперь как будто меньше интересовалась правом голосования, чем прежде. Воинствующие представительницы этого движения, которые в доказательство особой способности женщин к управлению поджигали почтовые ящики и разбивали стекла витрин, оттолкнули ее.
– Как бы там ни было, это неподходящий способ действия, – говорила она своим мягким, похожим на кошачий мех голосом.
– Это способ добиться права голоса, – возражала Рэчел Бернштейн.
– Я бы не хотела получить право голоса таким способом, – отвечала Маргарет. – Я хочу получить его открыто и честно.
Теодор считал это вполне разумным; он одобрял ее здравомыслие, и эту мягкую решимость, и благородную сдержанность. Но мысль о ней все больше и больше отчуждалась от этой жажды приключений, которая гнала его из дому, заставляя его бесконечно блуждать среди ночных огней по темным улицам.
Иногда, но теперь все реже и реже, он мечтал встретиться с ней неожиданно в каком‑нибудь незнакомом месте, где всякое чувство неловкости исчезло бы между ними.
А затем случай подстроил для Теодора встречу среди бела дня, которая сильно изменила весь его мир и направила его сознание на другой путь, который ему суждено было пройти.
Однажды в субботу днем он шел по Тоттенхем Корт‑роуд по направлению к Хемпстеду и вдруг увидел Рэчел Бернштейн, приближавшуюся к нему. Она шла медленно, задумчиво, освещенная весенним солнцем, и ее подвижное лицо просияло при виде его.
– Хэлло, Теодор, куда вы торопитесь?
– Я иду домой. Не могу рисовать сегодня.
– Ведь сегодня суббота.
– Терпеть не могу оставаться на воскресенье в Лондоне.
– Скучно?
– Скучно.
Они в нерешительности стояли несколько мгновений, глядя друг на друга и не говоря ни слова. Она смотрела на него каким‑то странным взглядом, в котором светилась сдерживаемая радость.
Но нельзя же стоять так целую вечность, не говоря ни слова. Теодор приподнял шляпу и пошел; прошел несколько шагов.
– О Теодор! – крикнула она. И очутилась рядом с ним. – Идемте со мной пить чай, Теодор, – сказала она. – Я предлагаю: пойдемте куда‑нибудь и выпьем чаю. Поговорим. Я давно хочу поговорить с вами. Здесь недалеко есть кондитерская. Зайдем выпьем чаю. Это будет забавно.
Она нервно посмеивалась, говоря это. Они пошли в кондитерскую, дорогой она неумолчно болтала, перескакивая с одного на другое. Ей никогда не удается поговорить с ним. А ей так всегда хотелось этого.
– Я знаю, вы интересный человек и вы говорите такие дельные вещи. Но когда мы встречаемся в компании, мне никогда не удается добраться до вас. А теперь вы будете мой.
Это был приятный тон разговора.
Они уселись за маленький мраморный столик и заказали чай. Оба почему‑то были нервно настроены и возбуждены. Хотя, в сущности, для этого не было никаких оснований. Его заражало какое‑то исходившее от нее возбуждение. Она заговорила о его убеждениях.
– Я думаю, вы знаете, что я тоже ультракоммунистка. Мне кажется, это открывает дорогу к настоящей жизни, к настоящей свободной социальной жизни. Я думала вступить в социал‑демократическую федерацию, но там такая косность, такое доктринерство. Там нет вашего освобождающего артистического духа. Вы ведете к чему‑то более прекрасному. Ведь правда же?
Теодор чувствовал, что ему следовало бы что‑нибудь сказать, поскольку он оказывался носителем идеи, ведущей к чему‑то более прекрасному. Но он не нашелся что сказать, к тому же она продолжала говорить, и она сидела к нему так близко, насколько это было допустимо в кондитерской, ее рука касалась его руки, она не сводила глаз с его лица.
– Что вы думаете о моем брате Мелхиоре? – неожиданно спросила она.
Она не дала ему времени ответить.
– Он упрямый и сильный человек, вы не находите? У него блестящий ум, но в нем есть что‑то жестокое. Он влюбился. Вы знаете, влюбился внезапно. И уехал с ней.
– С кем? – спросил Теодор.
– Не знаю. Уехал с ней. Исчез до понедельника, и я не знаю, куда. Оставил меня одну в квартире. – Она помолчала минутку.
– Я думал, вы живете с родными, – заметил Теодор.
– У нас нет родных в Лондоне. Мать умерла два года тому назад. Мы сироты. Мелхиор моложе меня на два года. Когда мы были маленькие, я могла заставить его реветь в любое время, – такой он был нюня, а теперь по вашим мужским законам к нему перешло три четверти состояния, а мне досталась одна четвертая часть. Подумайте только! И даже эта четвертая часть находится под его опекой, пока мне не исполнится тридцать лет. Я должна обращаться за деньгами к нему. Вот это – равенство полов, как его понимали наши отец и мать. Но не будем говорить об этом. Я веду для него хозяйство. С нашей старой служанкой. Старой няней. И даже она ушла сегодня из дому на весь день, до позднего вечера.
Снова наступило молчание. Теодор старался отогнать от себя разные странные мысли.
– Вы должны посмотреть нашу квартиру, – сказала Рэчел. – Вы, наверно, ужасно считаетесь со всяческими условностями, – прибавила она, – правда?
– Я ненавижу буржуазные условности, – сказал Теодор.
Ее темные глаза заглянули в его глаза с какой‑то особенной, мягкой настойчивостью. Они говорили непостижимые, волнующие вещи. Они сделались темнее и глубже. Какая‑то неожиданная красота была в этом разгоряченном, пылающем лице, которое он видел так близко. Она чуть‑чуть улыбалась. Ее большой полуоткрытый рот с пухлыми губами сделался удивительно притягивающим.
– Как это глупо, не правда ли, – сказала она низким вкрадчивым голосом, – что мы пьем чай здесь, когда я могла бы приготовить вам чай собственными руками у меня дома.
Слова были простые, но, казалось, в них скрывался какой‑то неуловимый смысл.
– Почему нам не пришло это в голову? – сказал Теодор так же вкрадчиво.
– Вам должна понравиться наша квартира. Такая забавная маленькая квартирка, – у нас есть несколько японских гравюр и масса плакатов. Знаменитый плакат Бердслея.
– Я никогда их не видел, – сказал Теодор. – Я только слышал о них. – И по какой‑то непонятной причине его охватила нервная дрожь. – Я бы с удовольствием посмотрел…
– Хотите? – сказала она, и глаза ее засияли. – Вы правда хотите?
– С удовольствием посмотрел бы, – решительно сказал он и принял ее вызов.
Квартира была совсем близко, она помещалась в отстроенном заново нижнем этаже дома георгианского стиля. Вестибюль был общий для всего дома, и вид у него был весьма непритязательный. У Рэчел было два ключа: один от подъезда и другой от ее квартиры. Первая комната представляла собой нечто вроде мастерской, в ней стоял диван, который мог служить кроватью; кроме этой комнаты, была еще большая ванная комната и две комнаты в глубине; двустворчатая дверь из первой комнаты вела в одну из них.
– Глупо, что мы пошли пить чай в эту дурацкую кондитерскую, – сказала Рэчел. Несколько секунд она стояла не двигаясь, и Теодор тоже стоял молча, не двигаясь. Затем она как будто что‑то решила. – Подождите меня минутку, Теодор, пока я пойду сниму шляпу.
Она замялась, потом подошла к окну и задернула шторы. Остановилась, посмотрела на него и затем скрылась за двустворчатой дверью.
Теодор смотрел на груду бумаг на столе, на книги, стоящие на полке вдоль стены, но в этом участвовали только его глаза, а сам он был весь сплошная буря невероятных предчувствий. Через некоторое время появилась Рэчел, переодетая с головы до ног. Его предчувствия перешли в уверенность. Она распустила свои пушистые волосы, и они лежали буйной черной копной. На ней был легкий свободный халатик, и ее шея и стройные ноги в красных домашних туфлях были голые. Она остановилась в дверях.
Теодор не мог выговорить ни слова. Он кашлянул.
– Вы нравитесь мне такая, – наконец вымолвил он.
– Я нравлюсь вам? – сказала она, осмелев, и подбежала к нему. – Я нравлюсь вам такая? Дорогой мой, – прошептала она, положив руки ему на плечи и приблизив вплотную к его лицу свое пылающее лицо. – Как вы относитесь к коллективному браку? К тому, чтобы все красивые люди могли жить друг с другом? Вы думаете… – Сердце его неистово билось. – Поцелуйте меня, милый.
Он поцеловал ее и нерешительно обнял. Под мягким халатиком не было ничего, кроме стройного трепещущего тела. Он сжал ее в своих объятиях.
– Сними этот свой буржуазный воротничок, – сказала она, обхватив его руками. – Мой дорогой! Кто тебя научил целоваться?
– Это приходит само, – сказал он и снова поцеловал ее.
– Иди сюда! Сними совсем свою куртку. Сними воротничок. И зачем только мужчины носят воротнички! Скорей. Вот так! О! Милое атласное плечо, такое гладкое, такое твердое. Какая чудесная вещь тело! А мы прячем его. Отвернись на минутку. Ну, вот теперь смотри! Видишь, какие маленькие грудки, чуть‑чуть побольше твоих…
Глава четвертая
Теодор в роли любовника
Я мужчина
В воскресенье вечером Теодор, сидя полураздетый на кровати у себя в спальне в Хемпстеде, приводил в порядок свои мысли. Он провел два изумительных дня. Он пробыл у Рэчел до позднего вечера, а в воскресенье днем, после обеда у тетушек, он незаметно скрылся до чая и провел с ней часть дня в этом маленьком храме Венеры, который она создала для него. Ему стало ясно теперь, как чудовищно грубы и невнятны были откровения пола, скрывавшиеся в указаниях Природы. Все ценности искусства и романтики в его мире переместились. Тысячи вещей, которые раньше пленяли только своей изысканностью, теперь наполнились физической жизнью. И каким‑то чудесным образом пол утратил всякий налет непристойности. Как если бы и сам Теодор и все его представления об этого рода вещах подверглись очистительному омовению. Рэчел в эти волнующие часы так наполняла собой и своим всепроникающим жизненным азартом его сознание, что только теперь, в состоянии удовлетворенной, блаженной усталости, он мог хоть несколько осознать, какой порог он переступил в жизни, какая с ним произошла перемена. Но выразить это он мог только словами, которые она подсказала ему.
– Наконец‑то я мужчина, – говорил он. – Мужчина.
Это было все, что он мог сказать себе в этот вечер, а затем он юркнул в постель, и заснул глубоко и сладко, и спал до тех пор, пока его не разбудила утром, усердно тряся за плечо, его хозяйка.
Весь этот День гордое сознание своего нового статуса не покидало его. Он шел в школу Роулэндса просветленный, полный глубокого понимания. Прохожие, встречавшиеся ему на улице, в особенности девушки и молодые женщины, казались ему теперь исполненными значительности, которой он прежде не подозревал. Они таили в себе неистощимые возможности наслаждения. Общественная жизнь, заключил он, это в самой своей сущности захватывающая радость сексуальных отношений – приодетая, замаскированная, скрытая, но не настолько скрытая, чтобы остаться невидимой для глаза посвященного.
Только через несколько дней этот туман самоудовлетворения, обволакивающий его, стал понемножку рассеиваться, беспокойство снова вернулось, и обширные участки его сознания, которые временно пребывали в бездействии, снова вступили в свои права.
Некоторое время он не мог ни видеться, ни сообщаться с Рэчел. Она просила его не писать ей и быть как можно осторожней, чтобы не выдать их связи. Ее брат, сказала она, следит за ее поведением, «как семнадцать бдительных теток».
– Я тебе сама напишу. Удивительно, как сказывается наше восточное происхождение. Он признает свободную любовь для себя и для всех, для кого угодно, кроме своей сестры. А когда он перебесится и натешится вдоволь, он, вероятно, сделается католиком и реакционером и найдет себе чистую‑чистую, обожающую его девушку, и она будет рожать ему достойных дочерей и увешивать себя драгоценностями, которые он с удовольствием будет ей покупать. Такая уж раса. И все они такие. Либеральных евреев не бывает, дорогой мой, есть только либеральные еврейки. У наших мужчин врожденное уважение к собственности и респектабельности. Мелхиор, несмотря на весь свой коммунизм, жаден, осторожен и труслив, как крыса. Не могу представить себе, что бы он стал делать, если бы действительно произошла социальная революция.
Она написала Теодору коротенькую записочку.
«Когда, о, когда же мы снова сойдемся с тобой на Пустынном Острове, мой милый, стройный, крепкий, мой маленький дикий братец? Всегда твоя Р.».
Он носил с собой эту записку в кармане несколько дней, но потом она истерлась, и он сжег ее.
Они встретились примерно недели через две, но это было на собрании в Фабианском питомнике, и им не удалось поговорить с глазу на глаз. Это была совсем не такая встреча, о какой он мечтал. Хладнокровие Рэчел было просто удивительно. И она была другая. Она была чужая. Она пробудила в нем какое‑то смутное чувство неприязни. Казалось невероятным, что эта дурно одетая, суетливая девица была той пышноволосой, гибкой, смуглой нагой девушкой, которая так завладела его чувствами. Она кивнула ему, улыбнулась, помахала рукой, но тут же отвернулась и продолжала оживленно разговаривать со своими знакомыми. И больше ни разу не взглянула на него.
Теодор в своем воображении приукрасил до неузнаваемости свои воспоминания о Рэчел.
Ее самообладание сбило его с толку и вызвало в нем чувство неуверенности. Ему казалось, что и эта встреча могла бы быть гораздо более значительной. Последнее время его неудержимо влекло к ней, и сейчас он надеялся уговориться о новом свидании. Но ему было бы очень неприятно, если бы кто‑нибудь узнал о его отношениях с Рэчел.
Восторженное чувство гордости, которое она внушала ему, исчезло, как только он увидел ее такой, какой она была на самом деле. Он смотрел на ее согнутую спину, на ее беспрестанно поворачивающуюся из стороны в сторону голову, и его все сильнее охватывало раздражение на эту сегодняшнюю Рэчел. Ему не верилось, что это та пылкая возлюбленная, которую он любил и ласкал. Он чувствовал, что эта Рэчел – чужая, что она стоит между ним и его возлюбленной и старается подавить его желания.
Неожиданно он поймал на себе пристальный взгляд Мелхиора Бернштейна и тотчас же отвернулся в испуге. Потом, разозлившись, он сам устремил на него свирепый взгляд, но внимание Бернштейна уже было отвлечено чем‑то другим. Что бы такое придумать, сказать ей так, чтобы она поняла, но при этом не вызвать подозрений у других? Ужасно трудно.
Почему она не придет ему на помощь?
Собрание закончилось, и все начали расходиться, а он все еще старался поймать ее взгляд. Рэчел направилась к выходу, а Теодор стоял, не двигаясь с места, вне себя от досады и разочарования.
Она избегает его! Избегает и прячется от него!
И вдруг он увидел рядом с собой Маргарет.
– Бэлпи! – вскричала Маргарет. – Вы не видели Тедди? – И легкое прикосновение ее руки сразу разрушило преграду, выросшую за последние полторы недели между двумя потоками его сознания. По одну сторону этой преграды находился весь сложный, длительно пластовавшийся комплекс воспоминаний, фантазий, восторгов и желаний, сосредоточенных на Маргарет; по другую – еще совсем не изведанный бурный водоворот сладостных тайных ощущений, которые открыла ему Рэчел. Первый, более обширный поток бился в сдерживающую его преграду, громко взывая и требуя, чтобы ему дали доступ к новому. Новый защищал свое русло, глухо и неукротимо продолжал свой бег. И вот сейчас, когда он увидал рядом с собой милое лицо Маргарет, он понял: только ее одну он любит и желает; он поступил непростительно, изменив ей, она не должна знать о том, что случилось; Рэчел в сравнении с ней дурная женщина. У Рэчел и до него были любовники. Рэчел позабавилась с ним просто от нечего делать. А он что думал? Почему он не сообразил этого раньше?
Он отвечал рассеянно, поглощенный хаосом собственных мыслей.
– Тедди? Разве он здесь?
– Он собирался выступить. Говорил, что непременно выступит. У него уже была приготовлена речь – и вот его нет. – И она прибавила укоризненно: – Я сидела через два ряда от вас, а вы даже ни разу не обернулись.
Преобразившееся сознание Теодора прояснилось. Он почувствовал возможность высокодраматического момента.
– Давайте поищем его, – сказал он и, взяв ее под руку, привлек к себе с такой решительностью, на какую он отнюдь не был способен две недели тому назад. Он пройдет с ней мимо задержавшейся в проходе компании Бернштейнов – и даже не заметит Рэчел.
– Мне нужно поговорить с вами, Маргарет. Мне нужно сказать вам очень, очень многое. Пойдемте в кафе Аппенрод.
– Но нам надо разыскать Тедди.
– Если Тедди не пришел, я провожу вас.
– Но если Тедди не пришел… я… я очень беспокоюсь о нем.
– Он просто забыл. Засиделся у себя в лаборатории.
– Никогда он ничего не забывает. Когда он говорит, что придет куда‑нибудь, он всегда приходит. Он говорил, что должен выступить сегодня. Ему надоело быть просто пешкой. Ему хочется быть настоящим, живым проводником мыслей. Он уже давно говорил об этом.
– Но ведь вот же он не пришел.
Теодор вытянул шею и огляделся по сторонам, как будто разыскивая Тедди, но вместе с тем явно стараясь показать Рэчел, что он не замечает ее. И тут, возможно, ему почему‑то представился Бэлпингтон Блэпский, такой красивый и стройный, рядом со своей прелестной подругой.
Теодор надеялся, что Тедди не появится. Ему хотелось поскорей уйти с Маргарет. Он не совсем ясно представлял себе, что ему надо сказать Маргарет, но он был совершенно уверен, что это будет нечто чрезвычайно важное. Это будет нечто вроде исповеди и признания в любви. Мольба о помощи. Он поскользнулся, он дал себя увлечь… Ах, что бы там ни было!.. Она может спасти его. Она всегда была его идеалом, единственной чистой и светлой надеждой его жизни. Он полюбил ее с того самого дня, как увидал впервые…
Этот слепящий стремительный ураган мелькающих мыслей вихрем крутился в его мозгу, между тем как, повинуясь рассудку, он сознательно увлекал Маргарет к выходу и мягко, но настойчиво преодолевал ее желание подождать. И вдруг – о проклятие! – Тедди!
– Тут на углу перевернулся кэб! – сказал Тедди, едва переводя дух от быстрой ходьбы. – Вы прямо не поверите. Лошадь рванула, и экипаж так весь и перевернулся на бок. Седок только успел высунуть руку в боковое окошечко. Я помог ему вылезти, перевязал его. Порез артерии, вся рука изрезана осколками стекла. Кровь прямо так и хлестала. И ни души кругом. Пришлось взять кэб и везти его в больницу. Сколько споров было с кучером из‑за крови! Я кое‑как подложил его пальто, чтобы не испачкать сиденье. Потом ему во что бы то ни стало надо было передать записку женщине, которая ждала его в гостинице. Ясно, что это было не совсем удобно поручать рассыльному. Пришлось пойти. Понимаете? Ну вот так и проканителился целый вечер. А уж я эту свою речь чуть ли не наизусть выучил…
Так грозовые тучи, скопившиеся в сознании Теодора, остались неразряженными. Эта проклятая катастрофа сделала Тедди таким говорливым, что от него никак нельзя было отвязаться. Маргарет – Теодор видел это – понимала, что ему нужно ей что‑то сказать, но Тедди не давал им возможности поговорить. Они расстались у Темпл Стэйшен, и Теодор весь обратный путь до Хэмпстеда шел пешком, чтобы привести в порядок свои мысли и успокоиться. Написать ли ему Маргарет длинное письмо? Или поговорить с ней решительно?
Он попробовал придумать и отбросил несколько вариантов вступительной фразы письма к Маргарет, в котором он подробно объяснит ей все. Затем он попробовал прорепетировать этот решительный разговор. «Маргарет, – скажет он ей, – жизнь смяла меня очень рано. Я человек сильных страстей. Я весь в отца, такая же чувственная натура». Или, может быть, более прямо: «Маргарет, представляли ли вы себе когда‑нибудь, каких страшных усилий мне стоило обуздывать себя?» Или в повествовательном стиле: «О Маргарет, со мной произошло нечто очень странное, и при этом мне открылись такие глубины моего „я“, о существовании которых я даже не подозревал». И так далее, один за другим, целая серия гамбитов. И все это великолепно завершалось мучительным воплем: «Я не могу жить без любви! Я сильный человек, дорогая, но я дошел до предела! Я не могу жить без любви!» (А потом как же они устроятся?)
Тем временем еще один возможный слушатель требовал внимания. Как ему держать себя с Рэчел, когда он встретится с ней? Отплатить ей холодным презрением за ее равнодушие? Или послать ей очень‑очень краткое, но выразительное письмо? «Мое сердце никогда не принадлежало Вам. Вы волновали мою чувственность, но не чувства». Так ей и надо, этой Рэчел, которая весь вечер поворачивалась к нему спиной и цеплялась за рукав какого‑то незнакомого субъекта. Ну что ж, с этим покончено – покончено навсегда.
Дома в передней он увидал серо‑голубой конверт, надписанный неразборчивым почерком Рэчел.
Он распечатал его не сразу, сильно взволнованный.
«Милый мой маленький Дикарь, – начиналось оно. – Это можно повторить. Он оставляет меня одну в ближайшую субботу до понедельника – свою робкую покорную рабыню‑сестру. В полном одиночестве – на растерзание любому отважному юному Дикарю, которому вздумается на нее напасть. Миссис Гибсон тоже не будет после четырех – я об этом позабочусь. Если – не дай бог! – вы не сможете прийти, телеграфируйте мне (номер 17Б) после половины четвертого, никак не раньше (дважды подчеркнуто). Я собственноручно напою Вас чаем и всячески буду угождать Вам, как подобает прекрасно вышколенной рабыне‑сестре. Я укушу тебя.