ГЛАВА 30
Смерть отца
Наш отец скончался 11 декабря 1898 года. О том, что нашего чудесного, обожаемого папочки не стало, я был извещен телеграммой, вызвавшей меня на погребение в Петербург. Известие это не было неожиданным. Покидая в начале марта Петербург и прощаясь с папой, я мог предполагать, что не увижу его больше в живых. В момент моего приезда в январе мне показалось, что он за год очень постарел, в его лице подчеркнулось что‑то скорбное, что легло на него с самой минуты смерти мамочки, и, кроме того, он и ходить стал менее уверенной и легкой походкой. Однако в остальном это был все тот же бодрый, живой, то занятый какой‑либо работой, то отдыхающий с тем достоинством, которое приличествует человеку, имевшему за собой долгую, ни единым пятнышком не замаранную жизнь.
Уже два года, как он бросил свою службу в Городской думе и проводил время исключительно в домашних занятиях – совершенно же без дела он мог оставаться ровно столько, сколько было потребно, чтобы набраться обновленных сил. Он по‑прежнему рисовал, вырезал, клеил, читал[23], раскладывал пасьянсы. Все же теперь чаще можно было заставать его сидящим в буквальном смысле сложа руки и следящим своим грустным взором, в котором уже просвечивало прощание с жизнью, за занятием или играми своих внуков и внучек. Вечером в столовой за самоваром или в кабинете вокруг его стола собирались кто‑либо из родных, а в известные дни являлись неизменные тетя Лиза Раевская, скульптор М. В. Харламов, Зозо Россоловский и другие, но участия в общих беседах папа уже почти не принимал, и чувствовалось, что он как‑то все более уходит в свои воспоминания, в тот мир, который для него был все таким же живым и прекрасным, но для других являлся чем‑то замкнутым и неведомым. На какие‑либо недомогания папа не жаловался…
Но вот к концу моего пребывания, в начале марта 1898 года произошла значительная перемена именно в физическом состоянии папы. Он внезапно почувствовал большое затруднение в пользовании ногами, на них появились отеки и раны. В то же время он стал жаловаться на неприятный вкус во рту или на то, что он вообще не различает вкуса и запаха в пище. В связи с этим появилось и отвращение к еде, и приступы тошноты. В этом состоянии я его покинул, но из писем сестры Кати я догадывался, что здоровье нашего отца если не проявляет катастрофического характера, то все же постепенно ухудшается. Пришлось нанять человека, который ходил бы за все более слабеющим папочкой, и хотя он еще и не обезножил совсем, все же пришлось обзавестись катальным креслом, так как передвигаться ему становилось труднее и труднее. Еще в течение лета 1898 года я получил два или три письма от папы, писанные (почти всегда по‑французски) тем же ясным почерком, но они уже не были украшены его обычными прелестными рисунками и акварелями.
А затем осенью пришло то его письмо, которое меня напугало. Слова, писанные дрожащей рукой, наезжали одно на другое, а местами начатая строчка просто переходила в какие‑то непонятные каракули. Было совершенно очевидно, что ясный, светлый ум папы помутился, что наступают сумерки его духа, предвещающие конец. Мне это показалось тогда обидным – ужасно незаслуженным. И особенно меня поразило то, что писала Катя о каких‑то странных попытках папы бежать из дому. Оставалось непонятным, как ему два раза удалось обмануть бдительность приставленного специально к нему слуги, встать с кресла и добраться до передней. Второй раз его перехватили уже на лестнице, с которой он готовился спуститься. Из этого явствовало (моментами во всяком случае), что он перестал считать за свой дом тот, в котором он прожил безвыездно целых сорок пять лет – с самого начала своей жизни, в котором жила и скончалась его обожаемая подруга, наша мать, рождались и воспитывались их дети, а двое из них там же умерли. Теперь хозяйка этого дома была любимая дочь, и он был окружен самыми нежными заботами. И все же его тянуло куда‑то «к себе»!..
Вероятно, этим своим воображаемым домом был дом его родителей, тот дом «на Песках», недалеко от Таврического дворца, в котором он родился и в котором он вместе с братьями и сестрами провел первые годы своей жизни. Рядом с этим было совершенно удивительно то, о чем еще успела мне написать сестра Катя, а именно, про последнее празднование папочкиных именин 6 декабря, что являлось самым значительным в году событием в нашем семейном быту. К обеду и к вечеру собралось немало народу и были устроены танцы в зале: папочка взирал на них с видимым удовольствием. Но только на сей раз он изменил своему обыкновению, он сам участия не принял в гросфатере! А то ведь он неизменно налаживал на наших семейных вечеринках этот танец и даже волновался и сердился, когда молодежь обнаруживала неспособность усвоить те туры и фигуры, которыми прерывалось под звуки веселенькой ритурнели торжественное парное шествование. Это письмо, пришедшее всего за день или за два до извещения о смерти, несколько обнадежило меня, но все же и оно не могло создать иллюзии, что папе остается жить долго и что при нашем возвращении на родину мы его еще застанем.
Скорбная весть застала нас среди приготовлений к елке… Уже к нам было доставлено дерево, уже Атя была занята украшением его, уже были сделаны главные закупки подарков и всяких угощений, уже прибыли подарки для маленькой Ати от княгини Тенишевой. Мы были очень заинтересованы, как будет реагировать на иллюминацию маленькая Елена, проявлявшая с каждым месяцем все большее внимание к окружающему. Что же касается до старшей сестры, то она уже вполне сознательно относилась к приближающемуся празднику, приставала к нам с вопросами, что ей достанется, и была в высшей степени заинтересована происходящим в нашей спальне, куда доступ был ей запрещен на все время приготовлений.
Все это я покинул внезапно и через два дня оказался снова в нашем прародительском доме на улице Глинки. Но многолетний хозяин этого дома уже навеки покинул его, и вследствие этого все сразу получило новый, несколько чуждый оттенок. Стояло морозное утро, и лучи солнца заливали парадные комнаты. Однако на сей раз они не придавали веселый вид всему, а скорее подчеркивали общую осиротелость. Все родные в момент моего прибытия были в сборе, но все – в черном; сестры, племянницы, кузины в длинных креповых вуалях и с заплаканными глазами. Папочка скончался в бывшей когда‑то моей Красной комнате, куда его не так давно переселили из комнаты, служившей ему спальней. Умер же папа сидя, минуту спустя после того, что, одетого в халат, его из постели пересадили в катальное кресло. Вынос тела в церковь св. Екатерины произошел накануне моего приезда вечером, и папочку в гробу мне так и не удалось видеть.
Глядя с самым пытливым интересом на те пышные погребальные процессии, которые то и дело тянулись под нашими окнами, я иногда представлял себе, что такая же пышная, нескончаемая церемония потянется и в тот день, когда повезут папу на место вечного упокоения. Шестерка лошадей цугом попарно в длинных черных попонах с гербами под коронами повезут черные дроги с балдахином, а по сторонам улицы будут шагать факельщики; папочкины ордена понесут впереди, каждый на подушке, папины сослуживцы, а вслед за колесницей потянется нескончаемый ряд карет. На самом же деле все произошло совсем иначе и… гораздо трогательнее. Правда, цветов было так много, что их пришлось сложить на отдельную повозку, да и провожающих карет было немало, но вся остальная торжественность, по настойчиво высказанной воле папы, была отменена. Его желание даже было, чтобы его хоронили как бедняка, на простейших дрогах, запряженных в одну лошадь, без попоны, чтобы и факельщиков не было; на это, однако, семья все же не решилась, и простую, открытую без балдахина колесницу везла пара лошадей в попонах. Из нескольких надгробных речей над открытой могилой в нашем семейном склепе наиболее замечательной была та, что произнес граф П. Ю. Сюзор. На сей раз нашему знаменитому говоруну удалось не только блеснуть подлинным ораторским даром, но и выразить охватившее его глубокое чувство. Граф Поль даже прослезился и еле ее договорил. Он был стольким обязан отцу, при котором он многие годы состоял на службе, он так искренне и так душевно был ему предан…
Уже через два‑три дня было приступлено к решению вопроса о наследстве. Таковое оказалось менее значительным, нежели можно было ожидать, и сводилось, в главных чертах, к капиталу в сорок тысяч, к дому на улице Глинки, оцененному в сто шестьдесят тысяч, и к движимому имуществу – обстановке и разным ценным вещам. Согласно завещанию, наличные деньги достались двум нашим сестрам, а дом, по праву старшинства, перешел к Альберу, причем он должен был выкупить его, уплатив каждому из братьев тридцать две тысячи. Что же касается до мебели, книг, картин, кое‑каких драгоценностей, то им была сначала произведена опись и оценка, а затем все предметы распределены на семь групп – таким образом, чтобы эти группы, с одной стороны, были равноценны, а с другой, чтобы каждый из нас получил то, чем ему было бы особенно приятно обладать.
Альбер, в качестве старшего, заявил свои права на все семейные портреты и на обстановку папиного кабинета, Леонтию достались лучшие бронзы и наиболее ценные архитектурные книги (другая часть досталась Кате ввиду того, что ее сын Коля готовился стать архитектором). Я же из всех сокровищ пожелал войти в обладание двух чудесных сепий Франческо Гварди. Довольно замысловатую задачу представлял собой раздел массы собственных произведений папы. Было бы, разумеется, правильнее все его путевые альбомы передать в какое‑либо общественное хранилище – в музей Александра III или Музей Академии, но на это ни у кого из нас не хватило гражданской доблести, напротив, каждому уже слишком хотелось получить хотя бы частицу того, что мы с самого детства любили разглядывать, слушая при том комментарии автора всех этих зарисовок и акварелей. Путевых альбомов было как раз четырнадцать, и каждому из нас поэтому досталось по два. Брат Миша получил те два альбома, которые были целиком заняты изумительными по краскам зарисовками, сделанными в Италии, плитных полов из разноцветных мраморов. Один из выбранных мной альбомов был посвящен пребыванию папы в 1846 году в прирейнских городах, и таким образом многое из того, что меня самого поразило в Вормсе, в Майнце, в Кельне, я теперь имел в тончайших изображениях, сделанных папиной рукой и отражающих всю его любовь к памятникам средне‑европейского средневековья. Как и другие братья, я получил и несколько отдельных листов, еще самим папочкой выделенных и вклеенных в толстенном scrap‑book или вставленных в рамы.
Почти все чисто архитектурное наследие папы получил Леонтий, но вообще этого наследия, кроме путевых альбомов, оказалось не так много, как можно было ожидать, – очевидно, значительная часть проектов и детальных чертежей осталась в каких‑либо ведомственных архивах или же на руках у частных заказчиков[24]. Леонтий в первом пылу затеял монументальное издание творений папы, однако своего намерения он затем так и не выполнил. Я думаю, впрочем, что мой брат с этим непривычным для него делом и не справился бы, а моих советов он не слушал. Между тем книга о зодчем Николае Леонтьевиче Бенуа могла бы получиться и очень интересной, и очень изящной, и очень поучительной, но только следовало бы подойти к задаче не с профессионально‑архитекторской точки зрения, а с общехудожественной. Папа из всех архитекторов своего времени был несомненно наиболее чуткой художественной натурой. Это сказывается уже в его большой, прекрасной, строго классической «Перспективе», которая хранится в Русском музее; это сказывается и в бесчисленных акварелях, обладающих жанровым характером, наконец, та же особая чуткость проявляется в его лучших постройках, в грандиозных царских придворных конюшнях в Петергофе, в фрейлинских домах и в вокзале там же, в здании училища в Петровско‑Разумовском в Москве, в церкви в имении Шереметьевых в селе Высоком и в том проекте, который он представил на построение собора на месте цареубийства 1 марта 1881 года.
Разумеется, папа разделял то, что принято теперь считать заблуждением вкуса, но что в то время считалось вкусом наилучшим. Подобно своим старшим коллегам Кленце и Штакеншнейдеру, и он вдохновлялся памятниками самого разнородного порядка. Поэтому Н. Л. Бенуа следует причислить к категории ныне не пользующейся признанием художников‑эклектиков. Особенным неодобрением художественно‑эстетической критики стала пользоваться именно архитектура этого типа с тех пор, когда появились все усиливавшиеся требования о непременном создании нового, еще небывалого, самобытного стиля с уклоном в национальное. Однако по проверке оказалось, что эти искания новизны не привели ни к чему действительно живому и убедительному, и, по мере разочарования в них, общество стало меняться в отношении к тому художеству, более скромному, менее заносчивому, которое им предшествовало. Не только классический ампир предстал в обновленном свете и нашел себе энтузиастских поклонников (тогда как еще в дни моего детства ампирная архитектура считалась чем‑то удручающим по своей казенщине), но и так называемые стили Луи Филиппа, Второй империи, Викторианский, стиль эпохи позднего Николая I и начала Александра II, все основанные на помянутом эклектизме и на известном поклонении прошлому, стали снова приобретать себе защитников и поклонников.
К сожалению, разница в годах очень отозвалась на моих взаимоотношениях с папой, и эта разница стала ощущаться со все большей остротой по мере того, что я превращался из ребенка в отрока, в юношу. Лет до десяти, можно сказать, мы с папой были закадычными друзьями, а его авторитет был для меня неоспоримым. Эта закадычная дружба, выражавшаяся в какой‑то неразлучности, в желании всегда быть вместе, приобретала нередко и довольно странные и даже смешные формы. Так, папочка брал с собой на место своей службы, в Городскую думу, где он усаживал меня рядом с собой в своем кабинете начальника технического отделения и где я, окруженный почтенными господами, изрисовывал лист за листом целые стопы казенной бумаги (очень хорошего качества), пожиная обязательный и несомненно совсем не заслуженный восторг. Брал меня папочка и на всякие торжества, например, на те трибуны, которые сооружались в центре народных гуляний – в Екатерингофе (1 мая) и на Марсовом поле. С открытой платформы павильонов было очень весело наблюдать, как мальчишки пытаются влезть на круглые, гладко навощенные столбы и как иные из них, достигнув при неимоверных усилиях вершины, срывали привешенный там приз. Совсем принцем чувствовал я себя, когда мне разрешали бросить в народ мешочки с гостинцами (пряники и паточные леденцы) и в месте падения таковых образовывалась человеческая воронка, так как десятки парней одновременно ныряли, а то и падали, чтобы завладеть подачкой.
Вероятно, за такие попустительства папа подвергался критике своих сослуживцев или особ и более высокого ранга. Не забуду, как во время молебна в Думе по случаю вступления на престол Александра III я подробно разглядывал красивый орден Белого Орла, висевший на боку у товарища министра Дурново, вплотную придвинувшись к этому в золото облаченному сановнику. Действительно, должно было казаться чем‑то ненормальным встречать четырех‑, пятилетнего карапуза или даже мальчишку десяти и одиннадцати лет среди всяких особ в треуголках с плюмажем и в белых с золотым лампасом штанах. Но у папы это было выше его сил. Бывал я жестоко наказан за то, что напрашивался папе в спутники. Однажды я затерялся в толпе прибывших на какие‑то торжества, не раз я и коченел от слишком долгого стояния под открытым небом в пасмурные дни. Бывало и так, что я подымал рев, просясь домой. И что же, папе приходилось покидать важное для него сборище.
Однако, когда я стал более самостоятельно разбираться в вещах, когда во мне заговорили всякие таившиеся во мне потребности и интуиции как общедуховного, так и эстетического порядка, когда меня стала заинтересовывать возможность по любому вопросу выискивать в себе подсказку моей личной совести или моего личного вкуса, когда я стал ко многому относиться так, как относились полюбившиеся мне писатели, и, далее, когда наступил тот возраст, когда под влиянием Дюма, Вальтер Скотта, Купера я возомнил себя и д’Артаньяном, и Жозефом Бальзамо, а то и Бонапартом или Робеспьером, а еще немного позже, начитавшись вперемешку романами Тургенева, Евгения Сю, Альфреда де Виньи, Гофмана и т. д., и т. д., я стал увлекаться самоанализом, что вело к любованию глубиной своих душевных переживаний, то из ласкового ребенка, из нежного обожателя папы во мне стал вырабатываться протестант. И этот протестант стал с идиотской предвзятостью усматривать во всем, что говорил или что делал папа, нечто для себя неприемлемое, а моментами даже возмутительное. К этому прибавились еще нелады между нами из‑за моего небрежного отношения к учению или из‑за наших ночных засиживаний с друзьями. Моя дружба с Марией Карловной (в 1884–1885 годах), которая вследствие своих артистических замашек, вследствие своего нежелания считаться с предрассудками, была в нашем патриархальном быту не на очень хорошем счету и, в особенности, то, что я почерпал из общения с ней и с ее подчас очень циничными обожателями, усугубляли эту размолвку, этот антагонизм в стиле тургеневских «Отцов и детей». И вот к этому покаянию прибавляются ныне чувства жгучей досады. Мне досадно, что я как‑то недостаточно использовал папочку, не взял от него всего, чем бы он мог со мной поделиться; в частности, я не использовал его громадного художественного опыта. Но тут, пожалуй, виноват не один я, но и он; точнее, тому помешали какие‑то педагогические навыки, какая‑то манера папочки, привитая ему Академией. Ведь тогда в полной силе был принцип, согласно которому ученик должен был принимать на веру и не рассуждая все, что ни скажет учитель.
Не могу тут же, именно у гроба дорогого папочки, еще раз не вспомнить о роли мамы в моем воспитании. К этому воспоминанию меня нудит чувство беспредельной благодарности. Конфликты между мной и отцом грозили не раз принять довольно‑таки уродливые формы. Я, начиненный идеями, характерными для XIX века, исполненный стремлением к свободе, принимая на веру все, чему учили те либеральные времена, я с негодованием относился ко всякого рода насилию, и особенно меня возмущало в папе то, что он в своей манере унаследовал от суровых николаевских времен. На типичного николаевского служаку, сухаря‑формалиста наш мягкий, добрый, отзывчивый отец, разумеется, вовсе не был похож, но все же он верил, что какая‑то дисциплина в воспитании детей необходима и что это можно достичь посредством часто напускной строгости. И вот, чем менее естественной, чем более напускной становилась в нем эта строгость, тем более бурные протесты она встречала во мне, доводя меня подчас и до весьма предосудительных слов и поступков. Тут мудрость и удивительная тактичность мамы подсказывала ей те приемы и те слова, благодаря которым бури стихали; в угоду ей, одинаково нами обожаемой, и я и папа смирялись, и жизнь, по крайней мере во внешних своих проявлениях, возвращалась к норме. Так это продолжалось до самой ее кончины, но к этому моменту, т. е. к моему совершеннолетию, я и сам уже успел расстаться с моими ребяческими причудами и гримасами, с моей мальчишеской фанаберией. Я уже начинал яснее различать в жизни мишуру от подлинно ценного. Тогда уже у меня открылись глаза на то, что представлял из себя по самому своему существу мой отец. Последние годы после смерти мамы между мной и им царил полный, никогда не прерывавшийся лад.
ГЛАВА 31
Последние месяцы в Париже
На похороны моего отца пришли все мои друзья, и в этой печальной обстановке произошло мое первое свидание с ними после разлуки в несколько месяцев и после выхода в свет первого номера «Мира искусства». На следующий же день после погребения я отправился к Сереже, продолжавшему жить в доме № 45 на Литейном проспекте, однако теперь это уже не была его личная квартира, а редакция нашего журнала. Тут я познакомился со всем редакционным бытом. Дима меня посвятил во всю кухню, каким образом пополняется портфель редакции, где и как «Мир искусства» печатается, как происходит корректура, как изготовляются специально для журнала фотографии и т. д. Из всего этого я понял, что он взял на себя всю грязную и наиболее скучную, но сколь необходимую часть работы – и это для того, чтобы кузен Сережа мог вполне развернуться и свободно проявлять свои творческие силы. Мне все это немало импонировало, а то, что уже во втором номере должны были пойти мои милые «Смолянки» Левицкого из Петергофского дворца, показалось мне залогом того, что в будущем наш журнал будет знакомить русское общество (а там и Европу) со всем тем, что у нас имеется самого прекрасного.
Однако во второе мое посещение редакции, на следующий день, когда все наиболее жгучие темы были исчерпаны и когда я уже счел себя каким‑то членом редакционного комитета и только стремился скорее взяться за работу (на первых порах хотя бы только в качестве заграничного корреспондента), между мной и друзьями произошла серьезная размолвка. На мой вопрос, когда они думают поместить присланную мною из Парижа статью о жанровой живописи, я из разных недоговорок и хитрений понял, что они вообще помещать ее не намерены. Против ее помещения были не только Дима и под его влиянием Сережа, но и все прочие, т. е. Нувель, Бакст и Нурок. Выходило, что я не сумел угадать основной дух журнала и что моя статья могла бы прозвучать в нем как нежелательный диссонанс.
Теперь после стольких лет я и сам нахожу, что, в сущности, они были правы, что моя статья была просто преждевременной и до известной степени нетактичной. Журнал выступал как поборник чистого искусства, а своими врагами он считал в первую голову всесильных в те дни, официально признанных передвижников (Академия художеств после своей недавней реформы была передана передвижникам с типичным жанристом Вл. Маковским во главе), – между тем, моя статья могла сойти за превозношение как раз того, чему себя посвящали наиболее характерные и видные представители общества Передвижных выставок. Другое дело, если бы посредством ряда статей мы постепенно подготовили бы почву, приучили наших читателей к нашей широкоохватывающей свободе, допускавшей сосуществование на Парнасе всего, что только отмечено печатью даровитости, что содержит в себе живую искру. Без такой подготовки моя статья должна была вызвать недоумение среди единомышленников и полное недоразумение во всем художественном мире. Все это, повторяю, я впоследствии отлично понял, но тогда я был главным образом возмущен фактом, что мои товарищи (а в некотором отношении ученики) дерзают перечить моим директивам, вместо того, чтоб с благодарностью принять мой вклад. Я даже не пробовал спорить, а потребовал, чтоб статья была бы мне возвращена, причем я тут же про себя решил, что участвовать в журнале не стану. Свою досаду я скрыл и продолжал бывать чуть ли не каждый вечер у Сережи, но, вернувшись к себе в Париж, я оттуда написал письмо, в котором, не объявляя форменной войны и продолжая считать своих друзей за таковых, предупреждал, что они в дальнейшем на мое сотрудничество не должны рассчитывать.
На деле, как и можно было ожидать, все обернулось иначе. Не ожидая момента своего возвращения на родину, я при первой же попытке Сережи и Димы разъяснить недоразумение протянул им руку и даже стал посылать им заметки и статьи для журнала. С лета же 1899 г., которое я провел в Финляндии, я всецело впрягся в общую работу и стал одним из самых активных участников «Мира искусства». Кое‑что мне и тогда продолжало не нравиться, но теперь я уже был одним из хозяев общего дела, и мало‑помалу мне удалось внести в него все те исправления, которые я считал необходимыми.
Итак, эта размолвка с друзьями была кратковременной и не имела дурных последствий. Напротив, моя размолвка с двумя княгинями оказалась окончательной, но об этом я уже вкратце рассказал.
Доставшуюся после размолвки с княгиней Тенишевой независимость я использовал с каким‑то упоением. Это сказалось и на моем художественном творчестве, в том, что я сразу затеял массу картин, а также и в том, что я для этих своих замыслов с удвоенным интересом и усердием стал собирать материалы, покупая всякую всячину у торговцев эстампами. Решив, что пора возвращаться домой, мне хотелось запастись всем тем, что мне еще мог дать Париж, – я сомневался, чтоб мне в скором будущем удалось бы снова оказаться в этом чудесном городе и еще менее, чтоб я мог в нем пожить.
В те же последние парижские месяцы мне довелось вернуться и к некоторым русским темам и настроениям. Это явилось как бы предвкушением того, что меня ожидало на родине. В Париже появился московский издатель Кончаловский (отец известного художника), и он заказал нам (мне, Сомову и Лансере) часть иллюстраций к затеянному им популярному изданию Пушкина. К стыду своему, я сейчас не могу вспомнить, что должен был сделать Сомов («Графа Нулина»?) и даже исполнил ли он что‑либо, мне же с Женей достались «Дубровский» и «Пиковая Дама». Для первой из этих повестей я сделал заставку, изображающую возвращение Дубровского в отцовскую усадьбу, а Женин рисунок изображает нападение в лесу на свадебную карету; для «Пиковой» же «дамы» я нарисовал заставку, представляющую графа Сен‑Жермена среди игральных карт и сцену смерти старухи графини. Задача этих иллюстраций была не из трудных, но все же она заставила меня с усердием заняться изучением при помощи графических материалов русских нравов пушкинской эпохи, и с этой целью я перерыл в Кабинете эстампов все, что имелось там русского. Оказалось не так уж мало. Тут я впервые познакомился с гравюрками Гейслера (и не в тусклых воспроизведениях, а в самих оригиналах, раскрашенных от руки), в совершенном же восхищении я был от (тоже раскрашенных) акватинт Аткинсона в его капитальном труде, посвященном России и русским нравам, и от литографированных видов Петербурга Галактионова, А. Брюллова и т. д. И как раз оказалось, что некоторыми из этих сокровищ я могу и сам обладать. У Пруте и у одного букиниста по соседству с Национальной Библиотекой нашлись те же, столь меня пленившие листы, и стоили они не разорительно дорого.
Однако среди этих собранных в два с половиной года сокровищ почти совершенно отсутствовали – оригинальные рисунки. О, если бы я уже тогда налег на последовательное собирание их в Париже, какими драгоценностями я бы мог обзавестись! Но эта область казалась мне недоступной; посещая лавку Пруте, я даже не заглядывал в картоны, в которых рисунки хранились в удивительном количестве. Тогда еще собирание рисунков не приобретало характер моды. Тогда еще немецкие и американские скупщики не увозили их целыми пудами.
Мои учащенные посещения Кабинета эстампов производились иногда в компании с Анной Карловной, с Женей и с Костей. Было так приятно тут же делиться своими восторгами и открытиями. С некоторых же пор к нам стала присоединяться и приехавшая погостить в Париж премилая девушка и высокодаровитая художница – Анна Петровна Остроумова. Костя знал ее еще с Академии и очень ценил ее талант, но и нам с Женей Анна Петровна, эта маленькая, довольно миловидная, немного кривенькая (последствия тяжелого заболевания скарлатиной) особа была, по крайней мере с виду, знакома, так как это она копировала в ту зиму, когда и мы оба занимались копиями в Эрмитаже «Девочку с метлой» Рембрандта. Однако тогда мы только обменивались легкими поклонами, а заговаривать друг с другом не пробовали. Впрочем, и в Париже наше знакомство не сразу наладилось, и в этом был виноват чудак Сомов, который решил, что надо Анну Петровну держать от нас подальше. Объяснял же он это тем, что мы‑де недостаточно ласково приняли другую его приятельницу – художницу Званцеву и что поэтому он не желает подвергать подобной же обиде и Остроумову. Возможно, что мы и впрямь довольно холодно приняли госпожу Званцеву и что она не пришлась нам ко двору. Напротив, с А. П. Остроумовой мы сошлись сразу, как только Сомов, наконец, сдался на наши просьбы и нас с ней познакомил. Завязавшаяся тогда дружба продлилась затем до самых тех пор, когда обстоятельства революционного времени нас разлучили со всеми теми, кто остался жить в России, тогда как мы предпочли покинуть родину.
О нашей встрече и о первых шагах знакомства Анна Петровна правдиво и красочно повествует в своих прелестных воспоминаниях. Мне только кажется, что она не упоминает в них одной довольно забавной подробности. Жила она тогда в Париже со своей подругой в каком‑то довольно неприглядном домишке где‑то в тупике Мэн. Обе девушки вели вдвоем хозяйство, как могли вести барышни, до тех пор никогда к этому делу не прикасавшиеся, да и мало к нему расположенные; и вот Сомов (вообще вовсе не отличавшийся галантностью) предложил им свои услуги и с таким усердием стал исполнять добровольно принятые на себя обязанности (по уборке комнат, по закупке пищи, по мытью посуды), что дамы наградили его прозвищем «наш кухонный мужик». Тема, что Сомов состоит при них чем‑то вроде лакея, служила предлогом для всяких подшучиваний и дразнений. Надо при этом прибавить, что Костя не был влюблен ни в одну, ни в другую из этих особ, и они, в свою очередь, относились к нему совершенно по‑товарищески. Он вообще обладал склонностью дружить с дамами, а дамы, что называется, льнули к нему, охотно делая его своим конфидентом.
В Лондоне
Совсем к концу парижского пребывания наша компания разрослась, благодаря приезду Нурока и Нувеля. Мы, «старые» парижане, старались оказать радушный прием новоприбывшим; гурьбой человек в десять мы ходили на выставки, по музеям, иногда и угощались в ресторанах, причем, разумеется, было много смеха и всякого шутовства, – ведь и нашему старейшему – Нуроку – было немного за тридцать. Почти в полном этом составе мы осуществили и нашу мечту побывать в Лондоне. Нурок, проведший часть детства и отрочества в Англии, взялся быть нашим гидом, а когда мы уже оказались в Лондоне, то в помощь ему явился еще другой русский англичанин, господин Острогорский. Однако надо признаться, что гидирование их ограничилось помещением нас в отвратительном грязном пансионе и в ознакомлении нас с системой омнибусов. Они же свели нас в несколько театров. Попробовал я проникнуть к своему английскому свойственнику, к всемогущему театральному деятелю Джорджу Эдвардсу, но он меня (возможно, что по недоразумению) не принял, на что я чрезвычайно обиделся. Во всем же остальном, как то: в посещении и изучении музеев и других достопримечательностей, мы очень скоро эмансипировались от наших гидов и сумели, каждый по‑своему, вкусить прелести великобританской столицы.