– Своим поступком ты честность запятнал, ты дружбу нашу разрушил. Собирай поэтому скорее свои пожитки и ступай искать другое место для своих пакостей.
Аскилт не возражал, но когда мы добросовестно разделили имущество, он заявил:
– Теперь давай и мальчика поделим.
80. Я сперва вообразил, что он шутит на прощание; но он, сжимая братоубийственной рукою рукоять меча, произнес:
– Не попользуешься ты добычей, которую один ты хочешь лелеять. Я возьму свою долю, хотя бы вот этим мечом пришлось ее отрезать.
Я со своей стороны сделал то же и, обернув руку плащом, приготовился к бою. Несчастный мальчик, пока мы оба столь плачевно безумствовали, с громкими рыданиями обнимал наши колена, умоляя нас не уподоблять этого жалкого трактира Фивам[263], не обагрять братскою кровью святыню нежнейшей дружбы.
– Если, – восклицал он, – должно совершиться убийство, то вот мое горло! Сюда обратите руки! Сюда направьте мечи! Пусть умру я, разрушивший священные узы дружбы!
Тронутые этими молениями, мы вложили мечи в ножны.
– Я – затворил Аскилт, – положу конец раздору. Пусть мальчик идет за тем, за кем хочет. Пусть будет дана ему полная свобода в выборе братца. Я, полагая, что давнишняя привычка достигла прочности кровных уз, ничего не боялся и, с опрометчивой поспешностью ухватившись за предложение, передал свою судьбу в руки судьи; он же, ни мгновения не помедлив, не задумавшись, при последних словах моих поднялся… и избрал братом Аскилта. Как громом пораженный таким оборотом дела, я, точно не было у меня меча, рухнул на кровать и, наверное, наложил бы на себя преступные руки, если бы не боялся еще увеличить торжество врага. Исполненный гордости Аскилт удалился со своей добычей и бросил недавно дорогого ему товарища и собрата в счастье и в несчастье одинокого, на чужой стороне.
Дружба имя свое хранит, покуда полезна:
Камешек так по доске ходит[264] туда и сюда.
Если Фортуна – за нас, мы видим, друзья, ваши лица,
Если изменит судьба, гнусно бежите вы прочь.
Труппа играет нам мим: вон тот называется сыном,
Этот отцом, а другой взял себе роль богача…
Но окончился текст, и окончитесь роли смешные,
Лик настоящий воскрес, лик балаганный пропал.
81. Однако не долго предавался я плачу, опасаясь, как бы в довершение всех бед не застал меня, одинокого, на этом постоялом дворе младший учитель Менелай; я собрал свои пожитки и, печальный, перебрался в укромный уголок неподалеку от морского берега. Три дня провел я там безвыходно, терзаясь мыслям» о своем одиночестве. Я бил кулаками мою наболевшую грудь, испуская глубокие стоны и непрерывно восклицая:
– Ужели не поглотит меня, расступившись, земля или море, жестокое даже к невинным? Затем разве я избег правосудия, обманом спас жизнь на арене, убил приютившего меня хозяина, чтобы после стольких дерзновенных поступков жалким, одиноким изгнанником валяться в трактире греческого городка? И кто же, кто обрек меня этому одиночеству? Юнец, погрязший во всяческом сладострастии, по собственному признанию достойный ссылки! Разврат освободил его, разврат дал ему права гражданства… А другой? О боги! Он и в день совершеннолетия вместо мужской тоги надел столу; мать убедила его не быть мужчиной; на рабской каторге[265] служит он женщиной; и этот мальчишка, словно банкрот, все бросил и нашел новое поле для своей похоти, а нашу старую дружбу предал и – о, стыд! – словно блудница, все продал за единую ночь. И теперь влюбленные лежат, обнявшись, целыми ночами, и, верно, когда утомятся взаимными ласками, издеваются надо мной, одиноким; но даром им это не пройдет! Или не по праву зовусь я мужчиной и свободнорожденным, или смою обиду их зловредной кровью!
82. Туч я препоясался мечом и, чтобы слабость не одолела во мне воинственности, подкрепился пищей плотнее обыкновенного. Выбежав на улицу, я как сумасшедший заметался по портикам. Но пока я с искаженным лицом мечтал об убийстве и крови и дрожащей рукою то и дело хватался за рукоятку меча‑мстителя, приметил меня какой‑то воин, не то в самом деле солдат, не то ночной бродяга.
– Эй, товарищ, – крикнул он мне, – какого легиона? Какой центурии?
А когда в ответ ему я весьма уверенно сочинил и легион и центурию, он заявил:
– Ладно, значит, в вашем отряде солдаты в туфлях разгуливают?
Догадавшись по смущенному выражению лица, что я наврал, он велел мне положить оружие и не доводить дела до беды. Ограбленный, потеряв всякую надежду на отмщение, поплелся я обратно в гостиницу, а спустя немного времени, успокоившись, в душе даже благодарил этого разбойника за его наглость…
В озере стоя, не пьет и нависших плодов не срывает
Царь злополучный, Тантал, вечным желаньем томим
Выглядит так же богач, кто за все, что видит, боится
И всухомятку сидит, голод в желудке варя.
Не надо верить советам, ибо судьба имеет свои законы…
* * *
83. Я забрел в пинакотеку, славную многими разнообразными картинами. Здесь увидал я творения Зевксида[266], победившие, несмотря на свою древность, все нападки; и первые опыты Протогена[267], правдивостью способные поспорить с самой природой, к которым я всегда приближаюсь с каким‑то душевным трепетом. Я восторгался также Апеллесом[268], которого греки зовут однокрасочным. Очертания фигур у него так тонки и так правдоподобны, что кажется, будто изображает он души. Здесь орел возносит в поднебесье бога[269]. Там чистый Гилас[270] отвергает бесчестную Наяду. Аполлон, проклиная виновные руки, украшает расстроенную лиру только что рожденным цветком[271].
При виде этих любовных картин я, забыв, что я не один в галерее, вскричал:
– Значит, и боги подвластны страсти? Юпитер не нашел на небе достойного избранника, но, согрешив на земле, он хоть никого не обидел. И Нимфа, похитившая Гиласа, наверное, обуздала бы свои страсти, знай она, что Геркулес придет тягаться из‑за него. Аполлон обратил прах любимого юноши в цветок; и всегда любовь в этих сказках не омрачена соперничеством. А я принял в дом свой гостя, жестокостью превзошедшего Ликурга[272].
Но вот в то время как я бросал слова на ветер, вошел в пинакотеку седовласый старец с лицом человека, потрепанного жизнью, но еще способного совершить нечто великое; платье его было не весьма блестяще, и, видимо, он принадлежал к числу тех писателей, которых богатые обычно терпеть не могут. Подойдя, он стал подле меня и сказал:
– Я – поэт, и, надеюсь, не из последних, если только можно полагаться на венки, которые часто и неумелым присуждают. Ты спросишь, почему я так плохо одет? Именно поэтому: любовь к искусству никого еще не обогатила.
Кто доверяет волнам – получит великую прибыль,
Кто в лагеря и в битвы спешит – опояшется златом;
Льстец недостойный лежит на расписанном пурпуре пьяный,
Тот, кто замужних матрон утешает, грешит не задаром,
Лишь Красноречье одно, в одежде оледенелой,
Голосом слабым зовет забытые всеми Искусства.
84. Одно несомненно: враг порока, раз навсегда избравший в жизни прямой путь и так уклонившийся от нравов толпы, вызывает всеобщую ненависть – ибо ни один не одобрит того, кто на него не похож. Затем те, кто стремится лишь к обогащению, не желают верить, что есть у людей блага выше тех, за которые держатся они. Превозносите сколько угодно любителей литературы – богачу все равно покажется, что деньги сильней ее…
* * *
– Не понимаю, как это так бедность может быть сестрой высокого ума…
* * *
– О, если бы соперник, принудивший меня к воздержанию, был столь чист душой, что мог бы внять просьбам! Но он – ветеран среди разбойников и наставник всех сводников…
* * *
85. [Эвмолп] Когда квестор, у которого я служил, привез меня в Азию, я остановился в Пергаме. Оставался я там очень охотно не столько ради удобств дома, сколько ради красоты хозяйского сына; однако я старался изыскать способ, чтобы отец не мог заподозрить моей любви. Как только за столом начинались разговоры о красивых мальчиках, я приходил в такой искренний раж, с такой суровой важностью отказывался осквернять свой слух непристойными разговорами, что все, в особенности мать, стали смотреть на меня, как на философа. Уже я начал водить мальчика в гимнасий, руководить его занятиями, учить его и следить за тем, чтобы ни один из охотников за красавцами не проникал в дом. Однажды, в праздник, покончив уроки раньше обыкновенного, мы лежали в триклинии – ленивая истома, последствие долгого и веселого праздника, помешала нам добраться до наших комнат. Среди ночи я заметил, что мой мальчик бодрствует. Тогда я робким шепотом вознес моление.
– О Венера‑владычица! – сказал я. – Если я поцелую этого мальчика так, что он не почувствует, то наутро подарю ему пару голубок. Услышав о награде за наслаждение, мальчик принялся храпеть. Тогда, приблизившись к притворщику, я осыпал его поцелуями. Довольный таким началом, я поднялся ни свет ни заря и принес ему ожидаемую пару отменных голубок, исполнив свой обет.
86. На следующую ночь, улучив момент, я изменил молитву.
– Если дерзкой рукой я поглажу его и он не почувствует, – сказал я, – я дам ему двух лучших боевых петухов.
При этом обещании милый ребенок сам придвинулся ко мне, опасаясь, видимо, чтобы я сам не заснул. Успокаивая ею нетерпение, я с наслаждением гладил его, сколько мне было угодно. На другой же день, к великой его радости, принес ему обещанное. На третью ночь я при первой возможности придвинулся к уху притворно спящего.
– О боги бессмертные! – шептал я. – Если я добьюсь от спящего счастья полного и желанного, то за такое благополучие я завтра подарю ему превосходного македонского скакуна, при том, однако, условии, что мальчик ничего не заметит.
Никогда еще мальчишка не спал так крепко… С раннего Утра засел он в спальне, нетерпеливо ожидая обещанного. Но, сам понимаешь, купить голубок или петухов куда легче, чем коня; да и побаивался я, как бы из‑за столь крупного подарка не показалась щедрость моя подозрительной. Поэтому, проходив несколько часов, я вернулся домой и, взамен подарка, поцеловал мальчика. Но он, оглядевшись по сторонам, обвил мою шею руками и осведомился:
– Учитель, а где же скакун?
* * *
87. – Хотя этой обидой я заградил себе проторенный путь, однако скоро вернулся к прежним вольностям. Спустя несколько дней, попав снова в обстоятельства благоприятные и убедившись, что родитель храпит, я стал уговаривать отрока смилостивиться надо мной, то есть позволить мне доставить ему удовольствие, словом, все, что может сказать долго сдерживаемая страсть. Но он, рассердившись всерьез, твердил все время: «Спи, или я скажу отцу».
Но нет трудности, которой не превозмогло бы нахальство! Пока он повторял: «Разбужу отца», – я подполз к нему и при очень слабом сопротивлении добился успеха. Он же, далеко не раздосадованный моей проделкой, принялся жаловаться: и обманул‑то я его, и насмеялся, и выставил на посмешище товарищам, перед которыми он хвастался моим богатством.
– Но ты увидишь, – заключил он, – я совсем на тебя не похож. Если ты чего‑нибудь хочешь, то можешь повторить.
Итак, я, забыв все обиды, помирился с мальчиком и, воспользовавшись его благосклонностью, погрузился в сон. Но отрок<…> не удовлетворился простым повторением. Потому он разбудил меня вопросом: «Хочешь еще?» Этот труд еще не был мне в тягость. Когда же он, при сильном с моей стороны оханий и великом потении, получил желаемое, я, изнемогши от наслаждения, снова заснул. Менее чем через час он принялся меня тормошить, спрашивая:
– Почему мы больше ничего не делаем?
Тут я, в самом деле обозлившись на то, что он все меня будит, ответил ему его же словами:
– Спи, или я скажу отцу!
88. Ободренный этими рассказами, я стал расспрашивать старика, как человека довольно сведущего, о времени написания некоторых картин, о темных для меня сюжетах, о причинах нынешнего упадка, сведшего на нет искусство, – особенно живопись, исчезнувшую бесследно.
– Алчность к деньгам все изменила, – сказал он. – В прежние времена, когда царствовала нагая добродетель, цвели благородные искусства, и люди соревновались друг с другом, чтобы ничто полезное не осталось скрытым от будущих поколений. Демокрит[273], этот второй Геркулес, выжимал соки разных трав и всю жизнь свою провозился с камнями да растениями, силясь открыть их живительную силу. Евдокс[274] состарился на горной вершине, следя за движением светил; Хрисипп[275] трижды очищал чемерицей[276] душу, дабы подвигнуть ее к новым исканиям. Обратимся к ваянию: Лисипп[277] умер от голода, не в силах оторваться от работы над отделкой одной статуи; Мирон[278], скульптор столь великий, что, кажется, он мог в меди запечатлеть души людей и животных, не оставил наследников. Мы же, погрязшие в вине и разврате, не можем даже завещанного предками искусства изучить; нападая на старину, мы учимся и учим только пороку. Где диалектика? Где астрономия? Где вернейшая дорога к мудрости? Кто, спрашиваю я, ныне идет в храм и молится о постижении высот красноречия и глубин философии? Теперь даже о здоровье не молятся; зато, только ступив на порог Капитолия, один обещает жертву, если похоронит богатого родственника, другой – если выкопает клад, третий – если ему удастся при жизни сколотить тридцать миллионов, Даже учитель добродетели и справедливости, Сенат, обыкновенно обещает Юпитеру Капитолийскому тысячу фунтов золота; и чтобы никто не гнушался корыстолюбием, он даже самого Юпитера умилостивляет деньгами. Не удивляйся упадку живописи: людям ныне груды золота приятнее творений какого‑нибудь сумасшедшего грека – Апеллеса или Фидия.
89. Но я вижу, ты уставился на картину, где изображено падение Трои, – поэтому попробую стихами рассказать тебе, в чем дело:[279]
Уже фригийцы[280] жатву видят десятую
В осаде, в жутком страхе; и колеблется
Доверье эллинов к Калханту[281] вещему.
Но вот влекут по слову бога Делийского[282]
Деревья с Иды. Вот под секирой падают
Стволы, из коих строят коня зловещего,
И, отворив во чреве полость тайную,
Скрывают в ней отряд мужей, разгневанных
Десятилетней бойней. Спрятались мрачные
В свой дар[283] данайцы и затаили месть в душе.
О родина![284] Мы верим: все корабли ушли,
Земля от войн свободна. Все нам твердит о том:
И надпись, что на коне железом вырезана,
И Синон[285], во лжи могучий на погибель нам.
Уже бежит из ворот толпа свободная,
Спешит к молитве; слезы по щекам текут:
У робких слезы льются и от радости,
Но страх их осушил, когда, распустив власы,
Нептуна жрец, Лаокоон, возвысил глас,
Крича над всей толпою, и метнул копье
Коню во чрево, но ослабил руку рок,
И дрот отпрянул, легковерных вновь убедив.
Вотще вторично он подъемлет бессильно длань
И бок разит секирою двуострою:
Загремели доспехи в чреве скрытых юношей,
Загрохотав, громада деревянная
Дохнула на троянцев чуждым ужасом.
Везут в коне плененных, что пленят Пергам,
Войну закончат хитростью невиданной.
Вот снова чудо! Где Тенедос[286] из волн морских
Хребет подъемлет, там вскипает гордый вал,
Дробится и, отхлынув, обнажает дно.
Так точно плеск гребцов в тиши разносится,
Когда по морю ночью корабли плывут
И громко стонет гладь под ударами дерева.
Мы оглянулись: вот два змея кольчатых
Плывут к скалам, раздувши груди грозные,
Как две ладьи, боками роют пену волн
И бьют хвостами. В море их гривы вольные
Налиты кровью, как глаза; блеск молнии
Зажег валы, от шипа змеи дрожащие…
Все онемели… Вот в повязках жреческих,
В одежде фригийской оба близнеца стоят,
Лаокоона дети. Змеи блестящие
Обвили их тела, и каждый ручками
Уперся в пасть змеи, стараясь вызволить,
Но не себя, а брата, в братской верности,
И за другого страх сгубил обоих детей.
К их гибели прибавил смерть свою отец,
Спаситель бессильный. Ринулись чудовища
И, сытые смертью, наземь увлекли его.
И вот, как жертва, жрец меж алтарей лежит,[287]
Жалея Трою. Так, осквернив алтарь святой,
Утратил помощь богов наш город гибнущий.
Едва взошла на небо Феба полная,
Ведя за лучистым ликом светила меньшие,
Как средь троянцев, сном и вином раздавленных,
Данайцы, отперев коня, выходят вон.
С мечом в руках, вожди их силы пробуют, –
Так часто, Фессалийский конь стреноженный.
Порвавши путы, мчит, и развевается
Густая грива, и голова закинута.
Обнажив клинки, щиты сжимая круглые,
Враг начинает бои. Тот опьяненных бьет
И превращает в смерть их безмятежный сон,
А этот, зажегши факел о святой алтарь,
Огнем святынь троянских с Троей борется.
90. Но тут люди, гуляющие под портиками, принялись швырять камнями в декламирующего Эвмолпа. Он же, привыкший к такого рода поощрению своих талантов, закрыл голову и опрометью бросился из храма. Я испугался, как бы и меня не приняли за поэта, и побежал за ним до самого побережья; как только мы вышли из полосы обстрела, я обратился к Эвмолпу:
– Скажи, пожалуйста, что это за болезнь у тебя? Неполных два часа говорил я с тобою, и за это время ты произнес больше поэтических слов, чем человеческих. Не удивительно, что народ преследует тебя камнями. Я в конце концов тоже наложу за пазуху булыжников и, если ты опять начнешь неистовствовать, пущу тебе кровь из головы.
– Эх, юноша, юноша, – ответил Эвмолп, – точно мне в диковинку подобное обращение: как только я войду в театр для декламации – всегда толпа устраивает мне такую же встречу. Но, чтобы не поссориться и с тобою, я на весь сегодняшний день воздержусь от этой пищи.
– Да нет, если ты клянешься на сегодня удержаться от словоизвержения, то отобедаем вместе…
* * *
Я поручаю сторожу моего жилища приготовить скромный обед…
* * *
91. …вижу: прислонившись к стенке, с утиральниками и скребницами в руках[288], стоит Гитон печальный, смущенный. Видно было, что на новой службе удовольствия немного. Стал я к нему присматриваться, а он обернулся и с повеселевшим лицом воскликнул:
– Сжалься, братец. Когда поблизости нет оружия, я говорю от души: отними меня у этого кровожадного разбойника, а за проступок, в котором я искренне каюсь, накажи своего судью как хочешь. Для меня, несчастного, будет утешением и погибнуть по твоей воле.
Опасаясь, как бы нас не подслушали, я прервал его жалобы. Оставив Эвмолпа, – он и в бане не унялся и снова задекламировал, – темным, грязным коридором я вывел Гитона на улицу и поспешил в свою гостиницу. Заперев двери, я крепко обнял его и поцелуями вытер слезы на его лице. Долго ни один из нас не находил слов: все еще трепетала от рыданий грудь милого мальчика.
– О, преступная слабость! – воскликнул я наконец. – Ты меня бросил, а я тебя люблю; в этой груди, где зияла огромная рана, не осталось даже рубца. Что скажешь, потворщик чужой любви? Заслужил ли я такую обиду?
Лицо Гитона, когда он услыхал, что любовь во мне жива, прояснилось…
* * *
– Никого, кроме тебя, не назначил я судьей нашей любви! Но я все забуду, перестану жаловаться, если ты действительно, по чистой совести, хочешь загладить свой проступок.
Так, со слезами и стонами, изливал я перед Гитоном свою душу. Он же говорил, вытирая плащом слезы:
– Энколпий, я взываю к твоей памяти: я ли тебя покинул, или ты меня предал? Не отрицаю и признаю, что, видя двух вооруженных, я пошел за сильнейшим.
Тут я, обняв руками его шею, осыпал поцелуями грудь, полную мудрости, и, дабы он не сомневался в прощении и в искренней дружбе, вспыхнувшей в моем сердце, прильнул к нему всем телом.
92. Уже совсем стемнело, и хозяйка хлопотала, приготовляя заказанный обед, когда Эвмолп постучался в дверь.
– Сколько вас? – спрашиваю я, а сам выглядываю в дверную щелку, нет ли с ним Аскилта. Убедившись, что он один, я тотчас же впустил гостя. Он первым долгом разлегся на койке и, увидав накрывавшего на стол Гитона, кивнул мне головой и сказал:
– А Ганимед твой недурен. Мы нынче прекрасно устроимся.
Это начало мне не слишком понравилось, и я испугался, не принял ли я в дом второго Аскилта. Когда же Гитон поднес ему выпить, он привстал со словами:
– Во всей бане нет никого, кто был бы мне больше по душе, чем ты.
С жадностью осушив кубок, он начал уверять, что никогда еще не было ему горше, чем сегодня.
– Ведь меня, – жаловался он, – пока я мылся, чуть не избили только за то, что я вздумал прочесть сидевшим на закраине бассейна одно стихотворение; когда же меня из бани вышибли – совсем как, бывало, из театра, я принялся рыскать по всем углам, во все горло призывая Энколпия. С другой стороны, какой‑то молодой человек, совершенно голый – он, оказывается, потерял платье, – громко и ничуть не менее сердито звал Гитона. Надо мною даже мальчишки издевались, как над помешанным, нахально меня передразнивая; к нему же, наоборот, окружившая его огромная толпа относилась одобрительно и с почтительным изумлением. Ибо он обладал оружием такой величины, что сам человек казался привешенным к этому амулету. О юноша работоспособный! Думаю, сегодня начнет, послезавтра кончит. А посему и за помощью дело не стало: живо отыскался какой‑то римский всадник, как говорили, лишенный чести[289]; завернув юношу в свой плащ, он повел его домой, видно, чтобы одному воспользоваться такой находкой. А я и своей бы одежи не получил от гардеробщика, не приведи я свидетеля. Настолько выгоднее упражнять уд, чем ум.
Во время рассказа Эвмолпа я поминутно менялся в лице: радуясь злоключениям нашего врага, печалясь его удачам. Тем не менее я молчал, как будто вся эта история меня не касалась, и стал перечислять кушанья нашего обеда.
* * *
93. Все позволенное – противно, и вялые, заблудшие души стремятся к необычному.
Не люблю доходить до цели сразу,[290]
Не мила мне победа без препятствий.
Африканская дичь мне нежит нёбо,
Птиц люблю я из стран фасийских колхов[291],
Ибо редки они. А гусь наш белый
Иль утка с крылами расписными
Пахнут чернью. Клювыш за то нам дорог,
Что, пока привезут его с чужбины,
Возле Сиртов[292] судов потонет много.
А барвена[293] претит. Милей подружка,
Чем жена. Киннамон ценнее розы.
То, что стоит трудов, – всего прекрасней.
– Так вот как, – говорю, – ты обещал сегодня не стихоплетствовать? Сжалься, пощади нас – мы никогда не побивали тебя камнями. Ведь если кто‑нибудь из тех, что пьют тут же, в гостинице, пронюхает, что тот поэт, он всех соседей взбудоражит, и всех нас заодно вздуют. Сжалься! Вспомни о пинакотеке или о банях.
Но Гитон, нежнейший из отроков, стал порицать мою речь, говоря, что я дурно поступаю, обижая старшего, и, забыв долг хозяина, бранью как бы уничтожаю любезно предложенное угощение. Он прибавил еще много учтивых и благовоспитанных слов, которые весьма шли к его прекрасной наружности.
94. – О, – воскликнул Эвмолп, – о, как счастлива мать, родившая тебя таким! Молодец! Редко сочетается мудрость с красотою. Не думай, что ты даром тратил слова: поклонника горячего обрел ты. Я возглашу хвалу тебе в песнях. Как учитель и хранитель, пойду я за тобою всюду, даже туда, куда ты не велишь ходить: этим я не обижу Энколпия, ибо он любит другого.
Тот солдат, что отнял у меня меч, хорошо послужил и Эвмолпу, а то бы я с его кровью излил все, что накипело у меня в душе против Аскилта. Гитон это заметил. Под предлогом, что идет за водой, он покинул комнату и своевременным уходом смягчил мой гнев.
– Эвмолп, – сказал я, поутихнув немного, – лучше уж ты говори стихами, чем выражать такие желания. Я вспыльчив, а ты похотлив. Ты видишь, что мы не сходимся характерами. Ты меня принимаешь за сумасшедшего? Так уступи безумию, иными словами, проваливай немедленно.
Пораженный этим заявлением, Эвмолп даже не спросил о причинах моего гнева, но поспешно выбежал из комнаты, запер меня, ничего подобного не ожидавшею, в комнате и, забрав с собой ключ, ринулся на поиски Гитона. Сидя взаперти, я решил повеситься, и уже поставил кровать стоймя около стены, уже сунул голову в петлю, как вдруг двери распахнулись и в комнату вошли Гитон с Эвмолпом. Они вернули меня к жизни, не допустив до рокового шага. Гитон, немедленно перейдя от огорчения к гневу, поднял крик и, толкнув меня обеими руками, повалил на кровать.
– Ты ошибся, Энколпий, – вопил он, – полагая, что раньше меня можешь умереть. Я первый, еще в доме Аскилта, искал меч. Не найди я тебя, давно бы был я на дне пропасти: сам знаешь, за смертью далеко ходить не надо. Гляди же на то, чем хотел заставить меня любоваться.
С этими словами он выхватил из чехла у Эвмолпова слуги бритву и, дважды полоснув себя по шее, пал к нашим ногам. Я взвизгнул и, грохнувшись вслед за ним, тем же орудием пытался кончить жизнь. Но ни я боли не ощутил, ни у Гитона никакой раны не оказалось. Бритва была не выправлена и нарочно притуплена, чтобы приучать к смелости подмастерий цирюльника и набить им руку. Поэтому и слуга не испугался, когда у него выхватили бритву, и Эвмолп не остановил театрального самоубийства.
95. Пока между влюбленными разыгрывалась эта комедия, в комнату вошел хозяин с новым блюдом и, увидев все это безобразие и людей, катающихся по полу, вскричал:
– Что вы – пьяны? Или беглые рабы? Или и то и другое? Кто это поставил кровать столбом? И зачем эти тайные приготовления? Ей‑богу, вы за комнату платить не хотите и ночью удрать собираетесь! Но это вам даром не пройдет. Узнаете вы, что этот дом[294] не сирой вдовице принадлежит, а Марку Маницию.
– Ты угрожать?! – гаркнул на него Эвмолп и закатил ему основательную оплеуху. Хозяин, изрядно насосавшийся со своими гостями, метнул в голову Эвмолпа глиняный горшок, который разбился об его лоб, а сам со всех ног бросился из комнаты. Эвмолп, не снеся оскорбления, схватил деревянный подсвечник и помчался вслед за ним, частыми ударами мстя за рассеченную бровь. Рабы и множество пьяных гостей выбежали на шум.
Я же, воспользовавшись случаем отомстить Эвмолпу, обратно его не пустил и, расплатившись с буяном тою же монетой, без всякой помехи собрался воспользоваться комнатой и ночью. Между тем поварята и всякая челядь насели на изгнанника: один норовил ткнуть ему в глаза вертелом с горячими потрохами; другой, схватив кухонную рогатку, стал в боевую позицию; впереди всех какая‑то старуха с гноящимися глазами в непарных деревянных сандалиях, подпоясанная грязнейшим холщовым платком, притащив огромную цепную собаку, науськивала ее на Эвмолпа. Но тот своим подсвечником отражал все опасности.
96. Мы видели всю эту суматоху сквозь дырку в двери, только что пробитую самим Эвмолпом: убегая из комнаты, он выломал ручку. Мне было приятно смотреть, как его бьют; Гитон же, по обычной своей доброте, все порывался распахнуть двери и броситься на помощь гибнувшему. Гнев мой еще не утих, я не мог сдержать руки и дал сострадательному мальчику крепкого щелчка в голову… Он заплакал от боли и присел на постель. Я же то одним, то другим глазом подглядывал в дырочку и от души наслаждался бедствиями Эвмолпа, словно самым вкусным лакомством. Но тут в самую свалку врезались носилки, несомые двумя рабами; в них возлежал домоправитель Баргат, которого шум потасовки поднял из‑за стола. Ходить он не мог, ибо болел ногами. Долго и сердито ругал он бродяг и пьяниц и вдруг, заметив Эвмолпа, вскричал:
– Ты ли это, превосходнейший поэт? И не рассеялись в мгновение ока пред тобою эти скверные рабы? И они посмели поднять на тебя руки?…
* * *
– Сожительница моя что‑то нос задирать стала. Поэтому, если любишь меня, отделай ее в стихах, чтоб она устыдилась…
* * *
97. Пока Эвмолп перешептывался с Баргатом, в трактир вошел глашатай в сопровождении общественного служителя и изрядной толпы любопытных. Размахивая более дымящим, чем светящим факелом, он возгласил:
– Недавно сбежал из бань мальчик, шестнадцати лет, кудрявый, нежный, красивый, по имени Гитон. Тысяча нуммов тому, кто вернет его или укажет его местопребывание.
Тут же, рядом с глашатаем, стоял Аскилт в пестрой одежде, держа в руках серебряное блюдо с обещанной наградой и правительственным актом. Я приказал Гитону живо залезть под кровать и уцепиться руками и ногами за ременную сетку, на которой держался тюфяк, и так, вытянувшись под тюфяком, спасаться от рук сыщиков, как некогда спасался Улисс, вися под брюхом барана. Не медля, Гитон повиновался и так умело повис на матрасе, что и Улисса за пояс заткнул. Я же, чтоб устранить всякое подозрение, набросал на кровать одежду, придав ей такой вид, будто на ней сейчас валялся человек моего роста. Между тем Аскилт, осмотрев вместе с общественным служителем все комнаты, подошел и к моей и тут преисполнился надежд, тем более что нашел дверь тщательно запертой. Общественный служитель, всунув в щелку топор, живо сломал замок. Я упал к ногам Аскилта, заклиная его старой дружбой, памятью былых, вместе пережитых страданий еще хоть раз показать мне братца.






