Доктор Манетт вернулся только на четвертый день утром, после того как ушел из дому. Они так искусно скрывали от Люси все, что можно было скрыть из происшествий того ужасного времени, что она лишь гораздо позже узнала (да и то когда давно уже покинула Францию), что чернь умертвила тысячу сто человек беззащитных арестантов обоего пола и разного возраста, что эта страшная резня продолжалась четверо суток и сам воздух вокруг нее был заражен запахом валявшихся трупов. Ей сказали только, что народ пытался ворваться в тюрьмы, что всем политическим арестантам угрожала опасность и что некоторых действительно вытащили в толпу и умертвили.
Мистеру Лорри доктор сообщил под секретом (которого старик, конечно, не нарушал), что толпа проводила его в крепость среди картин невообразимой резни. Что в крепости он застал заседание самозваного судилища, перед которым арестантов приводили поодиночке и с необычайной быстротой приговаривали -- кого выдать убийцам, кого выпустить, а кого обратно отвести в тюремную камеру, но это лишь в самых редких случаях. Что сам он был представлен суду своими путеводителями, объявил свое имя и звание и рассказал, как его без всякого суда продержали восемнадцать лет в секретном отделении Бастилии, что один из членов этого судилища поднялся с места и удостоверил его личность и что это был именно Дефарж.
Далее доктор рассказал, что по спискам, разложенным на столе судилища, он убедился, что зять его еще находится в числе живых, и стал горячо просить о том, чтобы ему сохранили жизнь и возвратили свободу, обращаясь для этого к членам суда, из которых одни спали, другие бодрствовали, иные были выпачканы кровью, другие опрятны, некоторые были пьяны, а другие трезвы. Сначала его самого приняли громом рукоплесканий и горячими выражениями симпатии в качестве мученика, пострадавшего от ненавистного и свергнутого правительства; в пылу этих восторгов ему даровали согласие сейчас же привести Чарльза Дарнея в зал беззаконного суда и учинить ему немедленный допрос. Все это было исполнено, и была минута, когда доктор был уверен, что Чарльза сейчас отпустят на свободу; но тут случилась какая-то необъяснимая заминка, и произошло краткое, но секретное совещание. Доктору Манетту было объявлено, что арестант останется в тюрьме, но из уважения к нему, доктору, они ручаются, что пленнику не будет учинено никакой обиды. По знаку, данному председателем судилища, арестанта тотчас увели назад в тюрьму, и тогда доктор стал убедительно просить, чтобы ему дозволили остаться в крепости и лично удостовериться в том, что по какой-нибудь случайности или недосмотру его зять не будет выдан разъяренной толпе, которая так страшно выла и рычала у ворот, что минутами заглушала то, что говорилось в зале. Это дозволение было дано доктору, и он оставался среди кровавых зрелищ до тех пор, пока не прекратилась опасность с этой стороны.
Мы не будем передавать здесь того, чему он был свидетелем в течение этих трех суток, с редкими и короткими перерывами ради сна и еды. Бешеная радость по поводу освобождения некоторых арестантов поражала его не менее, чем бешеная ярость, с какой других буквально изрезывали в куски. Был там и такой случай: одного из заключенных оправдали и выпустили на волю, но в ту минуту, как он выходил на улицу, какой-то свирепый дикарь по ошибке проколол его пикой. Доктора попросили пойти сделать перевязку раненому. Он пошел в те же самые ворота и застал его в объятиях целой толпы добрых самаритян, сидевших на трупах своих жертв. С той непоследовательностью, которая отличала вообще все, что творилось в этом мире дикого насилия, они оказали врачу всякое содействие, обращались с раненым в высшей степени внимательно и осторожно, устроили ему носилки и сами бережно отнесли и проводили его домой, после чего снова схватились за свое оружие и затеяли такую резню, что доктор сначала руками закрывал глаза от таких ужасов, а потом просто упал в обморок.
Выслушивая эти секретные сообщения от своего друга, ныне достигшего шестидесятидвухлетнего возраста, и вглядываясь в его лицо, мистер Лорри побоялся, как бы не возвратился его старый недуг под влиянием таких страшных впечатлений. Но он еще не видывал его в его настоящем свете и вовсе не знал его в теперешней роли. В первый раз доктор сознавал теперь, что его страдания дают ему силу и могущество. В первый раз он чувствовал, что на этом лютом огне медленно ковалось то мощное железное орудие, которым он разобьет дверь тюрьмы, где томится муж его дочери, и освободит его.
-- Все было к лучшему, друг мой, я страдал не напрасно и вижу, что моя мука не пропадет даром. Как моя бесценная дочь помогла мне вновь обрести самого себя, так и я теперь помогу ей обрести драгоценную часть ее самой; и с Божьей помощью я сделаю это!
Так говорил доктор Манетт. И, глядя на его оживленные глаза, решительное лицо, сильную фигуру и спокойные движения, Джервис Лорри поверил его словам; ему всегда казалось, что жизнь этого человека была когда-то остановлена, как останавливается часовой механизм, и эти часы не шли много лет, в течение которых бездействующие силы копились и росли так правильно, что, когда их снова завели и пустили в ход, они пошли с удвоенной энергией.
Перед той настойчивостью, какую проявлял доктор, не устояли бы и более великие задачи. Постоянно держась своей роли практикующего врача, безразлично пользующего всяких пациентов, не разбирая, кто богат или беден, в тюрьме или на свободе, прав или виноват, он вел себя с таким тактом и так разумно пользовался своим личным влиянием, что вскоре его назначили врачебным инспектором трех мест заключения, в том числе и крепостной тюрьмы. Теперь он мог наверное сообщить Люси, что ее муж сидит не в одиночной камере, а в общей, со многими другими; он виделся с ним еженедельно и приносил ей нежные приветы, непосредственно исходившие из его уст; иногда она получала даже письма от мужа, но не через доктора; и сама никогда не посылала мужу писем, так как в числе многих нелепых подозрений, выставляемых против эмигрантов, было то, будто бы они имеют постоянные сношения со своими друзьями и доброжелателями, живущими за границей.
При такой усиленной деятельности нет сомнения, что доктор вел совершенно новый и очень тревожный образ жизни, однако смышленый мистер Лорри видел, как в нем развивалось при этом чувство новой гордости, значительно поднимавшей его дух и служившей для поддержки его бодрости. В такой гордости не было ничего дурного: она была вполне естественна и законна, но старик подмечал ее как любопытную черту. Доктор знал, что в прежнее время его заключение в тюрьме связано было в уме его дочери и друга с мыслью о его печали, лишениях и слабости. Теперь все это изменилось: он сознавал, что эти прежние испытания облекли его такой силой, на которую они возлагали всю свою надежду, и это сознание так возвеличило его в собственных глазах, что он властно распоряжался всем, в том числе и ими, обращаясь к ним как к слабейшим и убеждая вполне положиться на него, сильнейшего. Словом, он поменялся своей прежней ролью с Люси, но руководствовался при этом чувствами живейшей признательности и любви к ней, гордясь именно тем, что мог оказать услугу ей, столько ему послужившей.
"Прелюбопытное явление, -- думал про себя благодушный и догадливый мистер Лорри, -- но все это очень естественно и хорошо, а потому, любезный друг, бери на себя бразды правления и распоряжайся как знаешь. Тебе и книги в руки".
Но как ни бился доктор, сколько ни хлопотал -- сначала об освобождении Чарльза, а потом уж о том, чтобы его наконец судили, -- он ничего не мог поделать против преобладающего течения. Началась новая эра: король был подвергнут суду, осужден и обезглавлен; республика свободы, равенства, братства или смерти восстановила против себя весь мир и решила с оружием в руках победить врага или умереть; на высоких башнях собора Парижской Богоматери день и ночь развевалось черное знамя. Против всесветных тиранов вызвано было войско в триста тысяч человек, и собрались они со всех концов французской земли, как будто драконовы зубы рассеяны были по всему ее пространству, и выросли, и принесли плоды на всякой почве: на холмах и на равнинах, на каменистых горах, на щебне и в наносной грязи; под ясным небом юга и под пасмурным небом севера, по лесам и порослям, по виноградникам и среди олив, и там, где едва отрастала тощая трава и скудно родился хилый хлеб, и на плодородных берегах широких рек, и в песках пустынного поморья. Какие же частные интересы могли устоять против стремительного потока первого года республики единой и нераздельной, особенно если принять во внимание, что это был потоп, поднявшийся снизу, а не посланный с небес, и что в ту пору небеса были закрыты, а не отверсты.
В ту пору не было ни отдыха, ни жалости, ни примирения, ни пощады, ни меры, ни времени. Дни и ночи по-прежнему совершали свое круговращение, как и в те дни, когда мир был молод, и было утро, и был вечер, как в первый день мироздания; но иного исчисления времени не было. Все смешалось и спуталось в этом горячечном бреду целого народа, как все путается и ускользает от сознания в горячечном бреду больного человека. Среди неестественного затишья целого города палач вдруг показал народу отрубленную голову короля; казалось, что непосредственно вслед за тем он покажет голову хорошенькой блондинки-королевы, а между тем она целых восемь месяцев вдовела в тюрьме и успела поседеть в это время.
Но по странному закону противоречий, обычных в подобных случаях, время тянулось ужасно долго, хотя события мелькали с поразительной быстротой. В столице был учрежден революционный суд, и еще сорок или пятьдесят революционных комитетов было рассеяно по всей стране; издали закон о "подозрительных личностях", в силу которого жизнь и свобода каждого висела на волоске, и всякую минуту невинный и хороший человек мог попасть в копи преступного злодея; тюрьмы были переполнены людьми, которые ничем не провинились и не могли добиться суда; все это прочно установилось и получило характер обычного права, едва пережив несколько недель. Но превыше всего было одно безобразное явление, до того примелькавшееся всем, что казалось, будто оно тут было с Сотворения мира: то была фигура "зубастой бабы, называемой гильотиной".
Она служила любимой темой популярных шуток: ее называли лучшим лекарством от головной боли, верным средством против седых волос; говорили, что ничто не придает лицу более нежной окраски; называли ее бритвой, которая очень чисто бреет; кто поцелует гильотину, тот заглянет в окошечко и чихнет в мешок и так далее. Гильотина была символом возрождения человеческого рода; она заменила крест. Маленькие модели этой машины носили на груди, как прежде носили кресты, и поклонялись ей, и верили в нее, тогда как крест совсем оставили и сдали в архив.
Она отрезала столько голов, что и сама она, и то место, где она обыкновенно действовала, окрасились густым багровым цветом. Она разбиралась на части, как головоломная игрушка какого-нибудь дьявольского подростка, и снова складывалась и устанавливалась, где была в ней надобность. Она унимала красноречивых, повергала в прах могущественных, упраздняла красоту и добро. Двадцать два друга, замечательных общественных деятеля (из них двадцать один живой и один мертвый), были обезглавлены ею в одно утро, не более как в двадцать две минуты времени. Главный палач, приводивший ее в движение, получил имя библейского силача {Главного палача звали Самсон.}, но служитель гильотины был сильнее своего тезки и еще более слеп, а врата храма Божьего он выламывал каждый божий день.
И среди всех этих ужасов доктор Манетт ходил твердой поступью, с поднятой головой: веря в свою силу, осторожно подвигаясь к своей цели, он не сомневался, что в конце концов спасет мужа своей Люси. Но поток времени был так глубок и стремителен, время мчалось так быстро, что Чарльз уже целый год и три месяца томился в заключении, в ту пору как доктор все еще не сомневался в успехе. В декабре этого года революция достигла такого бешеного озлобления, что на юге Франции реки были запружены трупами людей, насильственно утопленных по ночам. Арестантов выводили на площадки, выстраивали квадратами или рядами и расстреливали при свете зимнего солнца.
А доктор все расхаживал среди этих ужасов с высоко поднятой головой. Во всем Париже не было человека более известного и никто не занимал такого странного положения, как он. Молчаливый, сострадательный, он был необходим как в госпиталях, так и в тюрьмах, одинаково прилагая свое искусство и к убийцам, и к жертвам, и всюду стоял особняком. Даже в те минуты, когда он применял свои познания к живым людям, его оригинальная внешность и всем известная история его заключения в Бастилии делали его непохожим на других людей. Его ни в чем не подозревали, никогда не сомневались в нем, как будто он в самом деле воскрес лет за восемнадцать перед тем или был бесплотным духом среди смертных.
Глава V ПИЛЬЩИК
Год и три месяца. И во все это время Люси ни один час не могла знать наверное, что назавтра гильотина не отрубит голову ее мужу. Каждый день по улицам ездили тяжелые телеги и, грохоча по мостовой, возили осужденных на казнь. Красивые девушки, блестящие женщины -- каштановые волосы, черные волосы, седые; юноши, мужчины в цвете лет и дряхлые старики; дворяне и простолюдины -- все служили красным вином для гильотины, изо дня в день вытаскивались из темных погребов отвратительных тюрем и отправлялись по улицам утолять ее ненасытную жажду. Свобода, равенство, братство или смерть, да, -- но последний из этих даров достигался всего легче.
Бедствие обрушилось так внезапно и колесо времени закрутило ее так стремительно, что если бы Люси Дарней, ошеломленная такими впечатлениями, пассивно отдалась бы им и в праздном отчаянии ожидала бы конца своего искуса, это было бы неудивительно, и очень многие поступали именно таким образом. Но с того часа, как она прижала седую голову отца к своей свежей девической груди на чердаке Сент-Антуанского предместья, она приняла на себя известные обязанности и никогда не изменяла им. В годину испытаний она еще усерднее выполняла их, как бывает со всеми искренне честными и хорошими людьми.
Как только они переселились на новую квартиру и доктор приступил к правильному исправлению своей должности, Люси привела свое маленькое хозяйство в такой порядок, как будто и муж ее жил с ними. Всему нашлось определенное место и определенное время. Маленькую Люси она учила так же аккуратно, как если бы они все вместе жили под кровом своего английского дома. Тяжело было у нее на душе, и только тем она отчасти облегчала свое горе, что сама себя обманывала надеждой на скорое возвращение мужа и делала приготовления к его приему, вроде того что убирала отдельно его кресло, его книги, а по вечерам утешалась тем, что в общей молитве обо всех несчастных пленниках, томившихся в неволе под страхом насильственной смерти, особенно молилась за одного, бесконечно дорогого для нее узника.
По наружности она мало изменилась. Ее простые и темные платья, напоминавшие траурные одежды, были все так же хорошо сшиты и опрятны, как и прежние яркие наряды более счастливых дней. Она потеряла румянец; прежнее сосредоточенное выражение, минутами появлявшееся на ее лице, теперь стало постоянным; но вообще она оставалась очень красива и приятна на вид. Иногда по вечерам, целуя отца, она вдруг разражалась слезами, которые во весь день сдерживала, и говорила, что, помимо Бога, только на него полагает всю свою надежду. На это он отвечал решительным тоном:
-- Ничего с ним не может случиться без моего ведома, Люси, и я знаю, что могу его спасти.
Когда они окончательно устроились на своей квартире и потекла однообразная трудовая жизнь, через несколько недель отец сказал ей, вернувшись вечером домой:
-- Милая моя, там, в тюрьме, есть такое окно, к которому Чарльз может иногда иметь доступ не иначе как в три часа пополудни. Когда он будет стоять у этого окна, что зависит от многих случайных и непредвиденных обстоятельств, он мог бы тебя видеть, если бы ты очутилась на некотором месте улицы, которое я могу тебе указать. Но ты его не увидишь, бедняжка моя, да если бы и увидела, было бы слишком опасно подать ему малейший знак.
-- О, покажите мне это место, папа, и я каждый день буду туда ходить!
С тех пор во всякую погоду она дежурила там по два часа: ровно в два приходила, а в четыре безропотно уходила назад. Когда погода была не слишком сырая или холодная, она приводила с собой и ребенка; в остальное время являлась одна и не пропустила ни единого дня.
Это был темный и грязный закоулок одной пустынной и очень извилистой улицы. По обеим сторонам ее тянулись высокие стены, и только в одном конце стояла лачуга пильщика, занимавшегося пилкой дров на поленья для топлива. На третий день ее прихода он заметил ее:
-- Здравствуй, гражданка.
-- Здравствуй, гражданин.
Такая форма приветствия была предписана особым декретом. Некоторые особенно усердные патриоты установили ее между собой довольно давно, но теперь она стала обязательна для всех.
-- Опять пришла погулять, гражданка?
-- Как видишь, гражданин.
Пильщик -- маленький человечек, отличавшийся юркостью и обилием телодвижений (в прежнее время он занимался починкой дорог), -- взглянул на тюрьму, указал на нее пальцем, потом растопырил все десять пальцев перед глазами, изображая тюремные решетки в окнах, и стал шутливо выглядывать из-за них.
-- Не мое дело! -- молвил он вдруг и принялся опять пилить дрова.
На другой день он уже поджидал ее и, как только она показалась, воскликнул:
-- Как! Опять тут гуляешь, гражданка?
-- Да, гражданин.
-- Ах, еще и с ребенком! Ведь это твоя мама, гражданочка?
-- Надо сказать -- да, мама? -- прошептала маленькая Люси, прижимаясь к матери.
-- Да, милочка.
-- Да, гражданин.
-- Ага. Да это не мое дело. Мое дело вот какое. Видишь, какая у меня пила? Я ее зову Маленькой Гильотиной. И пилю вот так: ля-ля-ля-ля -- бух! -- и отрубил ему голову!
Полено отвалилось, и он бросил его в корзину.
-- Яговорю, что я Самсон дровяной гильотины. Посмотри, как она хорошо действует: ля-ля-ля-ля-я-ля -- бух! -- и "ее" голова прочь! Теперь примемся за детскую. Тик-тик, пик-пик, бац... и эта головка прочь! Вся семейка, значит.
Люси невольно вздрогнула, когда он бросил еще два полена в корзинку, но не было возможности быть тут и не попадаться на глаза пильщику, пока он был за работой. Поэтому она, чтобы задобрить его, сама первая здоровалась с ним и часто давала ему денег на выпивку, которые он принимал очень охотно.
Он был довольно любопытный парень, и подчас, когда она совершенно позабывала о его существовании, вперив глаза в тюремные крыши и решетки и возносясь сердцем к своему мужу, она вдруг, очнувшись от своего забытья, замечала, что он бросил работу, уперся коленом в свою скамью, отложил пилу и пристально смотрит на нее.
-- Мое дело -- сторона! -- говорил он обыкновенно в такие минуты и снова усердно принимался за пилку.
Во всякую погоду -- в зимний снег и мороз, на весеннем резком ветру, в жаркие летние дни, в осенний дождь и опять в зимнюю стужу -- Люси каждый день проводила два часа на этом месте и каждый день, уходя, целовала стену тюрьмы. Отец сообщил ей, что муж видит ее примерно один раз из пяти или шести; иногда случалось, что он видел ее два или три дня подряд, иногда не видел целую неделю и даже две недели. С нее довольно было знать, что при благоприятных обстоятельствах он может ее увидеть, и ради этой возможности она готова была стоять тут целые дни семь раз в неделю.
В таких занятиях дожила она до декабря месяца следующего года, когда отец ее все еще ходил среди всяких ужасов с высоко поднятой головой. День был пасмурный и шел небольшой снег, когда она, по обыкновению, пришла на тот же угол. Был какой-то праздник, и по улицам происходило бурное ликование. Мимоходом она видела, что дома утыканы шестами, на которых надеты красные колпачки, развевались трехцветные ленты и красовались патриотические надписи, выведенные также в три цвета: "Республика единая и нераздельная. Свобода, равенство, братство или смерть!"
Жалкая лавчонка пильщика была так мала, что на ней с большим трудом умещалась такая надпись; нашелся какой-то приятель, начертавший ему эти слова, но для слова "смерть" почти не нашлось места, и оно было скомкано до неприличия. На крыше лачуги он выставил шест с красным колпаком, как и подобало доброму гражданину, а в окне была выставлена пила, и на ней надпись: "Маленькая Святая Гильотина", так как великую зубастую бабу народ успел тем временем сопричислить к лику святых. Лавочка была заперта, пильщика не было дома, что было великим облегчением для Люси и давало ей возможность побыть тут совсем одной.
Но, увы, пильщик был недалеко! Вскоре Люси услышала смутные крики и топот, наполнившие ее душу ужасом. Через минуту из-за угла тюрьмы показалась толпа народу, и среди них она увидела пильщика об руку с Местью. Их было по крайней мере пятьсот человек, и все они плясали, точно пять тысяч демонов. Музыку заменяло их собственное припевание. Они плясали под звуки любимой революционной песни, резко отчеканивая такт, что было похоже на дружный скрежет зубов. Плясали мужчины с женщинами, женщины с женщинами, мужчины с мужчинами -- как попало. Вначале это была просто буря из красных колпаков и грубых шерстяных лохмотьев, но, по мере того как они заполняли площадку и выстраивались перед Люси, они начали выделывать правильные фигуры какого-то бешеного танца: двигались вперед, пятились назад, ударяли друг другу в ладони, хватали друг друга за головы, вертелись поодиночке, потом, сплетаясь руками, вертелись попарно, причем иные падали от головокружения. Вокруг упавших тотчас образовался хоровод, и все, держась за руки, вертелись кругом. Потом общий круг разрывался на отдельные кружки, и они вертелись то вдвоем, то вчетвером; все разом останавливались, начинали фигуру сызнова, опять хлопали в ладони, схватывались и принимались кружиться в противоположную сторону. Вдруг они снова остановились, выждали минутку, опять затянули ту же песню, развернулись рядами поперек улицы, низко наклонили головы, высоко подняли руки и с диким воплем понеслись вперед. Никакая битва не могла быть ужаснее этой пляски -- так ясно было видно в ней извращение первоначального смысла; когда-то это было невинное развлечение, в которое замешался дьявол, здоровое препровождение времени, обращенное в способ горячить кровь, отуманивать рассудок и ожесточать сердца. То, что оставалось миловидного в этой пляске, придавало ей тем более отвратительный характер, показывая, как можно извращать и обезображивать.
То была карманьола. Когда она промчалась мимо, оставив испуганную и ошеломленную Люси одну на пороге лачуги пильщика, перистые хлопья снега продолжали тихо сыпаться с неба, устилая почву мягким белым слоем, как будто ничего другого и не было на этой площадке.
Люси на несколько мгновений закрыла лицо руками; когда она снова отвела их, перед ней стоял ее отец.
-- О папа, -- промолвила она, -- какой ужас, какая гадость!
-- Знаю, знаю, душа моя. Я много раз видел это зрелище. Не пугайся! Никто из них тебя пальцем не тронет.
-- Я не за себя боюсь, папа. Но когда подумаю, что мой муж зависит от их произвола...
-- Скоро мы его избавим от их произвола... Когда я уходил сейчас, он полез к окошку, а я пошел предупредить тебя об этом. Здесь теперь никого нет, никто не увидит. Можешь послать ему рукой воздушный поцелуй вон туда, где самый высокий выступ крыши.
-- Я так и делаю, папа, и всю душу посылаю туда, к нему!
-- Ты его не видишь, бедняжечка моя?
-- Нет, папа, -- говорила Люси, подняв голову, плача и посылая воздушные поцелуи, -- нет, не вижу.
По снегу заскрипели шаги. Мадам Дефарж.
-- Здравствуйте, гражданка, -- сказал доктор.
-- Здравствуйте, гражданин, -- ответила она мимоходом.
И больше ничего; как тень прошла мадам Дефарж по белой дороге.
-- Дай мне руку, душа моя. Уходя отсюда, сделай вид, что ты бодра и весела, ради него. Ну вот и отлично (они в это время уходили домой), ты не напрасно это сделала. Чарльза на завтра вызывают в суд.
-- На завтра!
-- Нечего терять время. Я-то вполне приготовился, но нужно принять еще некоторые предосторожности, которых нельзя было принимать, не зная наверное, когда его вызовут. Он еще не получал повестку, но я знаю, что его сегодня вызовут и переведут в Консьержери. Меня своевременно извещают обо всем. Ты не боишься?
Она едва могла выговорить:
-- Полагаюсь на вас.
-- И отлично, так и надо. Твое ожидание приходит к концу, мое сокровище: через несколько часов ты снова соединишься с ним. Я обеспечил ему протекцию со всех сторон. Надо бы мне повидаться с Лорри.
Он остановился. Послышалось тяжелое грохотание колес по мостовой. Оба знали, что это значит. Одна... две... три... Три телеги со своим страшным грузом проезжают по улицам, и треск их заглушается слоем пухлого снега.
-- Мне необходимо видеть Лорри, -- повторил доктор и повел ее другой дорогой.
Стойкий старый джентльмен все еще управлял конторой, ни на один час не пренебрегая своими обязанностями. Как его самого, так и его счетные книги постоянно требовали по делам имуществ, конфискованных и объявляемых собственностью народа. Все, что возможно было спасти и приберечь для законных владельцев, он спасал и приберегал. Он цепко держался за все, что отдавалось Тельсону на хранение, и умел, как никто, хранить добро и молчать об этом.
Небо подернулось мутно-красным и желтым оттенками, с Сены поднимался сизый туман -- знак, что начинало смеркаться. Было почти темно, когда они дошли до банка. Величавые палаты светлейшего герцога стояли мрачны и пустынны. Во дворе, над кучами мусора и пепла, тянулась вывеска с надписью: "Собственность народа. Республика единая и нераздельная. Свобода, равенство, братство или смерть".
Кто бы мог быть в гостях у мистера Лорри? Чье это верхнее платье сброшено на стул и почему владелец этого платья не показывается из соседней комнаты? Почему сам мистер Лорри вышел оттуда такой взволнованный, удивленный и так странно встретил свою любимицу, заключив ее в свои объятия? А когда она сказала ему несколько слов, отчего он так возвысил голос и, обернувшись в сторону той двери, из которой пришел, громко произнес:
-- Переведен в Консьержери и вызван в суд на завтра...
Кому он это сказал?
Глава VI ПОБЕДА
Грозный трибунал, состоявший из пяти судей, одного обвинителя и определенного числа присяжных, заседал каждый день. Составленные ими списки всякий вечер вручались тюремщикам, которые прочитывали эти списки заключенным во всех тюрьмах. В этих случаях тюремные сторожа любили пускать в ход все одну и ту же шутку: "Эй, вы, выходите послушать вечернюю газету!"
-- Шарль Эвремонд, именующий себя Дарней!
Так начиналась на этот раз "вечерняя газета" в крепостной тюрьме.
Каждый раз, как выкрикивали имя, тот, кому оно принадлежало, выступал из рядов и становился отдельно, в определенном месте, имевшем роковое значение. Шарль Эвремонд, именовавший себя Дарней, имел причины знать, что это значило: на его глазах сотни людей проходили таким образом -- бесследно исчезая.
Тюремщик с опухшим лицом надел очки для чтения списка и, приостановившись, посмотрел поверх очков, занял ли он свое место, потом прочел весь список с такими же остановками после каждого имени.
Имен было двадцать три, но налицо оказалось только двадцать человек, потому что один из вызываемых умер в тюрьме и был позабыт, а двое уже были обезглавлены и тоже позабыты. Чтение списка происходило в том самом зале со сводами, где Дарней видел сборище арестантов в тот день, когда его привели сюда. С тех пор все они погибли во время поголовного избиения, а те, с которыми он после того познакомился и сошелся, умерли на эшафоте.
Они сказали друг другу несколько торопливых слов привета, простились -- и только; расставание было недолгое. Это случалось изо дня в день, и общество собиралось в тот же вечер поиграть в фанты, а потом задать маленький концерт. Они столпились у решеток и пролили несколько слез, но надо было тотчас же придумать, кем заменить выбывающих двадцать человек, чтобы не задержать игру, а времени оставалось немного до запирания на ночь: тогда в общие залы и коридоры спустят больших собак, которые по ночам сторожат пленников. Арестанты были далеко не бездушные и не бесчувственные люди; их теперешние нравы и обычаи сложились под влиянием времени. Известно, что в ту пору существовало нечто вроде болезненного поветрия или увлечения, заставлявшего многих без всякой надобности доносить на себя и добровольно предаваться на жертву гильотине; и это делалось не из хвастовства, не считалось молодецким подвигом; люди просто подчинялись какой-то заразе среди расшатанного общественного строя. То же было и тут, только с легким изменением. Во время чумы бывают же люди, которых тянет к ней, хочется заразиться и умереть от нее. У всех нас в сокровенных тайниках души случаются такие странности, но они не всегда проявляются; чтобы вызвать их наружу, нужно стечение особенных обстоятельств.
Переселение в Консьержери совершалось быстро, в темноте; ночь, проведенная в холодных камерах этой тюрьмы, кишевших паразитами, тянулась долго. На другой день пятнадцать арестантов прошли перед судилищем, прежде чем Чарльз Дарней был вызван по имени. Все пятнадцать были приговорены к смерти, причем суд над ними продолжался всего полтора часа.
-- Шарль Эвремонд, называемый Дарней! -- раздалось наконец по очереди.
Его судьи сидели на своих местах, в шляпах с перьями; на остальных членах судилища преобладали красные колпаки с трехцветными кокардами. Взглянув на присяжных и на буйную публику, можно было подумать, что здесь все вывернулось наизнанку: злодеи судили честных граждан. Городская чернь самого низкого, подлого и жестокого разбора (а где же не бывает некоторой доли подобного люда!) заправляла этим заседанием: они громогласно обсуждали вопросы, одобряли, осуждали, забегали вперед, заранее подсказывали приговоры, и никто их не останавливал. Мужчины были большей частью вооружены чем попало, из женщин у многих были ножи, кинжалы; одни пили и ели во время заседания, многие вязали на спицах. В числе последних была одна, державшая под мышкой сверток готового вязанья, но продолжавшая трудиться над таким же рукоделием. Она сидела в переднем ряду, рядом с мужчиной, которого Дарней видел только однажды -- в день своего прибытия на парижскую заставу; но он тотчас признал в нем Дефаржа. Он заметил, что она раза два что-то шептала ему на ухо, и подумал, что это, вероятно, его жена; но всего более бросилось ему в глаза то обстоятельство, что, хотя эта чета сидела от него так близко, как только было возможно, ни тот ни другая ни разу не взглянули на него. Они как будто упорно чего-то ждали и смотрели исключительно на присяжных. Пониже председателя сидел доктор Манетт, в обычном своем темном платье. Насколько мог судить арестант, доктор и мистер Лорри были единственными лицами, не причастными к составу суда в этом зале; одни они были одеты как обычно, а не переряжены в пестрые тряпки грубой карманьолы.
Публичный обвинитель обвинял Шарля Эвремонда, именуемого Дарней, в том, что он аристократ и эмигрант, жизнь которого принадлежала республике в силу декрета, воспрещавшего эмигрантам возвращаться на родину под страхом смертной казни. То, что декрет был издан после его приезда во Францию, не имело значения. Вот он, этот эмигрант, а вот и декрет. Подсудимый арестован во Франции, стало быть, надо отрубить ему голову.
-- Рубить ему голову! -- закричала публика. -- Он враг республики!
Председатель зазвонил в колокольчик, чтобы унять крик, и спросил подсудимого, правда ли, что он несколько лет прожил в Англии?
-- Совершенная правда.
-- Следовательно, вы эмигрант? Как же иначе можете вы назвать себя?
-- Нет, не эмигрант, и надеюсь, что по точному смыслу закона никто не признает меня эмигрантом.
-- Это почему? -- осведомился председатель.
-- А потому, что я добровольно отказался от постылого титула и от опротивевшего положения и только затем покинул свое отечество -- притом покинул гораздо раньше, чем возможно было существование эмигрантов в теперешнем значении этого слова, -- покинул отечество, дабы в Англии жить своим трудом, а не пользоваться трудами французского народа, и без того подавленного бременем всяких трудов и налогов.
-- А можете ли вы доказать справедливость своих слов?
Подсудимый просил вызвать двух свидетелей: Теофиля Габеля и Александра Манетта.
-- Однако вы женились в Англии, -- заметил ему председатель.
-- Это правда, но жена моя не англичанка.
-- Разве она гражданка Франции?
-- По происхождению -- да.
-- Как ее имя и фамилия?
-- Люси Манетт, она единственная дочь доктора Манетта, доброго врача, находящегося в этом же зале.
Этот ответ произвел на собрание благоприятное впечатление. Со всех сторон поднялись восторженные крики, прославлявшие всем известного доброго врача. Публика была так капризно настроена, что в ту же минуту полились слезы по щекам нескольких свирепых лиц, только что сейчас взиравших на подсудимого с такой яростью, как будто они с нетерпением ждали момента, когда можно будет вытащить его на улицу и там растерзать.
Недаром доктор Манетт столько времени учил Чарльза Дарнея, куда поставить ногу на каждом шагу предстоящего ему опасного пути. На основании тех же мудрых советов пошел он и дальше по торной дорожке, каждый вершок которой был заранее для него подготовлен доктором.
Председатель спросил: зачем же он только теперь вернулся во Францию, а не раньше?
Он потому не приезжал раньше, был ответ, что во Франции не имел иных средств к жизни, помимо тех, от которых добровольно отказался, а в Англии жил тем, что преподавал французский язык и литературу. Возвратился же во Францию по настоятельной письменной просьбе одного французского гражданина, который писал, что жизнь его находится в опасности по причине его отсутствия. И вот он приехал, дабы спасти жизнь этого гражданина и с опасностью для собственной жизни оправдать его. Неужели это преступление в глазах республики?
Толпа восторженно закричала: "Нет! Нет!" -- и председатель опять зазвонил в колокольчик, но это нисколько не помогало, и они продолжали кричать: "Нет!" -- пока сами не унялись.
Председатель спросил: как зовут этого гражданина?
Подсудимый объяснил, что это первый из названных им свидетелей, упомянул также о письме этого гражданина, которое у него отобрали при въезде в Париж и, вероятно, приобщили к делу. Оно, несомненно, должно находиться в числе документов, лежащих ныне перед председателем.
Доктор заранее принял меры, чтобы оно тут было, уверил своего зятя, что это письмо непременно тут будет, и точно, его нашли и тут же прочли вслух.
Вызвали гражданина Габеля -- подтвердить, точно ли он писал это письмо, и он подтвердил. Гражданин Габель намекнул со всевозможной деликатностью и оговорками, что по множеству дел, которыми суд постоянно завален по поводу громадного количества врагов республики, его, Габеля, немножко позабыли в тюрьме при аббатстве, что, вероятно, его скромная особа совсем вылетела из патриотической памяти почтенного трибунала и что вспомнили о нем всего три дня тому назад. Тогда же его вызвали в суд, рассмотрели его дело и выпустили на свободу, так как присяжные признали его достаточно оправданным тем фактом, что гражданин Эвремонд добровольно отдался в руки правосудия.
Затем вызвали второго свидетеля, доктора Манетта. Его личная популярность, высокая репутация и ясность его ответов произвели большое впечатление. Он рассказал, что после своего освобождения от долговременного заключения в тюрьме он тотчас познакомился с обвиняемым, который стал первейшим его другом и, оставаясь в Англии, всегда поддерживал добрые сношения с ним и его дочерью и оставался им верен в изгнании; что не только обвиняемый не был в дружбе с аристократами Англии, но само правительство смотрело на него косо, и даже однажды он был судим там уголовным судом в качестве врага Англии и сторонника Северо-Американских Соединенных Штатов. По мере того как доктор излагал все эти обстоятельства осторожно, но с жаром и прямодушием, свойственными истине, присяжные и публика слились воедино. И когда наконец он вызвал по имени некоего "г-на Лорри, английского джентльмена, ныне здесь присутствующего, а в то время бывшего вместе с ним в числе свидетелей по уголовному делу, слушанному в Англии", и прибавил, что оный Лорри может подтвердить истину его показаний, -- присяжные объявили, что с них довольно и они готовы дать заключение, если председатель согласен их выслушать. При каждом отдельном голосовании -- присяжные давали свои ответы поодиночке и вслух -- присутствовавшая чернь разражалась криками одобрения. Все высказались в пользу подсудимого, и председатель объявил его свободным. Тут началась одна из тех сцен, которыми толпа иногда потворствует своему легкомыслию, иногда уступает внутренней потребности к великодушию и милосердию, а иногда просто желает доказать, что она способна не на одни только жестокости. Трудно проследить теперь, чему приписать такие удивительные проявления; вероятно, что до некоторой степени тут одновременно действовали все три причины, причем вторая преобладала. Как только оправдательный приговор был произнесен, слезы полились так же обильно, как в другое время проливалась кровь, и на Дарнея посыпалось столько братских объятий, сколько успело до него дорваться особ обоего пола, так что он, ослабев после своего долговременного заключения в гнилой тюрьме, едва не лишился чувств, зная притом, что, если бы та же самая толпа находилась под влиянием иного настроения, она бы точно с таким же усердием накинулась на него, чтобы разорвать в клочки и разбросать их по улицам.
От избытка этих ласк и объятий избавило его лишь то обстоятельство, что после него предстояло судить еще пятерых. Их судили зараз по обвинению в том, что они ни словом, ни делом не способствовали установлению республики и, следовательно, были ее врагами. Судоговорение произошло с такой быстротой и трибунал так поспешил вознаградить себя и государство за оправдание одного Эвремонда, что всех пятерых приговорил к смертной казни через двадцать четыре часа, и Эвремонд не успел еще выйти из этих стен, как осужденные уже сошли вниз, в общие сени, и первый из них сам сообщил ему об этом, подняв указательный палец кверху, что на тюремном условном языке означало смерть, -- после чего все пятеро воскликнули:
-- Да здравствует республика!
Впрочем, когда судили этих пятерых, в зале не оставалось уже публики, затягивавшей судоговорение. Выйдя из ворот, доктор Манетт и Дарней застали на улице большую толпу, в которой они узнавали почти всех, кто был на суде, за исключением только двух, которых тут не было. Как только Чарльз показался, снова полились слезы, снова на него набросились с объятиями, криками, то поодиночке, то все зараз, так что голова у него закружилась и ему показалось, что и река, протекающая мимо, и сами берега, на которых происходило это бешеное торжество, завертелись у него перед глазами наподобие обезумевшей толпы.
Эти люди усадили его в большое кресло, вытащенное из зала суда или из каких-то сеней, покрыли кресло красным флагом, а к спинке привязали шест, увенчанный красным колпаком. Как ни уговаривал их доктор оставить эту затею, они посадили Чарльза на эту триумфальную колесницу и на плечах понесли к его квартире. У ног его колыхалось целое море красных шапок, и из-под них иногда выглядывали на него такие ужасные лица, что он начинал сомневаться в действительности, подозревал, что сам помешался и что его просто везут в телеге на пути к гильотине.
Буйная процессия была похожа на какой-то страшный сон. Его несли, обнимались со встречными и всем его показывали. Окрашивая убеленные снегом улицы красным цветом республики, они топтались и скакали по мостовой с таким же оживлением, как в ту пору, когда окрашивали ее еще более густым багровым цветом, и таким манером внесли Чарльза во двор дома, где жило его семейство. Доктор пошел вперед предупредить дочь о случившемся, и, когда ее муж предстал перед ней, она без чувств упала к нему на руки.
Прижав ее к груди, он так повернул ее прелестную голову, чтобы заслониться ею от буйно веселившейся толпы и чтобы никто не видел его слез и уст, припавших к ее устам. Видя это, несколько человек начали танцевать. Тогда и вся толпа в одну минуту предалась пляске и по всему двору затянули карманьолу. Потом схватили одну молодую женщину, посадили на опустевшее кресло, провозгласили ее богиней свободы и понесли вон со двора, запрудив все соседние улицы, на набережную Сены и дальше, через мост, продолжая отплясывать карманьолу, которая и увлекла их в другую часть города.
Дарней горячо сжал руку доктора, стоявшего перед ним в гордом сознании своей победы; потом схватил руку мистера Лорри, который прибежал, запыхавшись, и насилу мог пробраться сквозь толкотню карманьолы; расцеловал маленькую Люси, обвившую ручками его шею, расцеловался с верной и усердной мисс Просс, которая подала ему малютку дочь, и, наконец, схватил на руки жену и отнес ее наверх, в их квартиру.
-- Люси, радость моя, я спасен!
-- О бесценный мой Чарльз, дай же мне на коленях возблагодарить за это Бога!
Все благоговейно преклонили головы. Снова приняв ее в свои объятия, он сказал ей:
-- А теперь, дорогая, поблагодари отца. Ни один человек во Франции не мог бы сделать для меня того, что он сделал.
Она положила голову на грудь отца, как сам он давно-давно клал свою бедную голову на ее грудь.
Он был счастлив тем, что мог отплатить ей, чувствовал, что вознагражден за прежние страдания, и гордился своим могуществом.
-- Не будь же так малодушна, мое сокровище, -- уговаривал он ее. -- Не дрожи так. Ведь я его спас!
Глава VII СТУК В ДВЕРЬ
"Яего спас". И это не был сон, часто им снившийся: нет, он в самом деле возвратился в свою семью. А жена еговсе-таки трепетала и мучилась смутным, но тяжким предчувствием. Они жили в такой сгущенной и темной атмосфере, народ был так изменчив и мстителен в своих настроениях, так часто ни в чем не повинных людей убивали по неопределенному подозрению или просто из злобы, что не приходилось этого забывать. Она отлично знала, что многие такие же безупречные люди, как и ее муж, и не менее его драгоценные для своих близких, каждый день подвергались той судьбе, от которой ее отец только что избавил его, а потому у нее на сердце было далеко не так легко, как, по ее мнению, следовало. Наступали сумерки зимнего короткого дня, и в эту самую минуту тяжелые телеги грохотали по улицам. Ее воображение невольно следовало за ними, ища в числе осужденных его, и тогда она еще крепче льнула к нему, бывшему тут, с нею, и трепетала еще больше.
Отец ободрял ее, относясь со снисходительной жалостью к такой "женской слабости", так что даже удивительно было на него смотреть. Куда девались чердак, и башмачное ремесло, и номер сто пятый, и Северная башня! Ничего подобного и следов не было. Он достиг поставленной себе цели, выполнил свое обещание -- спас Чарльза, -- стало быть, пускай все полагаются на него.
Хозяйство их велось очень скромно, и не только потому, что так было безопаснее, не возбуждало зависти соседей и не обидно было для народа, а также и потому, что у них очень мало было денег; между тем Чарльзу во все время, что он сидел в тюрьме, приходилось платить очень дорого за свою скверную пищу, за сторожей и за содержание некоторых из беднейших арестантов. По этой причине, а частью во избежание домашнего шпионства они не держали прислуги; иногда оказывали им кое-какие услуги тот гражданин и гражданка, что жили у ворот дома в качестве привратников. Кроме того, мистер Лорри почти совершенно предоставил в их распоряжение Джерри Кренчера, который даже ночевал в их квартире.
По распоряжению республики, единой и нераздельной, во имя свободы, равенства, братства или смерти, приказано было, чтобы на каждой двери или на дверном косяке каждого дома крупными и четкими буквами были написаны, на известном расстоянии от земли, имя и фамилия каждого жильца. Поэтому и имя мистера Джерри Кренчера своевременно украсило собой входную дверь нижнего этажа. А когда сгустились вечерние сумерки, сам владелец этого имени появился на пороге, только что отпустив маляра, который по приказанию доктора Манетта вывел на двери имя Шарля Эвремонда, по прозвищу Дарней.
Среди всеобщего недоверия и страха, омрачавшее этот период времени, все нравы и обычаи ежедневного обихода переменились. В маленьком хозяйственном мирке доктора, как и во многих других, все предметы ежедневного потребления покупались с вечера, в небольшом количестве и в различных мелочных лавочках. Люди только о том и думали, как бы поменьше обращать на себя внимание и не подавать повода к сплетням и пересудам.
С некоторого времени мисс Просс и мистер Кренчер исполняли должность поставщиков провианта: она заведовала деньгами, а он нес корзину. Всякий день под вечер, около того времени, когда по городу начинали зажигать фонари, они отправлялись за покупками и приносили домой все, что на ту пору было нужно. Мисс Просс столько лет прожила во французском семействе, что могла бы так же хорошо научиться французскому языку, как и своему собственному, -- была бы охота; но именно охоты у нее и не было, а потому "этот вздор" (как ей угодно было обзывать французскую речь) был ей не более понятен, чем самому мистеру Кренчеру. Что касается ее способов приобретения тех или других товаров, она обыкновенно поступала так: войдя в лавку, она без всяких околичностей твердо произносила какое-нибудь имя существительное, и, если оказывалось, что оно относится не к тому предмету, который ей желательно было получить, она искала его глазами, а отыскав, налагала на него руку и держала до тех пор, пока не заключала торга. А торговалась она упорно, и, какую бы цену купец ни назначил, изображая цифру пальцами, она непременно давала на один палец меньше, чем он просил.
-- Ну, мистер Кренчер, -- сказала мисс Просс, появившись с опухшими и красными от счастья глазами, -- коли вы готовы, пойдемте.
Джерри сипло заявил, что он к ее услугам. Ржавчина с него давно сошла, но вихры на голове все так же торчали наподобие гвоздей, и ничто не могло их притупить.
-- Нам нужно всякой всячины, -- сказала мисс Просс, -- и придется изрядно побегать по разным местам. Между прочим, надо купить вина. Воображаю, какие заздравные тосты провозглашают эти красноголовые в винных погребках!
-- Да не все ли вам равно, мисс, -- заметил Джерри, -- за ваше ли здоровье они будут пить или за здоровье старого Ника?
-- Это кто же такой? -- осведомилась мисс Просс. Мистер Кренчер немного замялся, однако же ответил:
-- Да все равно что дьявол.
-- Ну вот еще! -- воскликнула мисс Просс. -- Я и без переводчика знаю, что на уме у этого люда; они только и думают об убийствах да о злодействах.
-- Тише, тише, милая! Пожалуйста, будьте осторожнее! -- воскликнула Люси.
-- Да, да, я буду осторожна, -- сказала мисс Просс, -- но между нами все-таки позволительно пожелать, чтобы на улице не было обнимания и чтобы не душили прохожих луком и табачищем. Ну, птичка, смотри же, до моего возвращения не трогайся с места! Любуйся на своего милого мужа и, покуда не приду, так и сиди с ним у огня, положив головку ему на плечо, вот как теперь сидите! Доктор Манетт, можно у вас спросить одну вещь?
-- Я думаю, что вы можете позволить себе такую вольность, -- отвечал доктор, улыбаясь.
-- Ох, ради бога, не толкуйте про вольность: этого добра и так слишком много, -- сказала мисс Просс.
-- Тише, милая... Опять! -- напомнила Люси.
-- Хорошо, моя касаточка, -- сказала мисс Просс, энергично кивая, -- только ведь я, слава богу, подданная его пресветлого величества короля Георга Третьего (произнося это имя, мисс Просс сделала книксен) и, стало быть, у меня такое правило:
Я политики не знаю,
Прах бы взял все козни их;
Все надежды полагаю
На правителей своих:
Ими держится земля.
Храни, Боже, короля.
Мистер Кренчер, в приливе верноподданнических чувств, хрипло повторил эти слова за мисс Просс, как делается в церкви.
-- И отлично, что вы остались таким истинным англичанином; жаль только, что простуда испортила вам голос, -- сказала мисс Просс одобрительным тоном. -- А еще, все-таки у вас спрошу, доктор Манетт. Скажите, пожалуйста (надо заметить, что эта добрая душа имела обыкновение притворяться, будто ей кажется совсем не важным то, что всего больше их тревожило, и затрагивать эти вопросы как бы случайно и мимоходом), скажите, пожалуйста, скоро ли мы отсюда уедем?
-- Боюсь, что еще не скоро. Это было бы небезопасно ради Чарльза.
-- Ну ничего! -- молвила мисс Просс, подавляя вздох и весело глядя на золотистые волосы своей милочки, озаряемые пламенем камина. -- Значит, надо стиснуть зубы и еще подождать, только и всего. Держи голову выше и сожми кулаки, как говаривал мой брат Соломон... Идем, что ли, мистер Кренчер?.. А ты, птичка, смотри у меня, сиди смирно!
Они ушли, оставив Люси, ее мужа, отца и ребенка у ярко пылавшего камина. Мистера Лорри ожидали с минуты на минуту, тотчас после закрытия банкирской конторы. Мисс Просс перед уходом и лампу зажгла, но отставила ее в сторонку, в угол, чтобы им приятнее было у огня. Маленькая Люси сидела возле дедушки, обняв обеими руками его руку, а он начал вполголоса рассказывать ей волшебную сказку о том, как одна могущественная фея разрушила тюремные стены и освободила узника, который когда-то оказал ей услугу.
Все было тихо и спокойно, и Люси начинала чувствовать себя гораздо лучше.
-- Это что такое! -- вскрикнула она вдруг ни с того ни с сего.
-- Душа моя, -- сказал ее отец, прерывая свой рассказ и положив руку на ее руку, -- успокойся. Ты совсем не владеешь собой. Можно ли так распускать себя! Всякий пустяк, малейшая безделица тебя пугает. Ты ли это, дочь своего отца?
-- Мне показалось, папа, -- сказала Люси, побледнев и дрожащим голосом, как бы извиняясь, -- мне показалось, что на лестнице кто-то чужой.
-- Душенька, на лестнице ровно никого нет.
Едва он произнес эти слова, как в дверь постучались.
-- Папа, папа, что это? Спрячьте Чарльза. Спасите его!
-- Дитя мое, -- сказал доктор, вставая и положив руку на ее плечо, -- я и так спас его. Что за малодушие, моя милая? Пусти, я пойду отворю.
Он взял лампу, прошел две комнаты, отделявшие гостиную от передней, и отпер дверь. Последовал грубый топот ног по паркету, и в комнату ввалились четверо мужчин в красных колпаках, вооруженные саблями и пистолетами.
-- Дома ли гражданин Эвремонд, по прозвищу Дарней? -- спросил первый из вошедших.
-- Кому его нужно? -- сказал Дарней.
-- Мне нужно. Нам всем нужно. Явас узнал, Эвремонд. Я вас видел сегодня в суде. Арестую вас снова именем республики.
Все четверо окружили его; он стоял среди комнаты, и жена, и дочь повисли у него на шее.
-- Скажите, за что меня опять арестуют?
-- Довольно с вас того, что велено сейчас же отвести вас прямо в Консьержери; завтра узнаете остальное. Завтра поутру вас вызывают к суду.
Доктор Манетт так и окаменел на месте при этом вторжении и стоял с лампой в руке, изображая из себя канделябр. Но, услышав эти слова, он очнулся, поставил лампу на стол, подошел к говорившему и, взяв его за переднюю полу красной шерстяной рубашки, сказал:
-- Вы сказали, что узнали его. А меня вы знаете?
-- Как же вас не знать, гражданин доктор!
-- Мы все знаем вас, гражданин доктор! -- отозвались трое остальных.
Он рассеянно посмотрел на каждого из них и, понизив голос, сказал после краткого молчания:
-- Так не ответите ли вы мне на его вопрос: как это случилось?
-- Гражданин доктор, -- сказал первый с видимой неохотой, -- на него донесли комитету Сент-Антуанского квартала. Вот этот гражданин тамошний, -- добавил он, указав на второго из вошедших.
Указанный гражданин кивнул и сказал:
-- Да, обвинение идет от квартала Сент-Антуан.
-- В чем же его обвиняют? -- спросил доктор.
-- Гражданин доктор, -- сказал первый все так же неохотно, -- не спрашивайте больше. Если республика потребует от вас жертвы, вы, как добрый патриот, почтете за счастье принести ей жертву. Республика прежде всего. Народ важнее всего. Эвремонд, нам некогда ждать.
-- Еще одно слово! -- сказал доктор умоляющим тоном. -- Скажите, кто на него донес?
-- Это против правил, -- отвечал первый, -- но вы можете об этом спросить у гражданина из Сент-Антуанского квартала.
Доктор перевел глаза на того; тот начал переминаться с ноги на ногу, подергал себя за бороду и, наконец, сказал:
-- Да, это совсем против правил. Но уж так и быть... Обвиняют его... и притом в очень важном деле... гражданин и гражданка Дефарж. Ну и... еще одно лицо.
-- Кто же именно?
-- И это вы спрашиваете, гражданин доктор?
-- Да!
-- Ну так завтра узнаете. А теперь я буду нем как рыба! -- сказал гражданин Сент-Антуанского квартала и посмотрел на него очень странно.