Владислав ШПИЛЬМАН
ПИАНИСТ
Варшавские дневники 1939-1945
Перевод с польского М. Курганской
Мосты культуры, Москва 2003
Гешарим Иерусалим 5763
Содержание
Предисловие
Вступление. Анджей Шпильман
1. Война
3. Поклоны отца
4. Гетто
5. Танцы на улице Хлодной
6. Пора детей и сумасшедших
7. Жест госпожи К.
8. Растревоженный муравейник
9. Umschlagplatz
10. Шанс на выживание
11. «Эй, стрелки, вперед!..»
12. Майорек
13. Ссоры за стеной
14. Мошенничество Шаласа
15. В горящем доме
16. Смерть города
17. Жизнь за спирт
18. Ноктюрн до-диез минор
Postscriptum
Фрагменты из дневника капитана Вильма Хозенфельда
ПРЕДИСЛОВИЕ
Это книга воспоминаний известного польского музыканта и композитора Владислава Шпильмана о жизни в оккупированной немцами Варшаве в период с 1939 по 1945 год. Вся семья его — родители, две сестры и брат погибли от рук немецких оккупантов.
Автора спасли от смерти — сначала еврейский полицейский, сгонявший обитателей гетто для отправки в Треблинку, потом полька Хелена Левицкая и, к концу войны — капитан немецкой армии Вильм Хозенфельд.
После освобождения Варшавы Владислав Шпильман долгое время находился в стрессовом состоянии — не оставляло чувство вины перед погибшими близкими. Чтобы не сойти с ума, он, по совету друзей, написал книгу воспоминаний о пережитом. Написана она была вскоре после окончания войны и издана, в литературной обработке Ежи Вальдорффа, в Польше в 1946 году под названием «Гибель города». В книге нет заданных идей и национальных стереотипов, лишь люди – немцы, поляки, евреи, украинцы и литовцы — и их поступки.
Владислав Шпильман вернулся к деятельности музыканта. Продолжал выступать с концертами. Руководил музыкальной рдакцией Польского радио. Был одним из создателей знаменитого «Варшавского квинтета», с которым объездил многие страны, был инициатором организации популярного музыкального фестиваля в Сопоте.
Второе издание книги — под названием «Пианист», вышло в Германии в 1998 году, на следующий год — в США. С тех пор книга была переведена на восемь языков.
Не только в Польше, но и во всем мире — от Испании до Японии — книга вызвала лавину откликов и попала в список бестселлеров «The Economist», «The Guardian», «The Sunday Times» и др. Газета «Los Angeles Times» в 1999 году присудила ей титул лучшей книги года в категории «литература факта».
Навсегда врезаются в память не только сцены расправ и транспорты в Треблинку, но и живые лица участников трагедии, намеченные иногда двумя–тремя штрихами, детали быта, подробности человеческих отношений. Газета «The Independent On Sunday» (от 28.03–99) написала: «Иногда за всю свою жизнь не узнаешь столько о человеческой природе, сколько из этой тонкой книги».
Известный кинорежиссер Роман Полански снял фильм по книге «Пианист», как ранее это хотел сделать Анджей Вайда.
В 2002 году фильм «Пианист» был удостоен «Золотой пальмовой ветви» – высшей награды 55-ого Каннского Международного фестиваля. В 2003 г. – фильм получил трех «Оскаров»: за лучшие режиссуру (Роман Полански), сценарий (Рональд Нарвуд). и мужскую роль (Адриен Броди).
В качестве приложения к книге приведены отрывки из военного дневника капитана немецкой армии Вильма Хозенфельда — одного из спасителей В. Шпильмана от гибели в разрушенной Варшаве.
ВСТУПЛЕНИЕ
Мой отец до последнего времени избегал разговоров о том, что ему пришлось пережить во время войны, но все равно его прошлое вошло в мою жизнь, едва мне исполнилось двенадцать лет, когда я нашел в домашней библиотеке эту книгу. Из нее я узнал, почему у меня нет бабушки и дедушки со стороны отца и почему в нашем доме никогда об этом не говорят. Найденный дневник открыл для меня ту часть истории нашей семьи, о которой я не имел никакого представления... И мы по-прежнему обходим ее молчанием. Наверное, именно поэтому я не сразу понял, что пережитое отцом может представлять интерес и для других людей. В том, что эту книгу надо издать, меня убедил мой друг — немецкий поэт Вольф Бирман, который был уверен в ее исключительной документальной ценности.
Живя в Германии, я уже в течение многих лет наблюдаю то состояние болезненного умолчания, которое установилось между евреями, немцами и поляками. Я надеюсь, что эта книга будет способствовать заживлению все еще открытых ран.
Мой отец, Владислав Шпильман, не писатель. Он — пианист, композитор и деятельный участник культурной жизни. Кто-то сказал о нем, что это «человек, в котором живет музыка».
Он закончил Берлинскую музыкальную академию: класс фортепиано Артура Шнабеля и класс композиции Франца Шрекера.
В 1933 году, после прихода Гитлера к власти, отец вернулся в Варшаву и стал работать пианистом на Польском радио. До 1939 года занимался сочинением симфонической музыки, музыки к фильмам и песен, многие из которых сразу становились шлягерами. Перед самой войной он выступал с концертами вместе с такими всемирно известными скрипачами, как Бронислав Гимпель, Генрик Шеринг, Ида Хёндель и Роман Тотенберг.
После 1945 года он продолжал выступать как пианист-исполнитель камерной музыки. Написал новые симфонические произведения, а также около тысячи песен. Среди них «Дождь», «Этих лет никто не вернет», «Нет счастья без любви», «Не верю песне», «Красный автобус», «Тихая ночь», «Время придет», «Завтра будет хороший день».
Он сочинил более пятидесяти песен для детей, музыку ко многим радиопостановкам и фильмам, а также всем известные позывные Польской кинохроники.
В то время отец входил в руководство Союза польских композиторов, а также Объединения поэтов и композиторов, пишущих для театра и кино, возродил Объединение авторов и композиторов эстрадной песни. Он был инициатором проведения и одним из организаторов международного песенного фестиваля в Сопоте.
До I960 года мой отец руководил редакцией легкой музыки на Польском радио. Он оставил эту работу, чтобы полностью посвятить себя концертной деятельности. Вместе с Брониславом Гимпелем и Тадеушем Вронским они создали «Варшавский квинтет» и объездили весь мир, дав более двух тысяч концертов.
Отец написал свои воспоминания сразу после войны, в 1945 году. Первое издание книги вышло в 1946 году. Оно, как мне кажется, сыграло свою роль, потому что помогло отцу освободиться от военного кошмара и вернуться к нормальной жизни.
В начале 60-х разные издательства предпринимали попытки сделать эту книгу доступной для новых поколений читателей. По неизвестным, а точнее сказать, хорошо известным причинам они не увенчались успехом. Наверняка у тех, кто принимал решение, были на то свои основания.
Дневники отца вновь увидели свет через пятьдесят с лишним лет — первоначально в Германии. Там они сразу были восприняты как одно из важнейших свидетельств минувшей войны. Серьезный немецкий журнал «Der Spiegel» посвятил им восемь страниц. В 1999 году они были изданы в Англии, Нидерландах, Италии, Швеции, Японии и Соединенных Штатах. Они вошли в списки лучших книг 1999 года таких газет, как «Los Angeles Times», «The Times», «The Economist», «The Guardian».
Помещенные в этом издании отрывки из дневника капитана вермахта Вильма Хозенфельда никого не могут оставить равнодушным. Они придают книге новое качество, опровергая распространенное в Германии убеждение, что немецкое общество ничего не знало о преступлениях, совершаемых гитлеровской армией на территории Польши и других оккупированных стран; в то же время героические поступки этого немца свидетельствуют о том, что возможность противостояния нацистскому режиму все же была.
Включая этот фрагмент в представленное издание, я руководствовался желанием, а скорее моральным долгом сохранить память о Вильме Хозенфельде.
Анджей Шпильман
Март 2000 г.
ВОЙНА!
31 августа 1939 года в Варшаве почти никто уже не питал иллюзий, что войны с немцами удастся избежать, и только неисправимые оптимисты надеялись, что непримиримая позиция Польши способна устрашить Гитлера. Их оптимизм был проявлением оппортунизма, этим людям просто хотелось верить, вопреки всякой логике, что войны можно избежать и жить по-прежнему, спокойно — ведь жизнь так прекрасна.
По вечерам из-за тщательной светомаскировки город погружался во тьму. В домах на случай газовой атаки специально готовили комнаты, где заделывали все щели. Газовых атак опасались больше всего.
А в это время за затемненными окнами кафе и баров играли оркестры, посетители танцевали, пили и браво распевали патриотические песни, поддерживая свой боевой дух.
Светомаскировка, противогаз на плече, ночные возвращения домой на такси по изменившим свой облик улицам придавали жизни особую прелесть, тем более что никакой угрозы еще не чувствовалось.
В то время я был пианистом на Польском радио и жил на улице Слизкой вместе с родителями, братом и сестрами. В тот августовский день я вернулся домой поздно, усталый и сразу же лег спать. Наша квартира располагалась на четвертом этаже, что имело свои преимущества: пыль и уличные запахи опускались вниз, а сверху в открытые окна врывался свежий воздух с Вислы.
Проснулся я от звуков взрывов. Светало. Я посмотрел на часы: было около шести. Эхо взрывов было не слишком сильным и, казалось, доносилось откуда-то издалека. Во всяком случае, не из города. Наверное, это были военные учения, к которым за последнее время все успели привыкнуть. Через несколько минут наступила тишина. Я подумал, не заснуть ли мне опять, но было уже слишком светло. И я решил почитать до завтрака.
Наверное, было уже около восьми часов, когда дверь в мою комнату внезапно отворилась. На пороге стояла мать, одетая для выхода в город. Она была бледнее обычного и, застав меня в постели, не могла скрыть своего возмущения. Мать хотела было что-то сказать, но голос ее не послушался; она глубоко вздохнула и, наконец, нервно и быстро произнесла:
— Вставай, началась война!
Я решил немедленно пойти на Радио. Там увижу друзей и узнаю последние новости.
Одевшись и позавтракав, вышел из квартиры. На стенах домов и афишных тумбах уже были расклеены большие белые листы с обращением президента к народу, где он сообщал о нападении Германии на Польшу. Люди стояли небольшими группами и читали, другие в сильном возбуждении бежали, видимо желая в последнюю минуту уладить самые неотложные дела. В магазине на углу, недалеко от нашего дома, хозяйка клеила на окна полоски белой бумаги, что должно было уберечь стекла в случае неизбежных бомбежек. Ее дочь в это время украшала тарелки с салатом, ветчиной и колбасой флажками и маленькими портретами национальных героев.
По улицам без устали сновали продавцы газет, предлагая специальные выпуски. Никакой паники не ощущалось. Настроения колебались между любопытством — что будет дальше — и удивлением, что дело приняло такой оборот.
Перед одной из тумб остановился седой господин, свежевыбритый, тщательно и элегантно одетый. Лицо и даже шея у него покраснели от волнения. Шляпа сбилась на затылок, чего в нормальной ситуации он явно никогда бы не допустил. Прочитав, он недоверчиво повертел головой и начал читать сначала, все глубже насаживая очки на нос. Некоторые слова он с негодованием повторял вслух:
— Напали... Без объявления войны... Оглянувшись на окружающих, чтобы увидеть их реакцию, он поправил очки и воскликнул: — Ведь это нечестно!
Он никак не мог успокоиться и, уже отойдя, все бормотал себе под нос, пожимая плечами:
— Нет. Так не делают...
Дойти до Радио, несмотря на то что я жил совсем рядом, оказалось делом нелегким. Это отняло у меня в два раза больше времени, чем обычно. Я преодолел уже почти половину пути, когда из громкоговорителей, установленных на фонарных столбах, над входами в магазины и в окнах домов, раздался звук воздушной тревоги. Потом послышался голос диктора: «В Варшаве воздушная тревога! Внимание, внимание, начинается...» После чего следовала серия цифр и букв военного шифра, которые для людей невоенных звучали как таинственное заклинание. Может быть, цифры обозначали число летящих самолетов? А буквы — места, куда сейчас должны упасть бомбы? Наверное, среди них есть и то, где мы как раз сейчас стоим?
Улица быстро пустела. Испуганные женщины спешили в подвалы, мужчины, не желая прятаться и демонстрируя свою смелость, стояли в подворотнях, проклиная немцев и ругая правительство, которое бездарно и с большим опозданием провело всеобщую мобилизацию. По безлюдным, будто вымершим улицам разносились крики — это участники отрядов противовоздушной обороны вразумляли тех, кто по одним им ведомым причинам выходил из домов и пытался передвигаться по улице. Потом послышались разрывы бомб, но и на этот раз не слишком близко.
Я уже подходил к зданию Радио, когда снова объявили воздушную тревогу, уже третий раз за время моего пути. Но сотрудники на Радио были не в состоянии каждый раз спускаться в бомбоубежище.
Программа радиопередач была совершенно скомкана, а когда ее наконец удавалось кое-как восстановить, эфир все равно каждый раз прерывали, чтобы передать только что поступившие важные известия с фронта или политические новости, перемежая их военными маршами или национальным гимном. В коридорах редакций царил хаос. Чувствовалось, что люди все больше поддаются общему боевому настрою.
Один из сотрудников, получивший повестку в армию, пришел попрощаться с коллегами, а заодно продемонстрировать свой новый мундир. Скорее всего, он воображал, что все сбегутся и устроят ему трогательные проводы. Но его ждало разочарование: всем было не до него. Он стоял один, пытаясь остановить кого-нибудь из проходивших мимо сотрудников, чтобы хотя бы отчасти реализовать свой сценарий прощания с гражданской жизнью — потом будет что рассказать внукам. Мог ли он подумать, что две недели спустя ни у кого так и не найдется времени, чтобы почтить своим присутствием его похороны.
Возле студии меня схватил за рукав старый заслуженный работник Радио, пианист, профессор Урштейн. Он уже давно измерял время музыкальными произведениями, как другие люди измеряют его часами и днями. Если профессор хотел что-нибудь вспомнить, он всегда начинал так «Тогда я играл...» — и когда ему удавалось таким образом сориентироваться во времени, он мог позволить своей памяти парить дальше, чтобы вспомнить что-нибудь еще, уже менее существенное или более далекое.
Теперь он стоял у дверей студии, оглушенный и сбитый с толку: что это за война без музыкального сопровождения?
— Никто не смог мне сказать, — пожаловался он беспомощно, — буду ли я сегодня работать...
После обеда выяснилось, что работать мы будем, каждый за своим роялем. Музыкальные передачи — правда, не в том порядке, как было запланировано, — собирались передавать в эфир.
Тем временем наступило время обеда, кое-кто из сотрудников уже проголодался. Мы вышли из здания Радио, чтобы перекусить в ближайшем ресторанчике.
Город выглядел так, словно ничего не случилось. Оживленное движение на главных улицах не прекращалось. Магазины были открыты, а поскольку президент призывал население не делать продовольственных запасов, с его точки зрения излишних, никто не толпился в очередях. Уличные продавцы бойко торговали бумажной игрушкой — свиньей, сложенной из листа бумаги: если ее развернуть, она превращалась в нечто, напоминающее Гитлера.
Нам с трудом удалось разыскать в ресторане свободный столик. Многие блюда, которые всегда можно было тут заказать, в меню отсутствовали. Остальные существенно по-дорсвкали. Видно, спекулянты не дремали.
Все разговоры вертелись вокруг ожидаемого в ближайшее время вступления Франции и Англии в войну. За исключением немногих безнадежных пессимистов, все были уверены, что это случится в течение ближайших часов или минут. Находились даже такие, кто считал, что войну немцам объявит и Америка. Аргументы, которые они приводили, были основаны на опыте предыдущей войны: складывалось впечатление, что единственной целью Первой мировой войны было показать нам, как воевать в следующий раз.
Франция и Англия вступили в войну только 3 сентября.
Часы в тот день уже показывали одиннадцать, а я все еще был дома. Радиоприемник мы все время оставляли включенным, чтобы не пропустить ни одной новости. Но сообщения с фронта были неутешительны. Правда, наша кавалерия вошла в Восточную Пруссию, а наши самолеты бомбили немецкие позиции, но все же польским войскам приходилось постоянно оставлять занятые рубежи, отступая перед превосходящими силами противника. Как это могло быть, если самолеты и танки у немцев — бумажные, а бензин — синтетический, не годящийся даже для зажигалок, как утверждала наша военная пропаганда?
Над Варшавой уже сбили немало самолетов, и находились свидетели, которые будто бы собственными глазами видели трупы вражеских летчиков в одежде и обуви из бумаги. Как такая жалкая шайка могла заставить нас отступать? Никто не мог этого понять.
Мать кружила по комнате, отец играл на скрипке, я читал, сидя в кресле, когда по радио внезапно прервали какую-то передачу, и диктор торжественным голосом произнес, что сейчас прозвучит экстренное сообщение. Мы с отцом подсели ближе к приемнику, а мать побежала звать моих сестер и брата. Из приемника послышались звуки военного марша, потом повторили анонс, снова звуки марша, и через минуту опять объявили, что сейчас мы услышим важное сообщение. Нервное напряжение достигло уже наивысшей точки, когда раздался польский национальный гимн и сразу после него британский. После чего нам сообщили, что теперь мы сражаемся с врагом не одни, у нас появился сильный союзник, и теперь победа наверняка будет за нами, даже если война пойдет с переменным успехом и события какое-то время будут развиваться не в нашу пользу.
Трудно описать волнение, охватившее нас при этом известии. У матери слезы навернулись на глаза, отец просто рыдал, а Генрик, мой брат, принялся победоносно размахивать рукой у меня перед носом и возбужденно восклицать:
— Видишь? Я же говорил!
Трудно было найти для этого более подходящий момент. Регина, чтобы предотвратить ссору, встала между нами и спокойно произнесла:
— Перестаньте! Все знали, что так будет ... И добавила: — Ведь это следовало из международных договоров.
Регина работала адвокатом, а значит, ее авторитет в подобных вопросах был непререкаем.
Галина занялась радиоприемником, пытаясь поймать Лондон, ей хотелось получить информацию из первых рук.
Обе мои сестры отличались большей выдержкой, чем остальные члены семьи. От кого они унаследовали эту черту? Разве что от матери, но сейчас и она по сравнению с моими сестрами казалась человеком неуравновешенным.
Спустя четыре часа Франция тоже объявила немцам войну. После обеда отец решил пойти на демонстрацию, которая должна была состояться перед зданием британского посольства. Мать было воспротивилась, но отец настоял на своем. Вернулся он оттуда сильно возбужденный, разгоряченный и растрепанный. Рассказывал, что видел там нашего министра иностранных дел, а также послов Англии и Франции. Участники все вместе пели и что-то там выкрикивали, пока, в связи с опасностью налетов, их не пвпросили как можно скорее разойтись по домам. Толпа исполнила этот призыв с таким рвением, что для отца это чуть не закончилось плачевно, его в толчее едва не задавили. Тем не менее он вернулся довольный и пребывал в хорошем настроении.
К сожалению, наша радость длилась недолго. Сообщения с фронта делались все тревожнее.
7 сентября утром кто-то громко постучался к нам в дверь. На лестничной клетке стоял сосед из квартиры напротив, врач, одетый в высокие армейские ботинки, спортивную шапку и какую-то охотничью куртку, с рюкзаком на плече. Он очень торопился, но счел своим долгом сообщить нам, что немцы уже недалеко от Варшавы, наше правительство переехало в Люблин, а все мужчины должны покинуть город и переправиться на противоположный берег Вислы, где будет организована новая линия обороны.
Сначала мы не могли ему поверить. Я решил заглянуть к соседям, чтобы разузнать что-нибудь у них. Генрик включил радио, но там была тишина. Станция молчала.
Почти никого из соседей не было дома. Большинство квартир было наглухо закрыто, а в остальных заплаканные женщины собирали своих мужей и братьев в путь, готовясь к самому худшему. Сомневаться не приходилось — врач сказал правду.
Я сразу решил остаться на месте. Никакого смысла в таких военных скитаниях я не видел. Если судьбе будет угодно, чтобы я погиб, пусть это случится дома. А кроме того, думал я, кто-то должен позаботиться о матери и сестрах, когда отец с Генриком уйдут. Но на семейном совете выяснилось, что и они решили остаться.
Из чувства долга мать еще пыталась уговорить нас бежать. С широко открытыми глазами она, волнуясь, приводила все новые аргументы, которые должны были убедить нас в необходимости покинуть город. Когда она поняла, что сломить наше сопротивление не удастся, на ее прекрасном выразительном лице отразилось чувство облегчения и удовлетворения: будь что будет, мы встретим это вместе.
Я ждал до восьми часов и, как только стемнело, решил выйти из дома. Варшаву было не узнать. Как за считанные часы город мог так разительно измениться?
Все магазины были закрыты, трамваи остановились, и только машины, нагруженные под завязку, неслись на повышенной скорости по улицам, все в одном направлении, к мосту Понятовского. По Маршалковской шел отряд солдат. Они шли браво, с песней, и все же было заметно, что выглядят они как-то необычно: винтовки держат как попало, конфедератки надеты не по уставу, маршируют кто во что горазд, а на лицах написано, что каждый идет в бой сам по себе, что они — уже давно не часть того четко отлаженного механизма, каким должна быть хорошо организованная армия. Две молодые женщины, стоя на тротуаре, бросали им розовые астры, время от времени с воодушевлением что-то выкрикивая. Никто не обращал па это внимания. Люди торопились, очевидно собираясь бежать на правый берег Вислы. Они спешили, боясь не успеть — надо было закончить оставшиеся дела до того, как немцы пойдут в решительное наступление. Внешний вид прохожих тоже был довольно странный. Варшава всегдабыла очень элегантным городом, куда же внезапно пропали дамы и мужчины, одетые так, будто сошли со страниц модных журналов?
Те, кто сновал теперь по улицам Варшавы, были одеты так, словно собрались на какой-то охотничий или туристический маскарад. В армейских или лыжных ботинках, лыжных штанах, с платками на головах, с вещмешками или рюкзаками за плечами, с тростями в руках, одетые не-брежно, в спешке, без малейшей заботы о том, чтобы вы глядеть хоть сколько-нибудь цивилизованно.
Улицы, еще вчера такие чистые, сегодня были полны грязи и мусора. На одной из боковых улочек остановились солдаты, которые только что вернулись с фронта. Они сидели и лежали везде: и на тротуаре, и на проезжей части, И их позах, жестах, выражениях лиц сквозила огромная усталость, апатия. Они ее не только не скрывали, но и подчеркивали, так, чтобы у окружающих не оставалось ни малейшего сомнения, что они оказались здесь, а не на фронте исключительно потому, что воевать уже не было никакого смысла — бесполезно. Люди, стоявшие небольшими группами поодаль, передавали друг другу то, что узнали от солдат. Новости с фронта были удручающими.
Подсознательно я стал искать глазами тарелку громкоговорителя. Может, их убрали? Нет. Они по-прежнему висели на своих местах, но молчали.
Я поспешил на Радио. Почему не передают новости? Почему никто не пытается поддержать людей, остано вить это массовое бегство? Радио было закрыто. Дирекция покинула город, и только кассиры в огромной спешке выдавали служащим и творческим работникам трехмесячное пособие.
— Что нам теперь делать? — спросил я, поймав за рукав сотрудника, занимавшего здесь высокий административный пост.
Он посмотрел на меня отсутствующим взором, в котором читалось презрение пополам с негодованием. В конце концов ему удалось высвободить свой рукав.
— А кому до этого дело? — закричал он на меня, пожал плечами и выбежал вон, на улицу, от злости сильно хлопнув дверью.
Это было уже слишком. Никто не пытается остановить людей. Репродукторы на фонарных столбах молчат. Никто не очищает улицы от грязи. От грязи? От паники? Или от стыда, что по ним бегут, вместо того чтобы их защищать?
Никто не вернет городу потерянного им достоинства.
Это была картина полного поражения. С болью в сердце я вернулся домой. Вечером другого дня один из первых немецких снарядов угодил в дровяной склад, расположенный напротив нашего дома. И первым же следствием этого были выбитые стекла в ближайшем магазине на углу, старательно заклеенные полосками белой бумаги.
ПЕРВЫЕ НЕМЦЫ
В последующие дни, слава Богу, ситуация значительно улучшилась. Город был объявлен крепостью, назначили коменданта, который выступил с обращением к населению, призывая всех остаться в городе и приготовиться к его обороне. За Бугом уже было организовано контрнаступление польских частей, а в нашу задачу входило задержать основные силы врага на подступах к Варшаве, пока войска не смогут прийти к нам на помощь. И в самом городе положение улучшилось: обстрелы немецкой артиллерии прекратились.
Зато участились авианалеты. Воздушную тревогу уже не объявляли. Это слишком часто парализовало жизнь в городе и мешало готовиться к обороне. Почти каждый час в глубокой синеве неба, которое было удивительно ясным той осенью, появлялись силуэты самолетов, в окружении белых облачков от рвущихся снарядов — работа нашей противовоздушной обороны. Тогда приходилось сразу бежать в подвал, что тоже было палкой о двух концах: полы и стены убежищ сотрясались от бомб, падающих на всю территорию города, и каждая из них, как пуля в «русской рулетке», при прямом попадании в дом означала верную смерть для спрятавшихся в подвале. По городу метались кареты «скорой помощи». Когда они перестали справляться, к ним присоединились пролетки и даже простые подводы, чтобы вывозить из руин раненых и убитых.
Люди были настроены позитивно, с каждым часом рос их энтузиазм. Мы не были уже, как тогда, 7 сентября, брошены на произвол судьбы. Мы были частью организованной армии, которая имела свой штаб, боеприпасы и ясно поставленную цель: защиту города. И достижение этой цели зависело только от нас. Теперь каждый должен был сделать все, что в его силах.
Главнокомандующий призвал население копать рвы вокруг города, чтобы задержать немецкие танки. В этих работах участвовали все. У нас дома оставалась только мать, чтобы присматривать за квартирой и готовить обед.
Мы копали рвы на окраине города, в районе Воли, вдоль небольшого холма. За спиной у нас лежал уютный район, застроенный особняками, а впереди тянулся городской лесок. Эта работа доставила бы мне даже удовольствие, если бы и здесь не бомбили. Бомбы падали не слишком близко, но мне было не по себе, когда слышал их свист и понимал, что любая могла угодить в нас.
В первый день рядом со мной работал старый еврей в сюртуке и кипе. Он копал землю с библейским исступлением, бросаясь на заступ как на заклятого врага; с пеной на губах и скрежетом зубовным, с потным и серым от усталости лицом, с дрожью сведенных судорогой мышц — один черный сюртук да борода. Эта непосильная для него работа, в которую он вкладывал столько ожесточения, не приносила никаких результатов. Лопата едва-едва, самым кончиком, входила в твердую землю, а собранные на нее комья земли ссыпались обратно в ров, прежде чем старику удавалось выбросить их наружу. Он без конца кашлял и сплевывал, опершись о край окопа. Со смертельной бледностью на лице он пил мятный чай, который приносили старые женщины. Сами они уже не могли работать физически, но хотели чем-то помочь.
— Вам это не по силам, — сказал я ему во время одного из перерывов. -— Вы должны отказаться, если вам тяжело.
Мне было его жаль, и я пробовал уговорить его бросить это дело. Было очевидно, что такой труд не для него.
— Ведь вас никто не заставляет...
Он посмотрел на меня, тяжело дыша, поднял глаза к небу, где в голубизне по-прежнему плыли облачка от рвущихся снарядов, и в его глазах мелькнуло счастливое выражение, будто на небосводе ему явился сам Яхве во всем своем величии.
— У меня магазин, — прошептал он.
Старик глубоко втянул в себя воздух и зарыдал, на его лице отразилось отчаяние, и он снова неистово схватился за лопату.
Через два дня я оставил эту работу. Сказали, что на Радио как раз собираются возобновить передачи под руководством нового директора — Эдмунда Рудницкого, бывшего шефа музыкальной редакции. Он не бежал, как другие. Рудницкий собирал разбредшихся сотрудников, чтобы наладитьрадиовещание. Я решил, что здесь я буду более полезен, чем на земляных работах. И действительно, мне пришлось много играть, как в качестве солиста, так и аккомпаниатора.
Условия жизни в городе начали заметно ухудшаться, чтобы не сказать: они ухудшались обратно пропорционально возрастающему мужеству гражданского населения.
Немецкая артиллерия обстреливала город сначала по окраинам, а потом уже и в центре. Я замечал все больше домов с пустыми оконными проемами, с разрушенными стенами или со следами от снарядов. По ночам небо было красным от зарева, а воздух наполнялся дымом. Ощущалась нехватка продовольствия. Это единственное, в чем героический президент Варшавы Стажинский оказался не прав: он не должен был удерживать людей от закупок продуктов впрок. Городу пришлось теперь кормить не только себя, но и армию «Познань», которая подошла с запада и смогла пробиться в Варшаву для ее защиты.
Примерно 20 сентября наша семья покинула квартиру на Слизкой и перебралась к друзьям на улицу Панскую. Они жили на втором этаже. Мы думали, что нижние этажи менее опасны и спускаться оттуда во время налетов в подвалы не обязательно. Все боялись бомбоубежищ, где нечем было дышать, а низкие потолки, казалось, вот-вот рухнут и похоронят всех под развалинами многоэтажного дома. У нас на четвертом этаже было не лучше: сквозь оконные проемы, лишенные стекол, доносился свист летящих снарядов, и каждый из них мог угодить в нашу квартиру. Поэтому мы предпочли перебраться к друзьям на второй этаж, хотя там уже ютилось много народу, было тесно и спать приходилось на полу.
Тем временем осада Варшавы подходила к концу.
Мне все труднее было добираться до Радио. На улицах повсюду лежали трупы, а целые районы города находились в сплошном огне.
О том, чтобы тушить его, уже не могло быть и речи, тем более что городской водопровод был поврежден вражеской артиллерией.
Работа в студии была сопряжена с большой опасностью. Немецкие орудия целили во все важные объекты города, и, как только диктор объявлял концерт, обстрел радиостанции сразу усиливался.
Истерический страх населения перед саботажем достиг в это время апогея. Без всяких разбирательств каждый мог быть обвинен в саботаже и расстрелян.
В доме, куда мы переехали, на пятом этаже жила женщина — учительница музыки. Ей не повезло с фамилией — Хоффер — и с характером: она ничего не боялась. Ее смелость была скорее проявлением чудачества. Не было такого налета, который мог бы заставить ее спуститься в убежище или отказаться от ежедневных утренних упражнений на рояле, длившихся по два часа. Со свойственным ей упрямством она три раза в день кормила птиц, которые сидели в клетках у нее на балконе. Такой образ жизни в осажденной Варшаве выглядел странно. Домработницы со всего дома, каждый день собиравшиеся на политические совещания у дворника, сочли это в высшей степени подозрительным. После долгих дебатов они пришли к выводу, что учительница с такой очевидно чуждой фамилией — немка и своей игрой на рояле она подает вражеской авиации зашифрованные сигналы, куда сбрасывать бомбы. И прежде чем мы поняли, что происходит, эти разъяренные бабы ворвались в квартиру чудачки, отвели ее вниз и насильно водворили в один из подвалов вместе с птицами — вещественным доказательством ее шпионской деятельности. Этим они невольно спасли ей жизнь: несколько часов спустя ее квартира была целиком уничтожена попавшим в нее снарядом.
23 сентября я последний раз выступил перед микрофоном Польского радио. Сам не знаю, как я добрался до радиостанции. Я передвигался короткими перебежками, когда поблизости не было слышно свиста падающей бомбы, то и дело прячась в арках домов. В дверях я столкнулся с президентом Варшавы Стажинским. Он был небрежно одет и небрит, и выглядел смертельно усталым. Стажинский не спал уже несколько дней, он был душой защитников города и его героем. На его плечах лежала ответственность за судьбу Варшавы. Он был вездесущ: проверял передовые линии обороны, строил баррикады, занимался больницами и справедливым распределением скудных запасов продовольствия, организовывал отряды противовоздушной обороны и пожарных — и, несмотря ни на что, находил время для ежедневных радиообращений к варшавянам. Все ждали его выступлений и черпали в них свой оптимизм. Не было оснований трусить, если президент не терял бодрости духа. Да и положение дел бьшо не так уж плохо. Французы пересекли «линию Зигфрида», англичане бомбили Гамбург, вот-вот начнется наступление на Германию. Так, по крайней мере, всем казалось.
В тот день я должен был играть Шопена. Это была последняя прямая трансляция концерта на Польском радио, но мы еще об этом не знали. Бомбы то и дело рвались в непосредственной близости от студии, соседние дома горели. Грохот стоял такой, что я почти не слышал звучания своего рояля. После концерта мне пришлось целых два часа пережидать, когда утихнет артиллерийский обстрел, чтобы отправиться домой. Родители, сестры и брат уже думали, что со мной что-то случилось, и встретили меня так, будто я вернулся с того света. Лишь наша домработница считала, что все волнения ни к чему, и пояснила свою мысль: «Ведь если документы при себе, его все равно принесли бы домой...»
В четвертом часу того же дня радио замолчало. Передавали запись концерта до минор Рахманинова, как раз подходила к концу прекрасная, преисполненная покоя вторая часть, когда немецкая бомба угодила в электростанцию и репродукторы в городе замолчали. Вечером я еще пытался, несмотря на шквальный артиллерийский обстрел, сочинять концертино для фортепиано с оркестром. Я пытался работать над ним и позднее, вплоть до конца сентября, хотя давалось мне это со все большим трудом.
Наступили сумерки, я выглянул из окна. Улица, светлая от огня, была пуста, время от времени ее сотрясало эхо взрывов. Слева горела Маршалковская, за мной — Крулевская и Гжибовская площадь, впереди — Сенная улица. Низко над домами висели кроваво-красные клубы дыма. Проезжая часть и тротуары были усыпаны немецкими листовками, которые никто не поднимал: говорили, что они отравлены. Около уличного фонаря лежали два мертвых человека: один — с широко раскинутыми руками, а другой словно прилег поспать. У ворот нашего дома лежал труп женщины с оторванной головой и без руки. Около нее перевернутое ведро. Несла воду из колонки. Темная длинная струя крови тянулась от нее к сточной канаве и дальше к канализационной решетке.
По Желязной со стороны Велькой улицы медленно ехала пролетка. Непонятно, как ей удалось доехать сюда и почему лошадь и возница вели себя так спокойно, будто вокруг ничего не происходило. На пересечении с Сосновой извозчик придержал лошадь, раздумывая, куда свернуть. После недолгих размышлений решил ехать прямо, тронул лошадь, та двинулась шагом. Они едва успели пройти метров десять, когда раздался свист и грохот. Меня ослепила сильная вспышка, а когда глаза привыкли к темноте, пролетки уже не было. Раздробленные куски дерева, остатки дышла, клочья обивки и растерзанные тела человека и животного под стенами домов. А ведь он мог свернуть на Сосновую...
Наступили кошмарные дни 25 и 26 сентября. Взрывы слились в непрерывный гул, в который ввинчивался, подобно звуку электрической дрели, шум приближавшихся на бреющем полете самолетов. Тяжелый от пыли и дыма воздух проникал в каждую щель, не давая свободно дышать людям, закрывшимся в подвалах или квартирах, как можно дальше от улицы,.
Сам не знаю, как я выжил в те дни. Рядом со мной осколком бомбы убило человека, с которым мы вместе прятались в спальне друзей. Почти двое суток я и еще десять человек провели, прячась в маленьком туалете. Пару недель спустя мы не могли понять, как нам удалось туда втиснуться, и пробовали это повторить, но оказалось, что в нормальной ситуации там не поместится более восьми человек.
27 сентября, в среду, Варшава капитулировала. Мне потребовалось целых два дня, чтобы набраться мужества и выйти на улицу. Домой я вернулся в отчаянии: показалось, что Варшавы больше не существует.
Улица Новый Свят сузилась до размеров тропинки, бегущей между развалинами домов. На каждом перекрестке приходилось обходить баррикады из перевернутых трамваев и вывороченных тротуарных плит. Руины многих домов еще продолжали тлеть.На улицах лежало множество разлагающихся трупов. Люди, оголодавшие за время осады города, жадно набрасывались на валявшихся везде убитых лошадей.
Я как раз шел по Иерусалимским Аллеям, когда со стороны Вислы подъехал мотоцикл с двумя солдатами в незнакомых зеленых мундирах и стальных касках. У них были большие, грубо вытесанные лица и водянистые глаза. Солдаты остановили мотоцикл у края тротуара и подозвали проходящего мимо мальчика. Тот подошел.
— Marshallstrasse! Marshallstrasse!
Резкими гортанными голосами они все повторяли и повторяли это слово. Мальчик стоял окаменев, с разинутым ртом и не мог выдавить из себя ни слова.
Солдаты потеряли терпение. Один из них выругался себе под нос, с презрением махнул рукой, дал газу, и они уехали.
Это были первые немцы.
Через пару дней стены варшавских домов были обклеены обращением немецкого коменданта на двух языках, где он обещал польскому населению работу и защиту со стороны немецкого государства. Один абзац был специально посвящен евреям — им гарантировались сохранение всех прав, неприкосновенность имущества и полная безопасность.
ПОКЛОНЫ ОТЦА
Мы возвращались на Слизкую, не надеясь застать свою квартиру в сохранности. Однако, если не считать пары выбитых стекол, все оказалось в порядке. Двери были заперты на ключ так, как мы их оставили, уезжая, а внутри каждая мелочь оказалась на своем месте. И другие дома поблизости остались целы. Когда, спустя несколько дней, мы начали выходить на улицу, пытаясь узнать что-нибудь о своих друзьях, оказалось, что город, несмотря на большие разрушения, живет. Потери в действительности были гораздо меньше, чем можно было подумать сразу после налетов.
Сначала говорили о ста тысячах убитых, и все были глубоко потрясены этой цифрой, составлявшей ни много ни мало десять процентов всех жителей Варшавы. Позднее стало ясно, что число жертв равнялось примерно двадцати тысячам. Среди них были и наши друзья — еще несколько дней назад мы видели их живыми, а сегодня они лежали под развалинами, разорванные на куски во время бомбежки. Двое сослуживцев моей сестры Регины погибли под рухнувшей стеной дома на Котиковой улице. Проходя мимо этого места, приходилось закрывать нос платком. Зловоние от восьмидесяти разлагающихся тел проникало сквозь щели в стенах и заваленные окна подвалов, отравляя воздух во всей округе. Один из моих друзей был разорван артиллерийским снарядом на Мазовецкой. Лишь благодаря тому, что нашли его голову, удалось установить, что эти растерзанные останки принадлежали человеку, который был способным скрипачом. Это были ужасные известия.
Но ничто не могло замутить нашей стыдливо таящейся в подсознании, почти животной радости, что мы сами живы и уже вне опасности. В этой новой реальности все, еще месяц назад являвшееся устойчивой ценностью, утратило значение. А то, что до этого не заслуживало ни малейшего внимания, заняло новое, несвойственное ему важное место: красивое и удобное кресло, уютная, облицованная белым кафелем печь, на которой приятно остановить свой взгляд, скрип пола, доносящийся из квартиры над нами, — признаки нормальной жизни, домашнего уюта.
Отец первым вернулся к занятиям музыкой. Он часами играл на скрипке, найдя в ней для себя убежище от реальности. Когда кто-нибудь приходил с очередными плохими новостями и пытался оторвать его от дела, он слушал с озабоченным выражением, наморщив лоб, но тут же его лицо прояснялось, и он говорил: «Это ничего не значит! Все равно самое позднее через месяц здесь уже будут союзники!» Этот неизменный ответ на все вопросы помогал тогда отцу уйти от окружающей действительности в неземной мир музыки, где ему было лучше всего.
К сожалению, первые сообщения, полученные от тех, кто сумел, используя аккумуляторы, наладить работу своих радиоприемников, не подтверждали оптимизма отца. Хорошего было мало: французы не пытались прорвать «линию Зигфрида», англичане не пытались бомбить Гамбург, не говоря уже о каких-то планах вторжения в Германию. В Варшаве в это время начались первые облавы. Сначала их проводили неумело, словно стыдясь этого пока непривычного способа мучить людей. Да еще тем, кто это делал, недоставало опыта. Маленькие частные автомобили разъезжали по городу, внезапно останавливаясь около идущих мимо евреев, в открывшуюся дверь просовывалась рука, и согнутый указательный палец подзывал их: «Komm, komm!». Спасшиеся из таких облав рассказывали о первых случаях избиений, которые тогда еще не были так опасны и ограничивались ударом в лицо или парой пинков. Эти происшествия особенно болезненно переживали те, кто считал их унизительными, еще не понимая, что с точки зрения морали их можно было бы приравнять к ударам или пинкам какого-нибудь животного.
На первых порах всеобщее негодование по поводу членов польского правительства и армейского командования, сбежавших за границу и бросивших страну на произвол судьбы, было сильнее, чем ненависть к немцам. С горечью вспоминали слова маршала (Имеется в виду Ю.Пилсудский. Ред.), обещавшего не отдать врагу даже пуговицы от мундира. И правда — не отдал, потому что забрал мундир с собой, когда бежал из Польши. Хватало и таких, которые предрекали, что теперь будет даже лучше, потому что немцы наконец-то наведут в Польше порядок.
Наемотря на то что с военной точки зрения немцы нас победили, в политическом отношении они терпели поражение. Окончательно это стало ясно после первого расстрела в Варшаве в декабре 1939 года ста ни в чем не повинных мужчин. Тогда за несколько часов между поляками и немцами выросла стена ненависти. Ее уже никогда не удалось преодолеть, несмотря на жесты доброй воли, которые оккупанты нередко делали в последующие годы.
Появились первые немецкие распоряжения, за неисполнение которых грозила смерть. Самое важное из них касалось торговли хлебом: каждый, кто осмелится продавать или покупать хлеб по цене выше довоенной и будет застигнут на месте преступления, подлежит расстрелу. Это запрещение произвело шок. Мы перестали есть хлеб и в течение многих дней питались картошкой и разными мучными блюдами. Потом Генрик заметил, что хлеб никуда не исчез, его покупают и покупателей на месте никто не расстреливает. И мы тоже начали покупать хлеб. Запрет так и не был отменен, все покупали и ели хлеб в течение тех пяти лет, что шла война, потому что во исполнение приказа пришлось бы расстрелять миллионы людей на территории всего генерал-губернаторства. Прошло еще немало времени, прежде чем мы поняли, что по-настоящему опасно не то, что немцы пишут, а то, что могло случиться с каждым из нас совершенно неожиданно, как гром среди ясного неба, без всякого предупреждения или распоряжения.
Вскоре начались новые притеснения, направленные главным образом против евреев. Немцы начали переводить в свою собственность недвижимость, находившуюся в руках евреев. Еще было объявлено, что ни одна семья не может иметь более двух тысяч злотых, остальные сбережения и ценные вещи, стоимость которых превышала эту сумму, следовало сдать на хранение в банк Конечно, никто не был так наивен, чтобы добровольно отдать в руки врагов что бы то ни было. Мы тоже решили скрыть то, что у нас есть, хотя все наше богатство состояло из отцовских золотых карманных часов и пяти тысяч злотых наличными.
У нас разгорелся бурный спор о том, где это спрятать. Отец предложил способ, оправдавший себя во время предыдущей войны: просверлить ножку стола и запихнуть туда.
— А что будет, если стол заберут? — иронически спросил Генрик.
— Чушь, — ответил отец с негодованием. — Зачем им такой стол?
Он презрительно посмотрел на лакированную поверхность столешницы — все, что было на нее когда-то пролито, оставило здесь свои следы. Ореховый шпон в одном месте отклеился. Отец вдруг подошел и сунул туда палец. Кусочек с треском отломился, и показалось необработанное дерево. Это должно было лишить стол остатков красоты.
— Ты что же это делаешь? — возмутилась мать.
У Генрика было другое предложение. С его точки зрения, следовало использовать психологический прием — часы и деньги положить на стол на видном месте, тогда немцы не заметят их, потому что будут искать всевозможные тайники.
В конце концов мы договорились сделать так: часы засунуть под шкаф, цепочку от часов — в отцовский футляр от скрипки, а деньги вклеить в оконную раму.
Люди не давали запугать себя жестокостью немецких порядков, теша себя надеждой, что Германия вот-вот передаст Варшаву Советской России, а та при первой возможности вернет Польше все территории, занятые ею, конечно, только для виду. Граница на Буге еще не установилась, и из-за Вислы постоянно приходили люди, которые божились, что собственными глазами видели русские части в Яблонной или Гарволине. Многие уверяли, что встретили русских, которые покидали Вильнюс и Львов, оставляя их под контролем немцев. Трудно было разобраться, кому верить.
Многие евреи не стали ждать русских. Они продавали в Варшаве свое имущество и отправлялись на восток — в единственном направлении, куда еще можно было бежать от немцев. Почти все мои коллеги тоже решили двинуться в путь и пробовали уговорить меня пойти вместе с ними, но наша семья и на этот раз решила остаться.
Один наш знакомый вернулся через два дня — без рюкзака и денег, избитый и в полном отчаянии. Недалеко от границы он видел пятерых евреев, которых раздели до пояса, подвесили за руки на деревьях и высекли. Он был свидетелем смерти доктора Хацкилевича, которого немцы за то, что он хотел переправиться через Буг, заставили, угрожая расстрелом, войти в реку, все дальше и дальше, пока он не перестал доставать ногами до дна и утонул. И все же многим евреям, пусть ограбленным и хлебнувшим лиха, удавалось добраться до России. У моего коллеги всего лишь украли вещи и деньги, избили и прогнали прочь. Мы сочувствовали бедняге, но нам казалось, что для него было бы лучше, если бы он поступил так же, как мы. В основе нашего решения была не логика, а, как ни пафосно это прозвучит, наша привязанность к Варшаве.
Говоря «наша», я подразумеваю всех своих близких, за исключением отца. Если он и остался, то только потому, что не хотел уезжать далеко от своего родного Сосновца. Варшаву он никогда особенно не любил, и чем хуже нам здесь было, тем больше он тосковал по родному городу и тем сильнее его идеализировал. Только там было хорошо и красиво, люди любили музыку, ценили его как скрипача, и только там можно было выпить хорошего холодного пива, в то время как здесь, в Варшаве, подавали мерзкую, отвратительную бурду. После ужина, сложив руки на животе, он усаживался в кресло поудобнее, мечтательно прикрывал глаза и монотонным голосом начинал свой рассказ, скрашивая нашу жизнь воспоминаниями о Сосновце, который существовал только в его стосковавшемся воображении.
В последние недели осени, меньше чем через два месяца после вторжения немцев, жизнь в Варшаве как-то разом вернулась в свою обычную колею. Быстро начавшееся экономическое оживление явилось еще одной неожиданностью этой самой странной из всех войн, где все шло иначе, чем следовало ожидать. Огромный, наполовину разрушенный город — столицу многомиллионного государства с целой армией безработных чиновников — наводнили многочисленные переселенцы из Силезии, Поморья и Познани. Эти люди — без крыши над головой, без шансов найти работу и без каких-либо видов на будущее — вдруг обнаружили, что можно зарабатывать огромные деньги, обходя немецкие постановления. Чем больше их появлялось, тем больше было возможностей незаконного заработка.
Жизнь потекла по двум руслам: первому, где в соответствии с новыми законами люди должны были работать с утра и до вечера, при этом питаясь почти впроголодь, и второму — противозаконному, дающему сказочные возможности обогащения, с отлично развитой системой торговли долларами, бриллиантами, мукой, кожами или фальшивыми документами, правда, под дамокловым мечом смертной казни, зато с развлечениями в роскошных ресторанах, куда ездили на рикшах.
Немногие жили тогда в достатке. Возвращаясь домой, я каждый раз встречал сидящую в нише дома на Сенной женщину, которая пела печальные русские песни. Она всегда начинала собирать милостыню только после наступления сумерек, как бы боясь, чтобы ее не узнали. На ней был элегантный серый костюм, свидетельствующий о том, что его хозяйка знавала и лучшие времена. Ее красивое лицо в сером свете наступающих сумерек казалось мертвым, а глаза смотрели неподвижно в одну точку, куда-то поверх голов прохожих. Аккомпанируя себе на аккордеоне, она мелодично пела приятным низким голосом. Вся ее фигура, то, как она опиралась о стену, выдавали в ней женщину из высших слоев общества, которую только война могла заставить зарабатывать себе на жизнь таким способом. Но дела ее шли неплохо. В стоящем у ее ног — так, чтобы никто не сомневался, что она ждет вспомоществования, — тамбурине, украшенном светлыми ленточками, который, очевидно, казался ей символом нищенства, всегда было много монет, а иногда даже банкноты по пятьдесят злотых.
Я тоже старался выходить на улицу только после наступления сумерек, но по совершенно иным причинам. Среди множества тягостных, направленных против евреев распоряжений было неписаное правило, требовавшее безусловного исполнения: мужчины еврейского происхождения должны приветствовать поклоном каждого встречного немецкого солдата. Это идиотское и оскорбительное требование доводило меня и Генрика до белой горячки. Мы делали все возможное, чтобы от этого уклониться. Заметив издалека идущего навстречу немца, переходили на другую сторону улицы, а когда нельзя было избежать встречи, отворачивались, делая вид, что не заметили, хотя это всегда было чревато как минимум избиением.
Отец вел себя совершенно иначе. Он выбирал для прогулок самые оживленные улицы и приветствовал немцев преувеличенным, полным иронии поклоном, наслаждаясь тем, что военный, введенный в заблуждение радостью на его лице, отвечал ему вежливо и с улыбкой, как хорошему знакомому.
Каждый вечер, вернувшись домой, он не мог отказать себе в удовольствии упомянуть вскользь, какая он популярная личность: стоит ему выйти на улицу, как его тут же окружает множество знакомых, от них просто невозможно отделаться, он уже устал все время приподнимать шляпу. Он рассказывал об этом с лукавой улыбкой, потирая руки от удовольствия.
Эти притеснения немцев не стоит недооценивать. Они были частью программы, направленной на то, чтобы держать нас в постоянном нервном напряжении и неуверенности в завтрашнем дне. Не проходило недели, чтобы не появлялось все новых распоряжений, на первый взгляд несущественных, но постоянно дающих нам понять, что немцы о нас помнят и забывать не собираются. Евреям запретили пользоваться железной дорогой. Нам приходилось платить в трамвае в четыре раза больше, чем арийцам. Появились первые слухи о создании гетто. Они кружили дня два, приводя людей в ужас, потом внезапно прекратились.
ГЕТТО
В тот год осень затянулась, но к концу ноября солнце стало проглядывать все реже, зарядили холодные проливные дожди — в один из таких дней смерть впервые прошла совсем рядом с нами. Как-то вечером мы с отцом и Генриком засиделись у знакомых, и когда я посмотрел на часы, то с ужасом понял, что вот-вот начнется комендантский час. Нужно было немедленно уходить. Правда, попасть домой вовремя мы все равно не успевали, но ведь небольшое опоздание — не великий грех. Поэтому мы решили рискнуть.
Надев пальто, мы поспешно попрощались и выбежали на улицу. Было темно и пусто. Дождь хлестал по лицу, порывистый ветер трепал вывески, отовсюду доносился их металлический грохот. С поднятыми воротниками мы двигались вдоль стен домов, стараясь идти как можно быстрее и тише. Мы уже были на Зельной улице, почти дома, как вдруг из-за угла показался жандармский патруль. Попытаться уйти или спрятаться было уже поздно. Мы стояли в слепящем свете фонариков, а один из жандармов подошел ближе, чтобы рассмотреть наши лица.
— Евреи?
Вопрос был скорее риторический, потому что ответа он и не ждал:
— Ну, да...
В его голосе вместе с угрозой и издевкой звучало торжество — ведь добыча ему досталась просто превосходная. Прежде чем мы поняли, что они собираются делать, нас поставили лицом к стене, отступили на несколько шагов и передернули затворы автоматов. Так вот какая она, наша смерть... Мы встретим ее уже через несколько секунд. Потом мы будем лежать в лужах крови с раздробленными черепами до завтрашнего дня, пока мать и сестры не узнают обо всем и не прибегут сюда. Знакомые станут упрекать себя, что позволили нам уйти в столь поздний час. Такие мысли пронеслись у меня в голове, но все равно я словно не осознавал, что это происходит со мной. Я услышал, как кто-то произнес:
— Это конец!
Лишь спустя мгновение я понял, что это был мой собственный голос. Кто-то громко плакал. Я повернул голову и в свете фонариков увидел отца, стоявшего на коленях на мокром асфальте. Рыдая, он умолял жандармов даровать нам жизнь. Как он мог так унижаться! Генрик склонился над отцом, что-то шепча ему и пробуя его поднять. В Генрике, моем брате, с его вечным сарказмом, в тот момент открылось что-то обезоруживающе нежное. Я никогда его таким не видел. Должно быть, в нем жили два человека, и со вторым, совершенно на него непохожим — если бы у меня была возможность узнать его раньше — мы могли бы найти взаимопонимание и не ссориться каждую минуту. Я снова отвернулся к стене. Положение было безнадежным. Отец плакал, Генрик пытался его успокоить, а немцы по-прежнему держали нас на прицеле. Мы не могли их видеть, ослепленные светом фонариков. Вдруг, за какую-то долю секунды я инстинктивно понял, что смерть прошла стороной. Кто-то из них гаркнул:
— Профессия?
Генрик с необычайным самообладанием, спокойным тоном, будто ничего особенного не происходило, ответил за нас всех:
— Мы музыканты.
Один из жандармов подошел ближе, взял меня за шиворот и потряс с такой злобой, словно не он сам решил даровать нам жизнь:
— Ваше счастье, что я тоже музыкант! — Он ударил меня так, что я отлетел к стене. — Бегите, быстро!
Мы бросились вперед куда-то в темноту, чтобы как можно скорее исчезнуть из круга света от фонариков, боясь, что жандармы могут еще передумать. Удаляясь, мы слышали, как сзади разгорается ссора. Два других жандарма упрекали нашего спасителя за то, что он проявил сочувствие, которого мы не стоим, ведь война, на которой гибнут ни в чем не повинные немцы, началась исключительно по нашей вине.
Если бы немцы отправлялись на тот свет также быстро, как им удавалось богатеть! Банды немцев все чаще врывались в квартиры, где жили евреи, забирая все ценные вещи и мебель и вывозя их грузовиками. Охваченные страхом люди старались избавляться от всего стоящего, оставляя лишь то, что не могло бы никого прельстить. Мы тоже продали пючти все, что сумели, но не из страха перед налетами, а потому, что дела наши шли все хуже. Ни у кого в нашей семье не было торговой жилки. Регина пробовала, но из этого ничего не вышло. Она, как юрист, обладала сильным чувством справедливости, поэтому не умела запрашивать за какую-то вещь двойную цену. Она быстро отказалась от торговли и занялась репетиторством. Отец, мать и Галина давали уроки музыки, а Генрик — английского языка. Только я в то время не мог принудить себя заниматься чем-нибудь для заработка. Я впал в глубокую депрессию, лишь изредка мне удавалось заставить себя заняться инструментовкой моего концертино.
Во второй половине ноября, безо всяких объяснений, немцы начали строить ограждения из колючей проволоки по северной стороне Маршалковской улицы. А в конце месяца появилось объявление, которому сначала никто не мог поверить. Оно превосходило все наши самые мрачные предчувствия: в срок с 1 по 5 декабря все евреи должны были обзавестись белыми повязками с пришитой бело-голубой звездой Давида. Имея публичное клеймо, мы должны были выделяться из толпы как «предназначенные на убой». Тем самым перечеркивалось несколько сотен лет движения человечества по пути гуманизма. Это означало возврат к методам темного Средневековья.
Теперь многие наши знакомые из еврейской интеллигенции целые недели проводили под добровольным домашним арестом. Никто не решался выйти на улицу с повязкой на рукаве. Когда избежать этого было совершенно невозможно, пытались проскользнуть незаметно, глядя в землю, со стыдом и болью на лице.
Потянулись необычайно тяжелые зимние месяцы. Казалось, мороз помогает немцам в преследовании варшавян. Целыми неделями держалась такая низкая температура, какой не могли припомнить в Польше даже старики. Достать уголь было почти невозможно, а его цена выросла неимоверно. Помню, бывали дни, когда мы не вставали с постели, так холодно было в квартире.
В самые суровые морозы в Варшаву из западных областей Польши стали приходить транспорты с евреями. Живыми до конечного пункта добирались немногие. Их долго везли из родных мест в телячьих пломбированных вагонах, без еды, воды и тепла. Когда транспорты прибывали на место назначения, в живых оставалось не больше половины отправленных, да и те с тяжелыми обморожениями. Умершие, одеревенев на холоде, стояли в тесной толпе среди живых и валились на землю, как только открывали засовы вагонов.
Казалось, что хуже быть уже не может. Но так казалось лишь евреям. Немцы думали иначе. В соответствии с немецким принципом постепенного усиления террора были обнародованы новые распоряжения. Первое сообщало о вывозе евреев на работы в концентрационные лагеря, где мы должны были получать необходимое общественное воспитание, чтобы перестать быть «паразитами на здоровом теле арийской расы». Отправке подлежат здоровые мужчины в возрасте от двенадцати до шестидесяти лет и женщины в возрасте от четырнадцати до сорока пяти лет. Второе распоряжение касалось порядка регистрации и транспортировки. Немцы не хотели этим заниматься сами и решили поручить эту задачу еврейской общине. Мы должны были сами себе стать палачами, своими руками приблизить свой конец, совершить нечто вроде узаконенного ими самоубийства. Транспорт был запланирован на начало весны.
Еврейская община решила сделать все возможное, чтобы уберечь интеллигенцию. За тысячу злотых занесенного в списки вычеркивали и заменяли на какого-нибудь еврейского пролетария. Конечно, не вся тысяча попадала в руки этих несчастных: руководители общины тоже нуждались в деньгах, чтобы скрасить себе жизнь водкой с закуской.
Наконец-то наступила весна. Ожидаемый транспорт не состоялся. Это лишний раз подтверждало, что не все официальные постановления немцев выполнялись. Напротив, началась длившаяся несколько месяцев разрядка в отношениях между евреями и немцами, которая казалась тем реальнее, чем сильнее обе стороны были поглощены событиями на фронте.
Мы надеялись, что союзники за зиму спокойно подготовятся и весной атакуют немцев одновременно из Франции, Бельгии и Голландии, «линия Зигфрида» будет прорвана, они займут Баварию, Саарский угольный бассейн и северную часть Германии, войдут в Берлин и самое позднее летом освободят Варшаву. Целый город жил во взволнованном ожидании этого наступления как какого-то праздника. В это время немцы вошли в Данию, что, по мнению наших местных «политиков», не могло ни на что повлиять — все равно они угодят там в окружение.
10 мая началось наступление, но не союзников, а немцев. Голландия и Бельгия пали, агрессии подверглась Франция, но тем более не стоило терять надежды. Повторялся 1914 год. Даже во главе французских войск стояли те же самые люди, что и тогда: Петен, Вейган — лучшие командиры школы Фоша. Можно было ожидать, что и на этот раз они дадут немцам отпор не хуже.
В середине дня 20 мая ко мне пришел знакомый скрипач. Нам хотелось вместе вспомнить одну сонату Бетховена, которую мы оба очень любили, но давно не играли. Пришло еще несколько друзей, и мать, желая сделать мне приятное, приготовила полдник. Был прекрасный солнечный день, мы пили замечательный кофе, ели испеченные матерью пироги, все были в хорошем настроении; уже было известно, что немцы стоят под Парижем, но никто особенно не волновался, ведь оставалась еще Марна — природный защитный рубеж, здесь все должно было остановиться, как на фермате во второй части скерцо си минор Шопена, и после этого немцы в том же бешеном темпе восьмых долей, в каком они наступали, будут вынуждены отступать до своих границ, а потом и дальше, вплоть до заключительного победного аккорда союзников.
Мы выпили кофе и собрались играть. Я сел к роялю в окружении внимательных слушателей, способных оценить хорошее исполнение и получить удовольствие от музыки. Справа от меня встал скрипач, а слева села молодая и хорошенькая подруга Регины, чтобы переворачивать страницы нот. Чего еще я мог пожелать для полного счастья? Мы еще ждали Галину, которой пришлось ненадолго спуститься в магазин, расположенный под нами, чтобы позвонить. Она вернулась со специальным выпуском какой-то газеты. Большими буквами, наверное, самыми большими, какие нашлись в типографии, на первой странице было напечатано: ПАРИЖ ВЗЯТ!
Я уронил голову на рояль и разрыдался, в первый раз с начала войны.
Теперь, упоенные своей победой, немцы после короткой передышки снова возьмутся за нас, хоти нельзя сказать, что, пока шли бои на западном фронте, они о нас забыли. Грабежи, выселение евреев и отправка на работу в Германию шли постоянно, но к этому все уже успели привыкнуть. Теперь следовало ожидать чего-нибудь похуже.
В сентябре ушли первые транспорты в лагеря - в Бельжиц и Хрубешов. Евреи, получавшие там «правильное воспитание» на мелиоративных работах, днями напролет стояли по пояс в воде, копая рвы. В сутки им выдавали сто граммов хлеба и тарелку водянистого супа. Работы длились не два года, как было обещано, а всего три месяца, но и этого хватило, чтобы довести этих людей до полного физического истощения, к тому же многие заболели туберкулезом.
Все мужчины, оставшиеся в Варшаве, были обязаны записаться на работу и минимум шесть дней в неделю работать физически. Я делал все возможное, чтобы этого избежать. В основном из-за пальцев: достаточно было самого незначительного повреждения суставов, надрыва мышц или легкой травмы, чтобы на карьере пианиста поставить крест. Генрик относился к этому совершенно иначе: с ею точки зрения, каждый, кто занят творческим трудом, должен познать вкус тяжелой физической работы, узнать ей цену. Вот он и записался туда добровольно, несмотря на то что это лишило его возможности учиться дальше.
Вскоре произошли два события, потрясшие всех: первым был воздушный налет немцев на Англию, вторым — щиты и развешенные на улицах, ведущих в гетто, извещавшие об эпидемии тифа в этом районе и необходимости обходить его стороной. Вскоре после этого в единственной варшавск