"О господи, вот дак ручища", – подумала Анфиса, окидывая глазами щуплую фигуру Федора Капитоновича.
Оправившись от изумления, она спросила:
– Когда думаешь в поле выезжать?
– Да ведь когда… Ежели, скажем, к примеру…
– На Широком холму обсохло. Начинать надо.
Федор Капитонович внимательно посмотрел на нее и вдруг с готовностью воскликнул:
– Это уж беспременно! Я завтра пробный выезд хочу сделать. С тем и пришел…
– Вот и ладно, – сразу подобрела Анфиса, а про себя подумала: "Может, и зря о нем худо думаю?"
И Федор Капитонович, словно желая рассеять остатки ее сомнений, строго добавил:
– Да ведь как же! Война – понимать надо!
Потом, зажимая в руке окурок, глянул под стол:
– Смотрю, в башмаках. От форсу аль по нужде?
– Какое от форсу… – застеснялась Анфиса, подбирая ноги. – У старых сапожонок союзки обносились. Уже теленка сдам – дадут кожи…
– Да ведь теленка когда сдашь, а без сапог… Оно, конечно, председательская работа чистая, а все же разъезды, то, се. Нет, председателю беспременно сапоги надо! – убежденно сказал Федор Капитонович.
Лицо его вдруг приняло озабоченное выражение.
– Что же нам с тобой делать-то, Петровна, а? Разве что… – начал размышлять он вслух. – Ну да! Ты вот что, приноси свои сапожонки. У меня где-то союзки валялись Ночь посижу, к утру сработаю.
– Что ты, Федор Капитонович, я уж как-нибудь выкручусь. А союзки тебе самому сгодятся…
– И не говори, и слушать не хочу! – рассердился Федор Капитонович. Плачь, да выручай. На этом свет держится. Об этом и партия учит…
Растроганная до глубины души, Анфиса не знала, как и благодарить:
– Ну спасибо тебе, Федор Капитонович. Ты меня так… так выручишь… Там и союзки-то небольшие надо. А я уж тебе, теленка вот сдам…
– Пустое говоришь, – опять строго оборвал Федор Капитонович. Затем, почесав затылок, как бы между прочим, добавил: – А ты мне хоть пудишко на первый случай… Больше не прошу… Сам знаю – война…
Анфиса непонимающе уставилась на него.
– Мучки, говорю, со склада. До краю дожил. – И, видя, что председатель растерянно шарит по столу руками, Федор Капитонович подсунул ей бог знает откуда взявшийся листок бумаги. – Не ищи; знаю, что дела еще не приняла…
– Да я не знаю… – замялась Анфиса. – Муки на складе званье одно… А ты хозяин исправный, – она натужно улыбнулась, – проживешь…
– Эка ты, – недовольно поморщился Федор Капитонович. – По моим сусекам не мела… Да я что, задаром? Нет, ты мне в счет трудодней, по всем законам. Опять же – как на вчерашнем собранье постановлено? Забыла?" Нет, Петровна, внушительно поднял палец Федор Капитонович. – Супротив народа не советую. Харитон супротивничал – знаешь, что вышло?
Кровь бросилась в лицо Анфисе. Она немигающими глазами смотрела на этот желтый не сгибающийся, как крюк, палец, и вдруг страшная догадка озарила ее
– Да ведь ты… – прерывисто задышала она. – Ты… что же это?.. Сапогами хотел купить? Люди с голоду пухнут, а ты… – Ей не хватало воздуха.
Федор Капитонович поджал губы, встал.
– Голова-то думать дадена, а не то чтобы всякое пустое, – строго и назидательно сказал он и, всем своим видом показывая, до какой степени он оскорблен, пошел к двери.
– Анфиса, Анфиса! – в контору, едва не сбыв с ног Федора Капитоновича, вбежала растрепанная, насмерть перепуганная доярка Марья. – Корова подыхает…
– Что?..
– Корова, говорю, подыхает… Да иди ты, бога ради…
Марья, всхлипывая, схватила Анфису за рукав, потянула из-за стола.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Лукашин был страшно зол. Хозяйка (он таки не избежал участи всех командировочных – остановился у Марины-стрелехи) разбудила в восьмом часу. Пожалела. Этака дубина стоеросова!..
Утро было холодное, ветреное. Из труб валил дым, зябко прижимался к тесовым, белым от инея крышам. Сапоги, как колодки, стучали по еще не оттаявшей с ночи дороге. Навстречу ему попадались школьники, останавливались, молча провожали его не по-детски серьезными, вопрошающими глазами.
Ну ясно! Куда это ты, дядя, торопишься? Не успел заявиться и уже лыжи навострил! А что подумает Минина? Это же никуда не годится. Вчера, после собрания, бог знает какой ерунды наговорил. Рассуждал о предвидении, о каких-то главных звеньях. Прямо как пономарь!
Он подумал было, не заскочить ли на минутку в правление, сказать, по крайней мере, что и как. Но ему опять вспомнился ночной разговор по телефону, и он зашагал быстрее. Секретарь райкома Новожилов через каждые два слова с надрывом кричал: "Ты меня понял? Ты меня понял? Немедленно в Водяны…" Хорошо, что хоть на снятие Лихачева реагировал спокойно. Наверно, не все понял – слышимость была отвратительная, а может быть, и понял, да все дело в наводнении.
В верхнем конце Пекашина Лукашин был впервые, и, как ни нервничал он сейчас, глаза его зорко присматривались к окружающему.
Все те же дома, то одноэтажные, то – изредка – двухэтажные, но обязательно с огромными крытыми дворами и поветями. Голые огородцы – картофельники, устланные старыми, как плети, побелевшими стеблями. Часто попадались нежилые избы с заколоченными окошками, с выбитыми стеклами. Ветер со свистом хозяйничал в них, как на погосте. Передки у многих старых домов разломаны на дрова. Кое-где виднелись свежие разрезы бревен. Видно, вошло уже в привычку; оторвет хозяйка чурку, и дальше. И на протяжении целого километра ни одной новой постройки, поставленной в последние годы.
"Ох, и какая же работа предстоит после войны! – думал Лукашин. – Деревню заново отстраивать придется".
Спускаясь с пекашинской горы, он поднял воротник шинели, чтобы заслонить лицо от колючего ветра. Когда он перебрался через вспененную, яростно клокотавшую Синельгу и вошел в лес, высокий розовый сосняк, – сразу потеплело. Ветра здесь не было, только в верхушках, позлащенных солнцем, слегка пошумливало и охало да изредка раздавался глухой, надтреснутый скрип дерева.
За первым же поворотом песчаной, присыпанной старой, порыжевшей хвоей дороги, по которой еще не пролегла ни одна свежая колея, Лукашин увидел женщину. Низко нагнувшись к земле, она ползала между соснами, недалеко от дороги, и не то высматривала что-то, не то собирала. Из-под красного вздернутого платья выглядывали пестрые чулки, белые подвязки перехватывали их ниже колена.
– Эй, хозяйка, где тут дорога на Водяны?
Ему совсем незачем было спрашивать об этом, потому что Марина-стрелеха обстоятельно растолковала, как идти, и он сделал это машинально, как сделал бы всякий человек, впервые очутившись в незнакомых местах.
Женщина обернулась, и он узнал в ней Варвару Иняхину.
Она не спеша обтерла руки о платье, улыбнулась:
– А чего вы не видали в Водянах?
Лукашин подошел к ней:
– Беда там. Наводнение.
– Ну, им не привыкать, – без всякого сочувствия сказала Варвара. Кажинный год топит. Сели бы еще в реку, дак и вовсе бы из воды не вылезали. Ей-богу, так, – заверила она его, перехватив вопросительный взгляд. – Малый ребенок знает – на горе строиться надо, а эти водари бессовестные расселись на бережку. Чтобы в одной руке травина, в другой рыбина. А как вода-то в деревню зайдет – им тут самое житье. Худо ли? Ена к самому крылечушку подплыла…
Воздав должное жителям Водян, с которыми у нее, очевидно, были старые счеты. Варвара опять беззаботно заулыбалась. Утреннее неяркое солнце скользило по ее смуглому красивому лицу, кокетливо обвязанному пестрым, легким, не по погоде, платком. Она слегка щурила карие плутоватые глаза и, медленно водя кончиком языка по румяным губам, не мешала ему разглядывать себя. И, кажется, нарочно, чтобы он обратил внимание и на другие ее достоинства, легонько качнула бедрами.
Лукашин потянулся здоровой рукой к белому мху, наваленному вокруг сосны.
– Куда это вам мох?
– А коровушка-то? Воздухом еще не научена питаться…
Какое-то глухое беспокойство ворохнулось в душе Лукашина, но Варвара, уже расстилая мох, приглашала:
– Чего стоять-то? Покурите немножко. Я страсть люблю, как дымком пахнет…
Ему, однако, было не до куренья. Едва сели, Варвара запросто, как будто его не было, приподняла над коленом подол платья, оттянула вниз пестрый чулок и, потирая руками под коленкой, пожаловалась:
– Резинка туга, вот как натерло…
Но в ту же минуту она резко натянула на колено подол, стыдливо потупилась:
– Вот срам какой… Год еще поживешь без мужиков – забудешь, что ты и женка…
И хотя Лукашин понимал, что все это – и подвязка, и эта наигранная стыдливость – дешевые приемы не раз уже, вероятно, применявшегося соблазна, но именно это еще больше распаляло его воображение. И Варвара, словно подзадоривая его, расстегнула ватник, маняще приоткрыла маленькую, туго обтянутую красным ситцем грудь.
"Нет, нет! – говорил себе Лукашин. – Только не сейчас. А то черт знает что. В первый день и… Хорош уполномоченный!.."
Он резко вскинул голову, не своим, хриплым голосом спросил:
– Что за человек эта Минина?
Варвара с явным замешательством и неудовольствием посмотрела на него нужна, мол, сейчас тебе эта Минина – и ответила с некоторым раздражением:
– Анфиса-то? При живом муже монастырь устроила.
Однако, заметив отчужденность во взгляде Лукашина, она смирилась и со свойственной ей обстоятельностью начала разъяснять:
– Я еще девчушкой была, как ее замуж выдавали. Все за столом как люди пьяные да веселые, а она одна как на похоронах. Бледная, ни кровинки в лице. Мне лет девять, видно, было, босиком еще бегала, а я уж все понимала, – не без гордости заметила Варвара о своей ранней опытности. – Бабы шепчутся: "Невесела невестушка", – а какое ей веселье, когда тошнит… Григорий-то у нее не промах, никому спуску не давал. Сам из себя видный, красивый…
В словах Варвары Лукашину почудилось нечто большее, чем простое, бескорыстное восхищение мужем Анфисы, и он, вдруг почувствовав себя оскорбленным, нетерпеливо оборвал ее:
– Да я не об этом. Что за человек эта Минина?
Варвара с удивлением выгнула бровь.
– Ну, по-вашему, председатель она… как?
– А-а, вот вы о чем, – поняла наконец Варвара. – Тут тужить не об чем. Всяко Харитона хуже не будет. Она ведь какая, Анфиса-то? Села за свадебный стол Анфиской, а вышла Анфисой Петровной. Вправду, вправду, – закивала Варвара, видимо очень довольная произведенным эффектом. – До свадьбы-то Фиска Фиской, рот тоже, как у меня, не закрывался, а тут поставила себя, важность напустила – богородица на землю сошла. Матушка мне, бывало, когда я стала в девки выходить, покою не давала, только и тыкала: "Варка, смотри на Анфису, Варка, примечай за Анфисой". А чего примечать? Вся в темном, как монашка. В жару, бывало, на сенокосе, разомлеешь – рада до воды добраться. Мужики ли, парни – бух в воду, всем-то еще веселее. Смотрите на здоровье, не украдено. А эта – ни за что. Как будто у нее там серебро навешано, сглазить себя не даст… Ну слушаю, слушаю я свою матушку, когда она меня Анфисой-то наставляет, – снова повернула Варвара на свою привычную дорожку, – а сама думаю: "Нет, ладно, святых-то на небе хватает. Мне, грешнице, и на земле не худо…" Да вы куда? – вдруг с беспокойством спросила она, увидев, что Лукашин встает.
– Пора…
Варвара нехотя поднялась вслед за ним. Она не скрывала своего разочарования. Лицо ее вытянулось, в глазах на мгновенье мелькнула не то досада, не то презрение, но в следующую секунду они уже снова играли многообещающей улыбкой. Ничто не могло надолго омрачить ее душеньку. Ее и война-то, казалось, обошла стороной, да Варвара и сама, как видно, не очень-то интересовалась ею, не лезла, подобно другим, с дотошными расспросами.
Она стояла перед ним молодая, свежая, зазывно и в то же время смиренно глядя ему в глаза.
Он, как пьяный, боясь оглянуться назад, побрел на дорогу.
– Пойдете обратно, приворачивайте. Домик-то мой светленький видали в верхнем конце? – напутствовала его Варвара.
Мало-помалу быстрая ходьба вернула ему душевное равновесие, и он, вспоминая о встрече с Варварой, уже с издевкой и сожалением думал над своими опасениями.
Пригревало солнце. Пахло смолой.
Вскоре потянулась старая, заброшенная подсочка. Удивительное, сказочное зрелище! Сосны в белых рубашках! Да, по обеим сторонам дороги широким частоколом бежали высокие, стройные, как свечи, сосны, у которых до самой макушки с одного боку была соскоблена кора. Тоненькие сахарные натеки засохшей серы узорами вились по белым стволам.
Радостный и возбужденный, каким он давно уже не чувствовал себя, Лукашин легко и свободно шагал по лесной дороге и не раз мысленно удивлялся: кто бы мог подумать, что так вот запросто – и в какое время! – он будет вымерять дороги этого глухого, таежного края, за тысячи километров удаленного от фронта? И многое, многое, пережитое за последние месяцы, припомнилось ему. Эвакуация из Ленинграда, теплушки, госпитали, окружная комиссия в Архангельске…
Что делать? Куда приткнуться на несколько месяцев, пока поправится рука? На родную Смоленщину дороги нет…
В обкоме партии ему предложили на выбор: работу в аппарате или на периферии. Лукашин, не задумываясь, в самую распутицу поехал в один из отдаленнейших районов области, расположенный в верховьях Пинеги. И погнала его туда неуемная, с детства вкоренившаяся страсть к путешествиям, к новым местам, к новым людям. Бывало, начитавшись разных книг, которыми щедро снабжал его деревенский учитель, – о следопытах, об отважных и дерзких землепроходцах, о таежниках, – он во сне и наяву грезил их необыкновенными приключениями и сам мечтал о подвигах. Но жизнь рассудила иначе. В скорбном двадцать четвертом году двадцатилетнего Ванюшку-лобастика, как прозвала его родная деревенская комсомолия, направили учиться. Потом опять деревня – избач, секретарь партячейки, инструктор райкома…
Но беспокойное сердце Лукашина давало себя знать и здесь. Он никак не мог усидеть на одном месте и, как бы оправдываясь перед своей совестью и товарищами, в шутку говорил, что ему от рождения прописан кочевой режим.
В райком партии он приехал вечером. Секретарь райкома встретил его с радостью:
"У нас сейчас кончается пленум райкома. Людям уезжать надо. А послушать свежего человека, да еще фронтовика, им во как полезно! Можешь?"
"Могу", – ответил Лукашин, хлюпая в сапоге водой, набравшейся при переправе через разлившуюся речонку.
После этого он в течение недели выступал с докладами в районном клубе, окрестных деревнях, а потом напросился уполномоченным на посевную.
…Лукашин посмотрел на часы. Уже два часа, как он в дороге. Он покосился на сумку, в которой лежал кусок мягкого хлеба, стыдливо посмотрел вокруг. Хоть и плотно подзакусил он у своей хозяйки, но блокада все еще сказывалась: его постоянно тянуло к еде.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Немазаную телегу качало из стороны в сторону. Она скрипела, трещала и, виляя расхлябанными, перекошенными колесами по задубевшей дороге, медленно двигалась среди голых кустов. Сухие старые листья с жестяным шумом перекатывались по обочинам дороги. На открытых местах сыпало в лицо песком, ветер трепал, рвал бороду.
Но Степан Андреянович, казалось, не замечал ни тряски, ни песка, секущего лицо, ни злых, резких посвистов разгулявшегося сиверка. Сгорбившись, покачиваясь на телеге, он смотрел прищуренными глазами на крутившийся в воздухе серый прошлогодний лист, и смутные, тоскливые мысли приходили ему на ум. Вот и он, как этот старый неприкаянный лист… Всю жизнь он крепко держал в руках весло; через какие пороги, падуны проводил свою лодку! А тут налетела буря, вырвала из рук весло – и закружило, завертело, как щепку. И ничего нельзя поделать. Плыви, куда несет. И он уже не рассуждал, не раздумывал, когда Анфиса стала уговаривать взять бригаду. Тяжело вставать из мертвых, а раз надо – так надо…
Впереди Степана Андреяновича ехал Трофим Лобанов. Он был в полушубке, в рукавицах. На большой круглой голове до самых плеч нахлобучен заячий треух. Ветер рвал его, как худую соломенную крышу.
Когда стали подъезжать к Попову ручью, Трофим, не оборачиваясь, повернул на крайнее поле, примыкавшее к лесу.
"Эх, Троша, Троша!.. Помирать будем – и тогда захочешь первым…"
Но Степан Андреянович не осуждал его. Так уж повелось издавна: своенравный и завистливый Трофим терпеть не мог, когда в чем-либо опережал его однокашник Степка, а нынешнее бригадирство поперек горла встало ему.
Подъехав к полю, Степан Андреянович торопливо распряг коня, наладил плуг. Легкое волнение охватило его, когда он взялся за поручни. Считай, двенадцать лет не хожено в борозде – свой огородишко не в счет.
Нет, не забывается то, что с малых лет заучено ногами. Мягко шипит земля, отворачиваемая лемехом. Качнет поручни, когда плуг наскочит на камень, и снова вспарывается затвердевшая сверху полевина, потрескивают корневища прошлогодней травы, разрезаемые железом… Вскоре у него начала слегка кружиться голова. Почва под ногами тихо зыбилась и покачивалась. "С непривычки это, духу земляного нахлебался". Когда ему стало жарко, он расстегнул ворот ватного пиджака. Холодный ветерок приятно защекотал по напотевшей шее, зашарил за пазухой.
На одном из поворотов, занося плуг, Степан Андреянович вдруг увидел на промежке большой серый камень, наполовину обросший ивняком, и, остановившись, невольно наклонился.
Господи! Да ведь это его старое поле… И этот серый камень!.. Только тогда еще не было ивняка вокруг, да и Васе, должно быть, шел тринадцатый годок…
Августовской жарынью полыхнуло на него… Степан Андреянович запахивал последний клин под рожь. Над головой погромыхивало, урчало, – душно, сил нет. Обливаясь потом, он хлещет лошаденку, пехом пихает плуг. Ох, успеть бы под дождь кинуть ржицу. И тут на завороте, у камня, как назло, подвернулась нога. Кое-как доковылял он до телеги, поглядел на сына, перебиравшего в мешке зерно: "Ну, сынок, не судьба, видно. Вези отца домой…" – "Зачем домой? Я пахать буду", – сказал Вася. "Что ты, дитятко? В твои-то годы?.." – горько усмехнулся Степан Андреянович. Но Вася уже схватился за поручни, дернул вожжой и, налегая всем своим худеньким телом на плуг, пошел, пошел…
И вот уже час, два Степан Андреянович лежит у закраины поля. В воздухе душно, солнце немилосердно припекает, а белая головенка сына все качается и качается над черной пашней… А потом… потом Вася накинул на плечо лукошко и пошел разбрасывать зерна. Издали не сразу и поймешь, кто кого несет, – то ли Вася лукошко, то ли лукошко Васю. Степан Андреянович смотрел на сына, плакал от радости и шептал: "Хозяин! Хозяин вырос!"
Домой они вернулись затемно. Дождь лил как из ушата. Но Вася ничего не слышал и не чувствовал. Всю дорогу он беспробудно спал, уткнувшись головой в колени отца. Мать так, спящим, и внесла сына на руках в избу… Славная ржица уродилась с того посева!..
Конь, всхрапывая, потянулся к старой траве на промежке. Плуг опрокинулся, и лемех со скрежетом черканул по боковине камня, увлекая за собой с корнем вырванные побеги ивняка. Степан Андреянович, словно очнувшись, поднял голову, поглядел кругом. Все так. То же поле, те же кусты по бокам. Только Васи нет…
Потом он опять шагал за плугом. Холодная земляная сырость дышала ему в лицо. Скрипело колесо плуга. И мысли, тоскливые и однообразные, как скрип колеса, сжимали ему сердце…
Во время кормежки лошадей к нему подошел Трофим. Молча, не разговаривая, сел в затишье к телеге, поставил меж ног берестяную коробку и с остервенением накинулся на еду. Степан Андреянович лег сбоку Трофима, устало прикрыл глаза.
– Чего не ешь? Раз смерть обошла – живи.
Он ничего не ответил. Перед глазами, едва он лег на промежек, опять заколыхалась черная, лоснящаяся на солнце пашня, белая голова сына выплыла из голубого марева…
– Ну как, старики? Не сыро? – Это голос председательницы.
Степан Андреянович нехотя повернулся, сел.
– А в Оськиной навине сыровато. Я Софрона на малые холмы перевела. Анфиса вопросительно взглянула на Степана Андреяновича: "Не обижаешься?"
– Раз сыро – чего же…
– Смотрю, не разучился, сват. – Улыбаясь, она прикинула на глаз вспаханный участок.
– Эта наука такая, что и на том свете помнить будешь…
– А я ведь к вам по делу, – сказала Анфиса, присаживаясь. – Бригаду вашу разорять пришла. Хочу двух пахарей к Насте перевести. Замучилась девка. Вдвоем с Василисой, старухой, – некому плуг наладить… Кого бы ты, сват, не пожалел?
Степан Андреянович безучастно пожал плечами: бери, мол, кого надо, не все ли равно.
Морщины собрались на лбу Анфисы. И все вот так: ничем не разворошишь. Бригаду стала предлагать, боялась – отказываться будет. Нет, не отказался. И что ни скажешь, делает, а сам – как подмененный ходит. "Может, лучше бы не трогать его… – ворохнулась у нее мысль. – Да где же люди-то?"
И она опять обратилась к Степану Андреяновичу:
– Ну дак кого, сват?
– Не знаю…
– Чего тут знать? – поддержал Анфису Трофим, на минуту отрываясь от еды. Дело говорит председатель.
– Может, Дарью да Трофима Михайловича? – подсказала Анфиса.
Трофим рывком вскинул голову:
– Это почто меня? Что я, бельмо в глазу? Век в одной бригаде, а теперь в чужую…
– Да ведь кого-то надо! Ты не возражаешь, сват?
– Раз надо, дак надо…
– Ах так! – Трофим с неожиданной легкостью вскочил на ноги. – Меня? Ну подожди! Вспомнишь Трофима Лобанова!
Он торопливо побросал в берестяную коробку остатки еды и, упрямо, по-бычьи нагнув вперед голову, затопал к своей лошади. Степан Андреянович тоже пошел к своему коню.
Анфиса горько покачала головой. Господи, и так-то все рвется, на живую нитку сметано, а тут еще каждый норовит характер показать…
Кругом лежали серые невспаханные поля, разделенные перелесками, ручьями и холминами. И на этих полях лишь кое-где копошились старики и старухи да надрывались многодетные бабенки. Да что это будет? Когда все это перепашем?
Холодное, белесое, точно вылуженное, небо не предвещало тепла. Ни единой травинки не зеленело под этим небом. И она знала, что сегодня ночью, как и вчера, и позавчера, поднятая ревом голодной скотины, она опять будет выбегать на улицу и с напрасной надеждой вглядываться в огород. В белом омуте наступающих белых ночей она увидит все ту же голую, мертвую землю.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Митенька Малышня, проводив Лукашина до конюшни, стал объяснять:
– Вон прясло-то стоит, видите? – Он указал за болото, на широкий холм. Это Настасьи Филипповны поля. Там и председатель. Сама пашет…
– А Настасья Филипповна? Новый бригадир?
– Как же, бригадир! Филиппа Семеновича дочь. У нас все больше Настькой да Настенькой кличут. Комсомолом колхозным командует.
– А второй бригадир тоже назначен?
– Назначен. Степан Андреянович.
У Лукашина отлегло от сердца. Это была неплохая весть для начала.
Семь дней он не знал, что творится в Пекашине. Да и до Пекашина ли ему было? Над колхозом «Рассвет» разразилась небывалая катастрофа. Во время ледохода ниже деревни образовался затор, и вода хлынула на деревню…
Люди трое суток отсиживались на крышах домов, колхозный скот погиб – во всей деревне осталось несколько коров, которых успели поднять на повети.
Он пришел в Водяны уже после того, как вода спала. Но и то, что он увидел, заставило содрогнуться. На улицах заломы бревен и досок, хлевы и бани сворочены со своих мест, ветер свищет в черных рамах без стекол… Люди, молчаливые, отупелые, грелись у костров, разложенных прямо под окнами, варили в чугунах мясо, вырубленное из все еще не обсохших коровьих туш.
Пять дней он почти не смыкал глаз: бегал, ездил по соседним деревням, добывал хлеб, доставал необходимую утварь, сгонял народ на помощь. В соседних колхозах рушились планы посевной. Председатели вставали на дыбы. Приходилось упрашивать, стыдить, кричать, чуть ли не драться…
Как ни был угнетен Лукашин нахлынувшими воспоминаниями, но вид мирного поля с пахарями взволновал его. Все было родное, знакомое с детства – и эти неторопливые лошаденки, мотающие мохнатыми головами, и скрип плужного колеса, и запах пресной земли, смешавшийся с запахом пережженного навоза.
На поле пахали четыре пахаря – три женщины и один мешковатый, приземистый мужчина, в котором он без труда узнал Трофима Лобанова. Узнал он и свою приметную хозяйку, – она на другом конце поля разбрасывала чадивший навоз. А вот которая из остальных женщин председатель, угадать было нелегко. Однако ему не пришлось блуждать по полю. Первым пахарем, к которому он подошел, оказалась сама Минина. Ни одна работа, пожалуй, не налагает на человека такого резкого отпечатка, как весенняя пахота. Лицо Анфисы, совершенно бледное еще неделю назад, потемнело, осунулось. Черные, глубоко запавшие глаза блестели сухим режущим блеском. И голос, когда она заговорила, тоже показался ему незнакомым – простуженный, с хрипотцой.
– Ну, председатель, – нетерпеливо сказал Лукашин, едва они сели к кустам, – выкладывай! Как сев?
– Пашем помаленьку. С кормом только беда. Лошади через каждую сажень останавливаются.
– Да, вот что… – нахмурился Лукашин. – Вам придется две лошади послать в Водяны, и срочно. Слыхали, какое несчастье там?
Анфиса резко потянулась к ивовой ветке:
– А самим на себе пахать? Лошадей-то у нас сколько?
– А у них больше? – жестко сказал Лукашин. – Люди на поветях живут, в избах кирпич да глина, а вы разводите… Райком дал указание всем колхозам выделить. И коров тоже. Там ни одной коровы в колхозе не осталось.
Он свернул цигарку, помягчавшим голосом спросил:
– Когда сев рассчитываете кончить?
– В хорошие годы до войны за две недели сеяли, а нынче, видать, не скоро…
– Так не пойдет! – возразил Лукашин. – У вас нормы на пахоте установлены?
Обида взяла Анфису. И всего-то без году неделя как она председателем, а только и слышит: председатель, подай! председатель, подай!.. Вот и этот тоже! Налетел, ничего не спросил, как она тут выкручивалась. Небось, как выбирали, на посулы не скупился…
– Нормы во всех колхозах одинаковы, – вспылила Анфиса. – На твердой вспашке меньше, на мягкой больше…
– Да я не про то, – с раздражением перебил Лукашин. – Людей у вас сейчас меньше, чем до войны. Значит, каждый должен больше вспахивать. На сколько? Надо каждому твердое задание на день и чтобы соревнование. Обязательно!
– Вот, вот. Старо да мало соревноваться будут… Что уж выдумывать, отмахнулась Анфиса.
У Лукашина давно пропало то радостное настроение, с которым он начинал разговор с Анфисой. Черствость ее к чужой беде возмутила его. И потом эти рассуждения… Запряглась в плуг, а за колхоз дядя будет думать?
Смерив ее недобрым взглядом, он кивнул на подходивших к ним колхозников:
– А вот их спросим, – что скажут.
Марина-стрелеха, радуясь возвращению своего запропавшего квартиранта, на ходу размахивала руками:
– Пришел, родимушко…
Но голос ее потонул в реве Трофима:
– Что на фронте, комиссар? Сводка какая?
– Газет не принесли, Иван Дмитриевич? – обдала Лукашина своим светлым взглядом Настя. – Мы уж сколько дней не получаем.
Лукашин коротко рассказал о новостях с фронта.
– В общем, ничего существенного, – закончил он.
– Это как понять? – спросила Дарья. – Котору неделю про это слышим…
– Так и будут стоять, ни тпру ни ну? – зло уставился на него Трофим.
Старое, знакомое чувство личной вины за положение на фронте поднялось в душе Лукашина.
– "Ничего существенного", – сказал он, глядя в землю, – это очень существенно сейчас. Как бы вам сказать? Ну, одним словом, наша армия держит гитлеровские войска на одном месте, и днем и ночью перемалывает их силу… Чтобы самой потом в наступление перейти. Фашисты теперь – не сорок первый год – битые! Наступать по всему фронту – силенок маловато. Ну и хитрят, щупают, где слабина у нас есть.
Лукашин помолчал, дрогнувшим голосом добавил:
– А чтобы сзади, в их тылу, никто не мешал, наших людей уничтожают…
Он достал из сумки газету, развернул:
– Тут нота напечатана… О зверствах фашистских захватчиков на оккупированной территории. "В белорусской деревне Холмы, Могилевской области, – начал читать Лукашин, – гитлеровцы схватили шесть девушек в возрасте пятнадцати – семнадцати лет, изнасиловали их, вывернули руки, выкололи глаза и убили. Одну молодую девушку – колхозницу Аксенову – привязали за ноги к верхушкам деревьев и разорвали…"
Анфиса обхватила вздрагивающую Настю, прижала к себе.
И снова и снова – пытки, ужасы, казни…
– "Героически погибла группа женщин и детей – жителей деревни Речица, Смоленской области…"
Голос Лукашина оборвался. Лицо его побледнело, пот выступил на лбу.
– Я сам со Смоленщины… Семья там…
Он пересилил себя и твердым голосом прочитал:
– "…Героически погибла группа женщин и детей – жителей деревни Речица, Смоленской области, которых немцы, предприняв первого февраля тысяча девятьсот сорок второго года контратаку на деревню Будские Выселки, погнали впереди своих наступающих подразделений. Когда измученные женщины и дети приблизились к советским позициям, они смело крикнули красноармейцам: "Стреляйте, позади нас немцы!" – Лукашин стиснул в кулаке газету: – А у нас по старинке… Работаем как бог на душу положит. Даже дневных заданий нету… Стыд!..