Я и Навсегда
«Никогда не надевай свои лучшие брюки, когда идешь отстаивать свободу и истину»
Генрик Ибсен, «Враг народа»
Я и самостоятельность
– И запомните, – говорит Тролль, давно уже отсчитав мне последний удар и выслушав все мои хриплые, сбивчивые заверения, что все в полном порядке, что я встану сам, сам, что помощь мне не нужна, – он встанет сам.
Голос у Тролля мягкий, почти вкрадчивый, когда он говорит так – удивительно правильно, сочувственно, прочувствованно – это всегда неожиданно. С тем же успехом герр Криг мог бы распевать Марсельезу на строевой подготовке.
– Сам, – подхватываю я, твержу снова и снова, так истово, как полагалось бы прилежным детям читать молитву.
Но ни моему шепоту, ни моим хрипам, ни моим всхлипываниям никак не заглушить голос Тубика – визгливый, резкий, скорее девчоночий, чем мальчишеский, скорее томный, чем звонкий – голос больной, неправильный и одновременно удивительно отчетливый. Тубик щебечет о слабости, о том, что тело всегда будет слабым, никчемным, упиваясь своим словарным запасом и своей безнаказанностью. Вот только эта мразь даже не подозревает, как на самом деле права. Мой дурацкий болевой порог действительно делает меня омерзительно слабым. Я не могу встать. Ни сам, ни с чей либо помощью. Буквально. В самом прямом смысле слова. Но и не могу рухнуть наконец в траву, потерять сознание, просто не могу себе позволить подобного, сам себе запрещаю и замираю на середине движения: ни туда, ни сюда.
Замираю ровно до того момента, пока прямо у меня перед носом не оказывается трость Мертвого, который упорно протягивает ее мне, сам шатаясь, как от сильного ветра. Он едва держится на ногах, он весь – ломаные углы и неправильные, дрожащие линии, подгибающиеся колени и ссутуленная спина, скрюченные пальцы и упрямо сдвинутые брови. Но с места не двигается, и я отлично знаю, почему. Сам ведь такой же. Я прикусываю губу, глубоко-глубоко вдыхаю и сцапываю его трость почти вороватым движением, украдкой, надеясь, что никто не заметит, кто же тут мне помогает. Встаю, наконец, с трудом почти запредельным, но все же встаю, и понимаю, что впервые за долгое время не знаю, что и сказать. За неимением иных средств, приходится прибегать к банальной вежливости.
– Спасибо, – говорю я, возвращая трость владельцу, и только отдав, понимаю, что рукоять ее была какой-то странно теплой. Теплом живого существа.
Я и мы
Они все на меня смотрят. Эльза – серьезно и строго, будто видит не меня, а все те глупости, которые мне непременно предстоит учудить, а ей – расхлебывать. У нее взгляд всеведущей весталки, но потом она улыбается мне, и глаза ее делаются ясными, почти как у Лелио.
У Лелио же взгляд ясный младенчески, он единственный здесь умеет улыбаться и глазами тоже. Такой взгляд хорош в пять, и такой пугает в пятнадцать. Боишься не его обладателя, конечно же, но за его обладателя.
У Нойе – глазищи-пуговки, лихорадочно блестящие в полумраке убежища, глазищи куклы, но не фарфоровой, а тряпичной, сшитой наспех из каких-то лоскутков. Лоскуток – сердце, лоскуток – страхи, лоскуток – радость, вон та истертая тряпка – доверие, все схвачено грубыми нитками, скомкано, перекручено, как попало.
У Отто в глазах – стекло. Битое. Когда он смеется, осколки идут трещинами, но никогда не разлетаются в пыль. Я бы хотел раздавить их каблуками, раскрошить, чтоб даже следа от них не осталось, но что тогда останется от самого Отто? Что он прячем за битым стеклом?
Шанталь смотрит нежно, будто бы украдкой, но нежность ее тягучая, как сахарный сироп. Шанталь прячет за густыми ресницами что-то гораздо большее, чем первые попытки четырнадцатилетней девочки пококетничать. Что-то неизмеримо большее, но что именно – я не понимаю, сколько бы ни наблюдал за ней.
Простак смотрит, сдвинув брови, скривившись, с выражением непередаваемым, раньше казавшимся мне вызовом, а теперь кажущимся мне основой сущности Простака. В этом взгляде – весь он, вернее, так он сам считает, и у меня нет ни единой причины разрушать его иллюзии относительно себя самого. Сперва с собственными разобраться бы.
И только Мадалина на меня не смотрит, сидит в стороне ото всех, опустив голову низко-низко, скрывшись за темными волосами как рыцарь – за забралом, но отчего-то она не кажется мне готовой к обороне. Она, боюсь, никогда не сможет защищаться, как бы я ни пытался ее научить.
Они все – почти все – на меня смотрят. Ждут, что я скажу им. Ждут, что я снова скажу им сдохнуть за меня. Не ради того, чтоб изменить это место, не ради идеи, ради меня одного. Маленькой самонадеянной дряни.
Я говорю:
– Товарищи, это будет особенное собрание.
Последнее, последнее, последнее. Больше никогда. Никогда больше. Больше никто не умрет, как я им и обещал. Я говорю:
– Сегодня каждый вправе задать любому, включая меня, один вопрос, на который адресат обязан будет ответить правдиво. Я же вправе задать вопрос каждому из вас. И пока я не получу все ответы, никто не выйдет отсюда.
Я наслаждаюсь возможностью определять самому себе права, как наслаждался невозможностью преступить свои же собственные законы Расиновский Тит.
– С меня хватит, товарищи! Достаточно!
Достаточно на сегодня и навсегда.
Я говорю, отрывисто и зло, хотя никто из нас, кроме, собственно, меня самого не заслуживает такой злости:
– Мне надоели ваши попытки умирать за меня наперегонки. Я не намерен терпеть более эти бесконечные подозрения, эти нелепые обвинения, этих полумифических предателей, которые якобы...
И я обрываю сам себя:
– Первый вопрос. Зачем ты здесь, Простак?
– Чтоб слушать тебя и носить письма, – пожимает плечами Простак и зевает. Хочешь исцелиться от избытка патетики – обратись к такому вот Простаку.
Вопросы – как круги на воде, расходятся, множатся: от одного к другому, и снова, и снова. Я почти не слушаю их, я смотрю на синяки на тоненьких предплечьях Шанталь, я смотрю на давящегося зевотой Простака, на потупившуюся Мадалину, на непривычно оживленного Нойе. На Лелио, улыбающегося всем и никому одновременно, на безупречного в словесной пикировке и чудовищного во всем остальном Отто, на преисполненную сомнений и подозрений даже больше обычного Эльзу, а потом снова на Шанталь.
И я понимаю, что должен отпустить хотя бы ее. И немедленно. Она настолько далека от всех этих игр в построение здорового общества, в просвещение и идеологическое перерождение, насколько может быть далек четырнадцатилетний ребенок. Я вдруг удивительно отчетливо понимаю, что она с нами не потому, что верит, не потому, что понимает хоть что-нибудь, а потому, что мы просто похожи на ее прежних близких. Она здесь ради стихов вслух и стихов на обрывках бумажек, ради вальсов со мной, ради разговоров на немецком и эсперанто, ради наших воображаемых приемов. Ради всего, что утрачено безвозвратно. Предоставляй мы еще и горячие ванны и кофе с пирожными всем, кто изъявит хоть немного лояльности к социализму, я бы еще попытался уговорить ее остаться. Но нет. Достаточно иллюзий.
Я говорю:
– Ты вправе уйти прямо сейчас, товарищ. И никто здесь не сочтет твой поступок предательством.
Эльза подхватывает, как обычно, будто прочитав мои мысли:
– Мы все равно будем помогать тебе так же, как и раньше.
Я не понимаю, как Эльзе удается не ошибаться никогда, как ей удается думать вместе со мной, вместо меня, лучше меня.
– Правила будут работать для нас по-прежнему. Для нас, но не для тебя. Ты ничем никому здесь не обязана, – поясняю я, и даже не оборачиваясь, знаю, что Эльза сейчас улыбается. И от этой ее невидимой, но ощущающейся улыбки мне легче, мне спокойнее, я понимаю, что поступил правильно. Хотя бы раз.
Шанталь уходит из убежища молча, быстро, как будто опасаясь прощаться, дурная примета, завтра ведь увидимся, завтра будет новый день, уроки, мессы, работа, очередное попрание прав человека, к чему прощания?
Мне не в чем винить ее, абсолютно не в чем, зато мне более чем хватает поводов обвинить себя.
Я сжимаю в ладони оловянного солдатика, которого мне утром подарил Отто, сжимаю до боли, как будто пытаюсь вплавить его в себя. Наконец, вопросы заканчиваются. И мы – заканчивается тоже.
Больше не вместе, перестали быть вместе, еще когда Шанталь ушла. Я бросаю наугад что-то о Брюме с его сенсационным предложением помочь избавиться от посещения месс, просто чтобы оттянуть момент, когда и остальные уйдут от меня навсегда. Я слушаю, как остальные спорят, запальчиво, с умилением узнаю в этом запале свой собственный, и, проклятье, я хочу, чтоб они спорили вечно, вечно подозревали друг друга, даже рвались умирать за меня, лишь бы только – все вместе.
В самом разгаре выяснений, стоит ли Лелио идти к Брюму вместе со мной, и не является ли это приглашение ловушкой, в подвале раздаются шаркающие, тяжелые шаги. Эталонная поступь чудовища из-под кровати. Мы все замираем, как дети, застигнутые за похищением конфет из буфета, но что-то подсказывает мне, что поучительным рассказом о вреде сладкого перед едой или даже подзатыльниками мы не отделаемся.
Бежать – некуда, спасать нас – некому, и моих отличных запасных планов – как не бывало. В голове абсолютнейшая пустота, все исчезло разом, я лишь прикусываю губу и ни на кого не глядя, шагаю вперед машинально, будто пытаясь закрыть собой всех семерых. Ах, нет, уже – шестерых. Тем не менее, потеря одного товарища ничего не значит, даже шестерых я не смогу защитить сейчас, все шестеро пропали, как и я сам, впрочем.
Кто-то лепечет у меня из-за спины, что здесь, дескать, поэтическое собрание, и я кусаю и кусаю губы, лишь бы только сдержать истерический хохот. Поэтическое собрание, стало быть? А почему не клуб знакомств, все же? Или кружок рукоделия? Или дополнительных занятий по, скажем, чистописанию? Мне бы, безусловно, не повредило.
– Стихи? – спрашивает Тролль, и в голосе его в равной степени и недоверие, и удивление, и отчего-то еще и надежда. Тролль обводит всех взглядом, тяжелым, но отчего-то совершенно не кажущимся пугающим, тяжелым не тяжестью взгляда Швабра – липкого, пустого, ощущающегося почти как прикосновение, а тяжелым тяжестью живой, человеческой. – Так почему же никто не читает?
Я делаю еще один шаг вперед, и слова рвутся из меня сами по себе, опережая движения:
– Душа, смотри на них! Они ужасны, да!
Как манекен смешны, сомнамбулы страшнее,
Но тем в беззвездный мрак вонзаются сильнее
Зрачки, где луч небес померкнул навсегда.
Я захлебываюсь словами, то срываясь в крик, то шепча не хуже Мертвого.
– Их очи смотрят вдаль, глава их ввысь поднята,
Они не клонятся над грязной мостовой
Отягощенною раздумьем головой.
Безмолвие и мрак, как два ужасных брата,
Нигде не ведая начала и конца,
Зияют на пути бездумного слепца.
Поворачиваюсь на каблуках, меряю шагами убежище, и мой омерзительно ломкий голос даже и не думает крепнуть с каждой строчкой.
– Когда же заревет над ними город шумный,
Восторг мучительный и жгучий затая,
Несчастный, как слепцы, слепцам бросаю я:
«Что ищет в небесах, слепцы, ваш взор бездумный?»
Я никогда не читал отвратительнее, мсье Дюпон непременно поднял бы меня на смех, если бы только услышал, и я никогда не читал лучше, потому что вместо того, чтоб вести нас к директору, вместо того, чтоб уничтожить каждого из нас, Тролль спрашивает:
– Хорошо. А еще кто-нибудь?
Я готов читать ему Бодлера хоть до самого рассвета, пусть только больше никто не умрет, но неожиданно Отто вступает вместо меня:
– Как зеркало своей заповедной тоски,
Свободный человек, любить ты будешь море…
Вместо меня. За меня. Запомнил, значит.
Отто знает обо мне все, помнит обо мне все, начиная от моих любимых строк Бодлера и заканчивая тем, почему я толком не могу спать по ночам. Я не знаю об Отто ничего, но я верю ему, верю без оглядки, как верил бы самому себе. Я ничего не знаю о нем, но я знаю его. Целиком, полностью. И мне плевать, что о нем говорят другие.
Дальше мы читаем с ним унисон, стоя друг напротив друга в совершенно одинаковых позах, читаем то нараспев, плавно, то шепча, то почти крича.
Когда Тролль уходит, погрозив всем утренними наказаниями, я вдруг понимаю, что ладонь больше не болит, потому, что я давно обронил солдатика. А следом я роняю чувство и собственного достоинства, грохнувшись в обморок.
Ничего более жалкого нарочно придумать я бы не смог. Достойный финал, ничего не скажешь. У солдатика, которого Простак поднимает почти бережно следом за небрежно поднятым мной, в результате падения отломились оба крыла, у меня – вся имеющаяся самооценка. Напоследок, когда в убежище не остается никого, кроме нас с Мадалиной, я еще успеваю вложить в ее теплую ладошку одно крыло и прошептать:
– Я верю в тебя.
Жаль, что самому себе я подобную реплику адресовать не смогу, и отнюдь не потому, что говорить с самим собой - дурной тон.
Я и они
В темноте почти не видно их лиц.
Каждый рассказывает о том, что для него Табор и что он для Табора, и я с удивлением отмечаю, что вот уже и перестал даже мысленно именовать свою новую группу исключительно Второй. Я слушаю о семье, о поддержке, о братстве, и почему-то снова чувствую себя пятилетним Жаном Тринадцатым, еще одним из бесконечной вереницы подкидышей, пронумерованных для удобства, из муниципального приюта в Берне, которого никто-никто никогда-никогда не заберет оттуда, а не шестнадцатилетним Жаном Дюраном, воспитанником всесильного мсье Дюпона, перед которым открыты все двери. Были, по крайней мере, открыты.
Я вглядываюсь в темноту.
Май и Крыс наверняка улыбаются сейчас, и также наверняка не улыбаются Мертвый и Букинист. Улыбки их очень разные: ребячливая, широкая у ясноглазого мальчишки Крыса, усталая, совсем невеселая у Мая, который давно уже стал выглядеть старше своих лет. Отсутствие улыбок тоже разное: Букинист, должно быть, предельно сосредоточен и погружен в сомнения, а Мертвый, напротив, кажется уверенным той уверенностью, которой неоткуда взяться у смертельно больного ребенка, доживающего последние дни. Я усиленно пытаюсь пожалеть Мертвого, но из всех одиннадцати присутствующих в комнате людей, Мертвый, пожалуй, меньше прочих подходит для характеристики «жалкий».
Не справившись, я продолжаю всматриваться в темную комнату.
Зеленый наверняка уставился сейчас куда-то далеко-далеко, чуточку в сторону и вверх, будто видит перед собой нечто большее, чем иссеченную лунным лучом облупившуюся штукатурку. И я готов поспорить, что сейчас Зеленый отлично понимает, о чем идет речь. Сейчас, а может быть и всегда.
Шило гримасничает наверняка с отвращением и наверняка ведь отвратительно. Грош, Шико и Воробей, напротив, должно быть, сидят с серьезными, почти торжественными лицами, каких у них не бывает ни в церкви, ни на уроках.
Память услужливо предоставляет мне схему расположения веснушек Крыса, степень лохматости Шила и остроту углов излюбленной скрюченной позы Мертвого. И дело вовсе не в том, что мы так уж много времени провели вместе. Дело в том, что вместе – это гораздо больше, чем рядом.
Я слушаю отрывки из их клятв, и это почти так же интересно, как спорить с Брюмом о Расине. Лихорадочно пытаюсь анализировать информацию, вычленять основные тезисы, чтоб на их основе построить свои, а потом вдруг понимаю, что не задал самый главный вопрос. Я заставляю себя забыть о мелком Жане Тринадцатом, которого никто не собирается усыновить, хотя взрослые и говорят, что он самый хорошенький малыш на свете, заставляю себя быть Жаном Дюраном, которого по своему образцу и подобию вырастил мсье Дюпон, быть его уменьшенной копией, думать, как он, говорить, как он, держаться, как он. Но до чего же тяжело быть Галатеей, когда Пигмалион так далеко.
Я спрашиваю нарочито ровным тоном:
– А вы готовы меня принять? Я хотел бы однозначного ответа: да или нет. От каждого.
Какое идеологически верное решение! Голосование намного лучше паники, мсье Дюпону бы понравилось. Я не разбираю, кто первый говорит мне «да», я, кажется, даже дышать забываю от волнения, только вслушиваюсь в голоса, всматриваюсь в темноту. Зато я отлично запоминаю, как юлит и мнется Шило и понимаю, что в конечном итоге его «да» – не для меня, а для Мая с Мертвым, но я его не виню. По крайней мере, мне уже не хочется отвесить ему пощечину немедленно, а это довод в пользу моей успешной инкорпорации в коллектив.
Я клянусь им, сбивчиво, витиевато, начисто позабыв все правила риторики, принимаю свечу, и руки у меня почти не дрожат, как не дрожали они у маленького Жана Тринадцатого, пока он был еще цел. На этапе массовых рукопожатий я все-таки начинаю трястись, дает о себе знать бесполезное, слабое существо – Жан Дюран, почти покойник, полгода гнивший заживо в ужасающей больнице для бедных, вытащенный оттуда чудом, потому что посещавшему ее мсье Дюпону игра слов показалась забавной. Почти тезки, говорил он. Господин Аноним и мальчик-цифра, Жан Тринадцатый, мальчик, чье имя и фамилия не значат ничего, чье имя и фамилия с успехом могут быть и шуткой, и насмешкой, и игрой слов.
Справляться с собой все сложнее, руки трясутся все сильнее, и я не сразу замечаю, что Мертвый жестом ломанным, паучьим протягивает мне свою трость.
– Что, прости? Зачем мне это?
Новая традиция? Помимо рук я должен еще и предметы таборитских культов пожимать?
– Помни, – шепчет мне Мертвый, и я вспоминаю. И мне вдруг делается отчаянно стыдно за то, что когда днем его тошнило кровью, я подыхал от омерзения, даже не пытаясь помочь ему подняться. И который раз уже так повторялось, который?
– Помню, – эхом отзываюсь я, хотя у меня нет ни единой причины шептать, кроме пристыженной совести. Ладонь непроизвольно сжимается на рукояти трости, и моя дрожь проходит разом, резко, как будто ее никогда и не бывало.
Я и она
Простак, как самый настоящий товарищ, держит так крепко, что мне не только не вырваться, мне даже дышать сложновато. Я уже почти склоняюсь к низменной идее укусить его, лишь бы только наконец высвободиться и добраться до Тубика, расквасить его усыпанную золотистыми веснушками физиономию хорошего мальчика, наглядно опровергая все его тезисы о моей слабости. Попутно я визжу от бессилия, от невозможности сделать хоть что-нибудь, визжу на одной ноте, без слов даже. Дрыгаю ногами, болтаясь на изрядном расстоянии над землей, пытаясь одновременно и лягнуть Простака,и шагнуть наконец прочь из его хватки. Чего не предпримешь, чтоб не слушать слащавые, манерные, тошнотворные и в то же время бесконечно правильные слова, которые Тубик исторгает из себя нескончаемым потоком.
– Слаба-а-ак, Милочка, – тянет Тубик и смеется, и даже когда Шевалье выталкивает его из комнаты, смех этот, кажется, все еще звучит, гадкий, визгливый, высокий, омерзительный до зубовного скрежета.
Я действительно никому не могу помочь, Тубик прав.
Отто только что, за минуту до омерзительной сцены, в ходе которой мсье Дени Этьен продемонстрировал все бездны своей воспаленной фантазии, сообщил мне вещи в равной степени немыслимые и невероятные. Сообщил, что опасается не проснуться, что не хочет не проснуться, что ему страшно, что бывает в местах, в которых быть не желает, и что он наделал невероятных глупостей. И это говорит мне мой Отто, мой брат, с которым месяц назад в Могильнике мы смешали кровь, которому я пообещал пойти следом, куда угодно, которому я запретил умирать, и с которым я клялся всегда быть рядом?
И куда я, спрашивается, смотрел, пока он творил глупости? В светлое социалистическое будущее? В светлые глаза Эльзы? Куда, слабак?
Я обмякаю, задумчиво рассматриваю рубец на левой ладони, все еще не заживший толком после нашего с Отто братания, и только тогда, видимо, удостоверившись, наконец, что я не брошусь за Тубиком следом, Простак меня отпускает.
Я и он
– И кто же тут у нас? И зачем?
У меня на ладони, на левой ладони, с толком не зажившим следом от пореза, – нетающий осколочек льда, который Отто зачем-то называет «привязанностью», который я зажал в ладони, едва попав в убежище, и который странный образом помог мне уснуть…
Уснуть. Как бы не так. Все ощущения обострены до предела, все вокруг – яркое, контрастное, такого никогда не бывает во снах. Я протягиваю осколок, как протягивают билет в театре, щегольски одетому человеку в маске, внимательно всматриваюсь, анализирую, но получается скверно. У него широкая улыбка-оскал, резкие, правильные, даже слишком правильные и уж точно слишком резкие, будто высеченные из камня черты лица, черная маска, черный цилиндр, отменно скроенный костюм, но все это не дает мне никакой информации о нем. Я не могу предположить даже, какой портной кроил его одежду, не могу представить, что он ел на завтрак, не могу судить о его характере по его мимике.
Потому что в нем нет ничего человеческого. Его портной – само время, его завтрак – кровь младенцев, а его характер – трансцендентен до безобразия.
– Я пришел ради своего самого близкого человека. Ради человека, которому я запретил умирать, пока не умру я. Ради человека, за которым я клялся последовать, куда бы он не пошел.
– Обожаю клятвы! Что ж, проходи, Нет, располагайся.
Щегольски одетый человек представляется Отоном и предлагает совершить небольшую прогулку. Он придерживает меня за плечо, и в его прикосновении – все самое мерзкое, что мне когда-либо доводилось переживать. Мохнатые лапки насекомых по обнаженной коже. Влажные, пахнущие сыростью и лекарствами простыни Могильника под щекой и ни малейших сил не встать даже, а хотя бы перевернуться. Каменная крошка и жирные комья земли на ладонях. Лезвие ножа Лепрекона, вспарывающее рубцы от розог. Дотлевающая сигарета Морфея, вкручиваемая прямо под ключицу. Розовая от моей собственной крови, а может быть, от крови моих незадачливых предшественников вода в умывальнике и прочие прелести пребывания в монастырском приюте. Шершавые, как наждак, пальцы монаха, который едва не убил меня. Траурная кайма грязи под его ногтями, нет, нет, пожалуйста, нет, я не хочу вспоминать. Деревянная неподвижность ребенка, умершего у меня на руках по моей собственной вине. Запах левкоев, сплошь усеянных штукатуркой и темными, такими темными, что кажутся черными, а не красными каплями. Запах левкоев в садике у дома, который подчистую разнесло снарядом вместе с его обитателями.
Я задыхаюсь от отвращения, стараясь не потерять сознание. Стоически напоминаю себе, что слишком хорошо воспитан, чтоб меня стошнило прямо на вьющихся рядом существ.
Первое неимоверное существо передо мной жрет что-то удивительно похожее на внутренности, второе ненавязчиво демонстрирует когти, которые явно не в результате эволюции у него появились, и, пожалуй, достаточно, я не желаю дальше знакомиться с остальными представителями здешней фауны. А может быть, это представители флоры. Сложно определить.
– Стоит только мне убрать руку... – невзначай замечает Отон тоном, который больше подошел бы хозяину бала, представляющему друг другу гостей. Я гоню прочь картинку упоенно вальсирующих по сверкающему паркету неимоверных существ, представившихся Гневом и Чревоугодием, и невольно стараюсь держаться ближе к Отону, кем бы или чем бы он сам ни был.
Происходящее столь нелепо, столь немыслимо, что изумление мое все еще сильнее страха. Впрочем, кого я обманываю? Колени у меня подгибаются явно не от изумления, но я намерен рисоваться до последнего.
Человек с повязкой на глазах, появившийся невесть откуда, молит о помощи, и я вполне успешно пытаюсь убедить себя, что должен остановиться и помочь, я ведь действительно должен, что же я... Но я готов буквально вопить от облегчения, когда ученики Отона утаскивают меня дальше.
Ученики Отона – самая удивительная в мире компания: два таборита - неопрятный и неприятный Шило и Грош, самый обычный в мире парень, образ до книжности растиражированный; хрупкая, томная Ласка из Пансиона, абсолютно неизвестная величина в абсолютно белоснежном переднике; Отто из Первой, мой названный брат, мой крестник, мой друг, мой самый близкий человек. Они утаскивают меня прочь, прочь от всего, что не выглядит, как люди, не говорит, как люди, и с вероятностью почти сто процентной людьми и не является. Дарвин, Дарвин, где же ты, когда твое веское слово так необходимо?
Наконец мы попадаем в трансцендентное обиталище трансцендентного же существа, которое он, судя по всему, разделяет с еще парочкой существ не менее трансцендентных. Как настоящая чертова трансцендентная коммуна.
В дальнем углу зала таится что-то вроде инфернальной Снежной Королевы с уклоном в человеконенавистничество, а ближе к нам – маленькая, хрупкая кажущаяся совсем юной и одновременно совсем древней женщина в простом белом платье. У нее лучистые глаза, у нее почти человеческий взгляд, почти – потому, что кажется каким-то запредельно добрым. Таких взглядов не бывает у людей, ничьи глаза не вместят такого всепоглощающего смирения, прощения, понимания. И в ее присутствии – все самое лучшее, что я когда-либо чувствовал. Горьковато-сладкий вкус миндальных пирожных, которые нам привозил дядя Жан, Жан Жорес, всегда рассказывая одну и ту же историю о любимом лакомстве Марии-Антуаннеты. Щебетание младших воспитанников, с которыми мы играем в девяносто третий год: Пьер, наш малыш Пьер, тогда еще живой, – конечно же, гильотина, а мне, как старшему, всегда приходится быть то Людовиком, а то и Марией-Антуаннетой, чтоб никто не обижался. Горечь утреннего кофе, шорох свежей газеты, колкое обсуждение новостей – ежедневный утренний ритуал, неизменно соблюдавшийся у мсье Дюпона.
Хочется сидеть рядом с ней вечно, хочется чувствовать все это вечно, вспоминать, переживать заново, да что угодно захотелось бы сделать, учитывая периодически маячащего на пороге Гнева с его масками и когтями.
– Стало быть, вот вы, вот эта женщина и есть… – я морщусь, следующее слово – как горько лекарство, которое хочется выплюнуть поскорее или проглотить – я произношу пусть и быстро, но с восхищением, которое удивляет меня самого: –бог? Тот самый бог, которому все эти молитвы и мессы?
Удивительно с точки зрения равенства полов, да и со всех других точек зрения – тоже.
– Когда-то мы играли и такие роли, – кивает она.
Я не отказался бы еще от часа-другого экзистенциальных бесед с воплощенным милосердием, вдобавок красивым настолько, что недалеко и до синдрома Стендаля, но неожиданно ученики Отона обращаются в воронов. Да, именно так. И Шило с его фантастической неопрятностью, и Ласка с ее безупречными манерами, и Грош с его типичным очарованием пролетария, и даже мой Отто – все они, целиком, превращаются в воронов. Четырех совершенно одинаковых воронов. Конечно, я не могу сказать, что я такой выдающийся знаток орнитологии, чтоб суметь отыскать в воронах отличия за столь короткое время. Признаться, я уже не думал, что что-то может ошеломить меня сильнее торжества равенства полов на божественном уровне, но нет.
Когда шелест крыльев, кажущийся мне сейчас громче, чем даже свист разрывающихся за стенами убежища снарядов, стихает, Отон говорит:
– Итак, Нет. Побеседуем, наконец.
И я понимаю, что единственное, в чем мне стоит попробовать тягаться с существом столь откровенно трансцендентным, так это буквоедство. За неимением святого Грааля, крепкой веры, осинового кола и прочих элементов классики.
– Извините, товарищ Отон, я хотел бы уточнить, – начинаю я ровно тем же тоном, каким вчера обратился к Брюму на уроке. Жаль, впрочем, что моя эрудиция вряд ли впечатлит Отона аналогичным образом. – Верно ли я понимаю, что обещания, данные вашим реципиентом в Доме, действуют и здесь?
– А разве тебе кто-то что-то обещал, Нет?
Нет уж, буквоедство – мое единственное оружие сейчас, и я буду цепляться за сложные конструкции до последнего, иначе убегу прочь с криками, и побег мой будет очень недолгим. Гнев в золотой с белым маске, Гнев с когтями острее даже, чем шутки мсье Дюпона, словом, вполне осязаемо острыми когтями, даже слишком осязаемыми, все еще стоит за порогом и что-то вроде здравого смысла мне подсказывает, что Гневу и его когтям мне будет ровным счетом нечего противопоставить.
Я вздрагиваю, поправляю воротник и тяну нарочито медленно:
– Предлагал. Говорил, что я в любой момент могу решить за нас обоих. И если только я захочу, вы отпустите Отто.
– Допустим. И что же, ты готов принять решение за него?
– Отнюдь. Я обещал каждому из них, что никогда не стану их заставлять, никогда. Я - только то, что я делаю, следовательно, я сделаю все возможное для него сам. Для него, но не вместо него.
Я осекаюсь, понимая, что даже мне не хватит храбрости выступить с монологом о своем замечательном, социалистическом и, безусловно, идеологически верном самосознании перед Отоном.
– Что ж, Нет, значит, ты придешь сюда в полночь и будешь пытаться получить его разум, тело и сердце. Последовательно.
Ужасно хочется уточнить, возможен ли опт, не является ли расчленение человека на составляющие дополнительным условием договора, и как насчет прочих качеств, помимо разума, сердца и тела, и что входит в каждое из понятий, но я прикусываю губу и молчу. Улыбка Отона делается такой широкой, что, кажется, уже не умещается на его узком, угловатом, изможденном лице.
– А если ты провалишь хотя бы одно испытание, то либо заберешь лишь то, что выиграл до того, либо останешься сам вместо него. Навсегда в моей власти.
Лучше не придумаешь. Именно то, о чем я всегда мечтал, не считая, конечно же, того, чтобы стать президентом Франции.
Я и почти я, только лучше
– У Лелио отец умер, а я даже не знаю, что сказать ему, что сделать, как помочь.
У меня-то отца не было никогда, я даже предположить не могу, каково Лелио сейчас и что ему могло бы понадобиться. Хотя с момента знакомства с теорией множественности миров у меня – ноль идей для абсолютно любых ситуаций, знакомых мне или нет. Абсолютный вакуум.
Эльза качает головой:
– А как ты ему сейчас поможешь? Оставь его, справится сам.
Эльза умеет говорить вещи одинаково жестокие и правильные: мозг ее устроен принципиально иначе, в голове ее идеально отлаженный механизм, непрестанно дистиллирующий решения от избытка эмоций, субъективных привязанностей и оценочных характеристик. С ней невозможно спорить, как невозможно спорить с показаниями барометра, с делениями на линейке или определениями из самых лучших учебников. Возразить ей нечего, остается только спрашивать.
– Ты ведь уйдешь сегодня?
Нечто само собой разумеющееся, не вопрос даже, уточнение, с тем же успехом я могу спросить ее, обязательно ли мы все умрем, и настанет ли торжество социализма. Уточняю, чтоб быть спокойным, насколько, конечно, может быть спокойным человек, который собирается через пару часов отправиться к трансцендентному существу расставаться со своей организменной структурой, здравым смыслом и прочими неоспоримыми достоинствами.
Но Эльза отвечает, тоже как нечто само собой разумеющееся, пожав узенькими, как у ребенка, плечами:
– Нет. Что я забыла в этой вашей Тулузе? У вообще-то меня семья есть, я хочу выучиться и вернуться к ним.
Серьезная, строгая, сосредоточенная Эльза смотрит на меня, как на идиота, одновременно и осуждающе и сочувствующе. Невольно хочется перед ней извиниться за глупость, взять свои слова обратно, взять ее за руку, признать, что онакругом права, и может быть, еще в кое-чем признаться, да только я же обещал, что никогда не буду мешать ей и Маю.
Тогда я говорю о вещах гораздо более важных, чем неожиданный приступ сентиментальности:
– Но кто же тогда поведет остальных?
Сочувствия во взгляде Эльзы делается даже больше, чем осуждения, она вздыхает:
– Ты, конечно, товарищ. А кто же еще?
Эльза похожа на расчерченный на клетки тетрадный лист: все в ней светло, строго и очень правильно, на этом тетрадном листе никогда на появится чернильных пятен и замечаний учителя. Все неизвестные найдены, все уравнения решены, ни единой ошибки, ни единой помарки. Хотел бы я научиться жить так же. Да и просто жить – тоже хотел бы.
Я говорю осторожно:
– Дело в том, что сегодня ночью я могу... Не проснуться, скажем так.
– Ты?
Я целиком и полностью разделяю ее изумление. Мы с Эльзой жили в мире линейном, преисполненном позитивизма, презрения к суевериям и отсутствия веры как категории. И видит бог, которого зовут Мари, этот мир мне нравился больше нынешнего.
Я рассказываю ей теорию множественности миров, которую после непродолжительного и непродуктивного общения с Отоном поведал мне карлик-алкоголик, представившийся экскурсоводом и Кеем. Предусмотрительно умалчиваю, что это он спас меня от Гнева, вернее, большую часть меня, с правой ногой все равно пришлось расстаться. Нет уж, о подобном я Эльзе не расскажу никогда, единственное, от чего я могу защитить ее сейчас – так это от сенсационных откровений об устройстве мироздания и о моей сокрушительной смене мировоззрения.
– И что ты Там собираешься делать? – спрашивает Эльза, и ни единый мускул не дрожит на ее лице. Голос ровный, самообладание идеальное, и вся она, целиком –идеальна. Как я, только еще лучше.
– Спасать человека, которому обещал всегда быть рядом.
– И кого же?
– Зерцеля.
Идеальное самообладание исчезает, как скомканный, подхваченный ветром тетрадный лист. Я почти уверен, что Эльза накричит на меня, даст мне пощечину, словом, впервые ошибется, наконец, но она только разворачивается, так резко, что ее юбки и передник взмахивают, как крылья, и шагает прочь.
Я заворожено смотрю ей вслед, понимая, что даже сейчас она поступила правильно.
Я и снова они
Я лежу в спальне Второй, свернувшись в клубок, отчаянно стараясь уменьшиться, притвориться незаметным, да хотя бы заткнуться. Но вместо этого продолжаю и продолжаю исповедоваться Зеленому и Воробью. Серьезно и обстоятельно. Они слушают и про Лелио, которому я до сих не придумал, как помочь, и про Брюма, чью дочь я не уберег, и которому я ничего лучше избитого «Держитесь, мсье Брюм, мы замечательный человек» сказать не смог. И про Эльзу, которая останется здесь совсем-совсем одна, про Дезире, которой грозит участь Пчелы, про Пчелу, собственно, девочку, которая умерла только ради того, чтоб мы с Дезире могли вернуться в наше прошлое. Про Букиниста, который окончательно слетел с катушек со своей честью, идиота, проклятого идиота, про Магду, которую я не могу забрать с собой и сделать для которой я могу только ровным счетом ничего. Видимо, такой уж неприятный побочный эффект у нашей клятвы: терпеть братские излияния до последнего слова.
Когда я наконец выдыхаюсь, Зеленый вдруг говорит серьезно-серьезно, совсем другим, не похожим на его прежний, тоном:
– Но ведь все они знают, что ты у них есть. Разве этого недостаточно?
О нет, нет, и еще раз нет.
Я и снова почти я, только еще лучше
Все, что только возможно, сделано.
Я составил список подопечных (короче, чем мне хотелось бы, длиннее, следовало с точки зрения здравого смысла), торжественно вручил его Зеро и почти успокоился. Не могу сказать, что умиротворяюще на меня подействовала сила его католического милосердия, нет уж, скорее осознание того, что он исполнительный, сметливый и последовательный во всех своих поступках юноша. Ах да. И клятва, связывающая нас уже почти целые сутки, конечно же.
Остается только попрощаться. Все вокруг, кажется, совсем не замечая глухих ударов, то и дело сотрясающих стены убежища, все только этим и заняты: прощают и прощаются. И без того влажный воздух убежища становится совсем уж нестерпимым, удушливым от пролитых и непролитых слез.
Я пожимаю руку Стигмату, клятвенно обещающему присмотреть за Дезире, Стигмату, сосредоточенному и уверенному, мало похожему сейчас на омерзительного преступника, а все больше смахивающего на настоящего человека. Я получаю звонкий поцелуй в щеку от Сороки, легкой, кажущейся сейчас почти бесплотной – такими делаются все люди, когда теряют кого-то очень близкого или что-то очень важное. Я обнимаю Рыбу, неожиданно податливую и мягкую, как будто уже шагнувшую одной ногой в другой из множества других миров.
И, что удивительно, ни то, ни другое, ни третье действие не кажется мне теперь чем-то предосудительным, несмотря на то, что все они происходят на публике. Особенно если сжать покрепче упрятанный в карман амулет от Шила, стоивший мне большей части моих убеждений, подавляющего большинства моих предпочтений и львиной доли моей личной гигиены.
А потом я встречаюсь взглядом с Эльзой, и как-то сразу же осознаю, о каких глупостях рассуждаю перед своей потенциальной смертью.
Лицо у Эльзы светлое-светлое, такое, что кажется сияющим, освещающим все убежище неярким, но очень чистым светом. Эльза сияет не как солнце, нет-нет, ничего общего с ослепительностью Полдень, а как электрическая лампочка, сияет, как символ прогресса, а заодно и домашнего уюта.
Я смотрю и на нее, и понимаю, что красива она какой-то запредельной красотой, аналогичной той, что была у бога по имени Мари. Или же перспектива скорой смерти ради мсье фон Люгенхафта делает меня до чертиков романтичным.
Как и всегда, из нас двоих здравый смысл сохраняет только Эльза. Она подходит ко мне вплотную, глядит исподлобья и спрашивает упрямо:
– Не передумал?
Я молча поднимаю руку, демонстрирую ей зеркальное колечко на мизинце, врученное мне Шанталь с заговорщицким шепотом «Вам оно явно нужнее, чем мне», то самое колечко, что Отто когда-то подарил ей не иначе как в приступе крайне несвойственного ему дружелюбия.
И снова с лица Эльзы исчезает выражение идеальной сосредоточенности, идеального товарища, моей незаменимой соратницы, исполняющей обязанности главы революционного кружка, советника, наконец. Но вместо того, чтоб во второй раз развернуться и уйти Эльза шагает еще ближе, и я тоже машинально подаюсь ей навстречу, и через секунду мы уже цепляемся друг за друга, судорожно, отчаянно, в самом деле ведь прощаясь. Эльза такая хрупкая, что кажется совсем ребенком, Эльзу так трясет, что я боюсь не удержать ее. Она ругает меня дураком и плачет, я лихорадочно шепчу всякую успокоительную чушь, вроде того, что я проснусь обязательно, что вернусь к ней, что стану президентом Франции, и из всех трех заявлений ближе всего к реальности, к сожалению, разве что третье.
Раньше, когда мы боялись вещей простых и понятных: предательства, несчастливых случайностей, взрослых, раньше, когда мы строили бесконечные запасные планы, мы всегда так или иначе приходили к одному знаменательному выводу. В самом крайнем случае, решали мы, мы обнимемся и будем рыдать.
Видимо, самый крайний случай – это сейчас. Прежде, чем отпустить ее, прежде, чем провалиться в сон, ведущий во множественные миры, я шепчу ей:
– Я обязательно вернусь.
И сам себе не верю.
Я и только я
В этот раз у товарища Отона несопоставимо больше посетителей, просто-таки аншлаг, но я практически не замечаю никого и ничего вокруг. Все мое внимание сосредоточенно на одном человеке, который рискует вот-вот перестать быть человеком, а может, и вовсе перестать быть. Весь мой мир сузился до ледяных, идеально чистых, идеально тонких пальцев Отто, которые я сжимаю в своей ладони почти до боли, как будто боюсь, что Отон начнет нарушать условия нашей договоренности прямо с порога. Зря, ох, зря я не потребовал от него письменных гарантий.
Мы стоим с Отто рука об руку, стоим у самых дверей, как вежливые гости, ждущие приглашения, и если украдкой скосить глаза, то можно увидеть, как в зеркальных осколочках на наших кольцах отражаются маски притаившихся за порогом неимоверных существ. Белая с золотым маска Гнева, раздробленная на два маленьких, искаженных отражения, кажется еще жутче. Я никак не могу перестать пялиться на ее, когда Отто вдруг говорит, громко, пылко:
– Мы можем отсюда уйти. Вместе. Прямо сейчас.
Я узнаю эту исступленную, граничащую с истерикой решимость, потому что она – моя. Я всегда сверялся с Отто, как хорошенькие девочки из Пансиона – с карманными зеркальцами, сверяюсь и сейчас.
– В самом деле?
А было бы забавно. Впрочем, окрик Отона «За мной, живо» останавливает нас уже на втором шаге. Что ж, зато нас хотя бы нельзя упрекнуть в том, что мы не пытались. Отон больше не демонстрирует себя таким радушным хозяином, как в прошлый раз, никому не предлагает присесть, явно не одобряя такого количества посетителей. И совершенно зря, если я правильно понимаю, все мы – его потенциальные ресурсы для переработки.
–Ближе, ученики, – говорит Отон, и в голосе его мне чудятся все самые неприятные в мире звуки разом: надсадное воронье карканье и заполошные крики чаек, скрежет металла по стеклу и щелчки розог, глухие звуки ударов и звонкие –пощечин.
– Зерцель, встань рядом со своим рыцарем в сияющих доспехах.
– Сарказм – лучшая форма комментария, – повторяю я вполголоса реплику, которую Отон адресовал мне днем, искренне надеясь, что меня не услышит. И ровно в этот момент перед лицом у меня оказываются когти. Гнев, это Гнев, не то чтобы я так хорошо изучил форму его когтей, чтоб отличить ее ото всех прочих, просто я искренне надеюсь, что больше в этом мире никого такого когтистого нет. Я вздрагиваю и зажимаю себе рот ладонью, чтоб не кричать от страха, и когти Гнева почти касаются моих пальцев, почти взрезают кожу и это «почти» страшнее даже, чем ампутация ноги, которую Гнев устроил мне днем.
Со всеми этими перипетиями с кровавым уклоном я упускаю половину допроса, который Отон учиняет своим ученикам. Слышу только, как Ласка – изящная почти до эфемерности, Ласка, кажущаяся такой беззащитной, Ласка, единственная, за кем сегодня никто не пришел, – неожиданно отвечает, что суть ее составляет лицемерие. Следом Шило сообщает, что его суть – это цыганский дух, и мой скепсис и недоумение по поводу такого ответа пугающе близки к скепсису и недоумению Отона. Объяснений Шила я не слушаю, сейчас, как никогда не до национального самосознания, я пытаюсь предугадать, что Отон предложит в качестве испытаний. Но в мире, где отрезанная когтями нога и превращение в воронов – события рядовые, в мире, где есть человек, который уверяет, что он старший брат мсье Дюпона и Капитан одновременно, сложно заниматься анализом статистических данных.
Покончив с запугиванием, качественным запугиванием, надо признать, учеников, Отон переходит к нам.
– Если вы не справитесь, вы останетесь здесь навсегда. Полностью в моей власти. Я превращу вас в свои игрушки, наподобие его, – Отон широким жестом указывает на все еще не спешащего отходить от меня Гнева. Хорошо, конечно, что он так подробно очерчивает условия, но терпения у меня уже почти не осталось.
– Все еще готовы? Никто не передумал?
Ни Гадюка, ни Шико, ни уж тем более я не выказываем ни малейшей склонности к смене принятых нами решений.
– Славно, – Отон всплескивает руками, с такой омерзительной притворной радостью, что руки у меня непроизвольно сжимаются в кулаки. – Кто же будет первым?
Я шагаю вперед, ни раздумывая ни секунды, как вчера, когда в убежище оказался Тролль, становлюсь вплотную к Отто, я говорю:
– Мы.
Начинает Отон с сердца Отто, и, признаться, я удивлен, что он не соблюдает порядок приоритетности компонентов. Даже мне, скептику из скептиков, очевидно, что сердце важнее разума и тела.
– Какой самый главный порок любви? – спрашивает Отон, и мне нестерпимо хочется вручить ему половину библиотеки Букиниста, пусть уж ищет ответ у великих, а не терзает перепуганных детей.
– Я должен ответить о своем мнении? О мнении Отто? О том, какое, по моему мнению, его мнение? – уточняю я.
– Зануда, – бросает мне Отон, и если трансцендентное существо собиралось меня так оскорбить, то крупно ошиблось.
– Я знаю, и я этим…
Но додумать очередной остроумный ответ я не успеваю, потому что Отон вдруг оказывается рядом, Отон движется с совершенно нечеловеческой скоростью, превращаясь в смазанное черное пятно. Я все еще силюсь произнести, что горжусь фактом своего занудства, но не могу, и не сразу понимаю, что это потому, что пальцы Отона впиваются мне в шею. Он сжимает совсем легонько, даже не пытаясь придушить, просто обозначая возможность, и вся моя и без того напускная бравада разом улетучивается.
– Главный порок любви – слабость и уязвимость ее субъекта. Омерзительное проявление сентиментальности, – тарабаню я на одном дыхании, как идеально выученный ответ на уроке, вспоминая почти дословно все то, что Отто рассказывал мне о своем отце. Отон склоняет голову на бок:
– Омерзительное проявление сентиментальности? А Зерцель ответил – верность.
Удивительно, что он еще не добавляет что-нибудь в духе «Садитесь, Дюран, неудовлетворительно».
– Верность и есть слабость. Для него, по крайней мере.
Отон кривится брезгливо, сцепляет пальцы, затянутые в черные перчатки:
– Что ж, Нет, его сердце – твое.
Ценное приобретение, ничего не скажешь.
– А за его тело ты мне что-нибудь отдашь. Что-нибудь действительно ценное для тебя. Черту, воспоминание или, быть может, тайну?
– Тайну, – говорю я, почти не раздумывая. Я знаю, я уверен, что должен сейчас рассказать Отону о ребенке по имени Пьер Ларивьер, о самом младшем воспитаннике мсье Дюпона, десятилетнем малыше, которого все мы безмерно любили, и которого я убил. Убил по собственной глупости, решив, что я сам позабочусь о его судьбе лучше, чем государство, определившее нас обоих в монастырский приют, решив, что не допущу, чтоб Пьер пережил все то, что в свое время пережил я. Мне казалось, что вместе мы обязательно дойдем до Парижа, мне казалось, что у Пьера просто легкий кашель и детские капризы. За собственными страданиями во время наших бестолковых мытарств я даже не заметил, как ребенок подхватил пневмонию. С тем же успехом я мог бы столкнуть его под поезд, случайно, только потому, что слишком интересную книгу читал. Убийство включает в себя огромный спектр возможностей. Наш малыш Пьер умер в омерзительной ночлежке на окраине Вилля, а я даже не проснулся, я проспал его смерть. Проспал. А на утро не нашел в себе сил похоронить его. Я просто сбежал, оставив его коченеть на каких-то лохмотьях…
Но я не могу, не могу, не могу. Вместо этого я лепечу какой-то бессвязный бред:
– Тубик был прав касательно меня. Абсолютно во всем. Я никогда никому не смогу помочь. Я действительно подкидыш, которого никто никогда не любил, я не умею любить, не понимаю, не заслуживаю, никогда не учился подобному, и я действительно никогда и никому не смог помочь, потому что я слабак. Никого не смог и не смогу спасти.
Никого. Ни мсье Дюпона, ни Пьера, ни Ноэль – Цыпу, ни Лелио, ни Нойе, ни Шанталь, ни Мадалину, ни Полин, ни Отто. Даже Отто.
– И я никогда не был никому нужен. Даже сейчас.
Отон смотрит на меня внимательно, глаза в прорезях маски такие темные, что, кажется, у него и вовсе нет зрачков.
– Допустим, Нет, это достаточно весомая тайна.
И либо он прочел мои мысли о Пьере, либо подсуживает мне из жалости.
– А ради разума Зерцеля ты должен будешь предать. Соверши предательство, прямо сейчас, любое, кого угодно, но предай.
Я недоуменно смаргиваю, мне кажется, что я ослышался, нет, не может быть, даже трансцендентное существо, подчистую лишенное гуманизма, не может потребовать от меня подобного.
– Предательство?
– Именно.
Нет никакого смысла рассказывать ему о системе запретов, из которой человек и состоит, о системах личных табу, благодаря которым строится здоровое общество, потому что, полагаю, Отону плевать на здоровые общества, а уж тем более на мораль индивидуумов.
Пока я пребываю в таком замешательстве, в которое меня не повергала даже теория множественности миров, Сезар Дюпон, беседующий с четырьмя воронами,и факт того, что бог – женщина, вместе взятые, Отон принимается за остальных.
Отто шепчет:
– Уходи, Жан, просто уходи. Уходи сейчас, брось меня. Это и будет предательство.
Я смотрю на его колечко у себя на мизинце и качаю головой. Слишком просто, Отто. Нет, Отон наверняка ждет более изящного решения.
Мари наклоняется ко мне, и мне упорно мерещится, что от нее исходит едва уловимый горьковатый запах миндальных пирожных, кофе и свежих газет – всего самого лучшего в мире, так же, как от Отона – сладковатый запах разложения, грязи и крови.
– Переступите через себя, Жан, – говорит она заговорщицким тоном, и я наконец узнаю ее.
– Шанталь?
Вот, значит, что ты прятала под густыми ресницами, товарищ.
Но она уже упархивает к Отону, приказывающему Гадюке избить ее. И я никак не могу помочь ей, только зажимаю уши руками, чтоб не слушать, как она кричит. Потому что я сказал Отону чистую правду: я никому не могу помочь.
Гадюка, жутковатая уличная девчонка, вдобавок, наверняка преступница, вечные сбитые костяшки, вечно перепачканное платье, Гадюка, одна из тех, кого я привык считать животными, не людьми даже, Гадюка, только что причинившая Дохлик столько боли, тоненько-тоненько, совсем по-девчоночьи всхлипывает у ног Шила. И я понимаю, что, кажется, они с Шилом справились. Спаслись.
И, может быть, они как раз и заслуживают подобного исхода, в отличие от нас с Отто.
Пока Шико отдает за Гроша свой азарт, свое любопытство и жизнерадостность, все то, что, собственно, его и составляло, я наконец складываю воедино требования Отона и подсказки Мари. Поднимаюсь почти с таким же трудом, с каким вставал вчера после наказания от Тролля, да только сейчас рядом нет Мертвого, чтоб протянуть мне трость и помочь, а к трости Отона я не прикоснусь ни в коем случае. Впрочем, он и не спешит никому помогать.
Я говорю:
– Вы хотите от меня предательства? Что ж, это будет долгая история.
Очередное трансцендентное существо, мальчик, укутанный в плащ, появившийся, видимо, в самом разгаре моих экзистенциальных терзаний, кривится и капризно тянет:
– Короче.
Но короче не получается, важно каждое слово, каждое слово должно бить в цель, должно звучать именно так сокрушительно, как только возможно.
Я смотрю только на Отто, я говорю только ему:
– Моим предательством будет правда, которую я тебе скажу. Я здесь не ради тебя. Я здесь ради себя самого. Как думаешь, зачем, там, в том месте, в Доме я всегда находил самых слабых? Самых жалких? Зачем собирал вокруг себя убогих и сирых, зачем помогал кому только мог, самозабвенно, доводя иной раз эту помощь до абсурда? Затем, чтобы не быть слабым самому. Затем, чтобы всегда видеть, что есть кто-то еще более слабый и жалкий, чем я сам. Я здесь ради себя. Чтоб доказать себе, что я не слабак. А ты – ты просто самый никчемный из них всех, Отто.
На Отто страшно смотреть сейчас, от каждого слова он вздрагивает, как от удара, но я смотрю, я слежу за малейшими изменениями: отмечаю, как появляется глубокая складка между бровями, как судорожно подергиваются уголки его узкого рта, как он заламывает руки, как сжимается. Идеальной осанки и идеальных манер – как ни бывало.
Прости меня, Отто, прости, но я должен.
Трансцендентный мальчик явно мается от скуки, но Отон, напротив, спрашивает неожиданно быстро, хищно подавшись вперед:
– Ты в самом деле сейчас говоришь правду, Нет?
– Конечно.
Я ведь никогда не лгу. Вернее, не лгал.
Отон предлагает рассудить нас трансцендентному мальчику, тот передает слово Отто. И приходит моя очередь ломать руки, кусать губы и забывать об осанке.
Отто шипит почти ненавидяще:
– О да, Жан, это предательство. Блестяще. Значит, я для тебя ничем не отличаюсь от других, верно? Значит, ты никогда не видел во мне чего-то большего? Значит, я самый слабый из всех?
Я отвечаю нарочито ровно, глядя ему в глаза:
– Именно. И не забудь, что еще и самый жалкий.
Трансцендентный мальчик, меж тем, все равно не впечатлен, в отличие от Отона, он, видимо, не умеет распознавать ложь своими трансцендентными же способностями, его вердикт гласит, что с заданием я не справился, но справился Отто. И сейчас я почти хочу, чтоб Отон отпустил его, и оставил меня при себе. Я этого заслуживаю. За каждое сказанное сейчас слово – заслуживаю. Отон предлагает другой трансцендентной девочке, мягкой, податливой в каждом движении, светловолосой, глядящей исподлобья, мучительно напоминающей кого-то из того, другого места, выбрать худшего из учеников не иначе затем, чтоб еще больше нас измучить.
Мы с Отто ждем вердикта, все еще сидя рядом, но рядом – не означает вместе. Теперь каждый из нас – один.
Я говорю ему:
– Знаешь, почему люди любят смотреться в зеркало? Потому что нарциссизм – это естественно и удивительно приятно.
– Давай, и это скажи Отону, не забудь, – огрызается Отто.
– Знаешь, почему я тебя люблю? Потому что в зеркале отражаюсь я сам.
Грош и Шико тоже ждут окончательного выбора, и я вдруг удивительно отчетливо понимаю, что если Отон и отпустит все-таки Отто, мне придется предложить себя вместо Гроша. Иначе я окажусь клятвопреступником.
Я машинально разглядываю жилище Отона, которое совсем скоро – так или иначе – станет моим тоже, я могу только изучать стены, пол, потолок, каждую щербинку, каждую пылинку, могу представлять, какую идиотскую одежду мне придется носить, если я пополню ряды подвластных Отону трансцендентных существ, представлять себя с когтями, или клыками, или маской, но не могу ни думать о том, что мне предстоит здесь делать, ни смотреть, что здесь происходит.
И упускаю момент, когда спасает нас всех Мари. Делает все то, что и полагается богу.
– Вон, вон, пшли вон, – раздосадовано шипит Отон, и некогда уточнять, переспрашивать, благодарить. Я хватаю Отто за рукав и тащу прочь, чтоб он, оскорбленный до предела, не надумал из гордости здесь остаться. Грош, Шико, Отто и я, едва переступаем порог обиталища Отона, начинаем старательно избегать смотреть друг на друга, как люди, которые застигли друг друга за чем-то очень постыдным. Слишком много было откровений, слишком много страха, слишком много запредельных, не поддающихся ни осмыслению, ни анализу событий. Мы шагаем прочь, вернее, не мы – каждый по отдельности. Никаких нас больше не существует. Возможно, каждый оставил у Отона нечто большее, чем то, о чем шла изначальная договоренность. Возможно, честнее было бы остаться у него целиком, а не пытаться вернуться с тем, что уцелело от каждого из нас.
Блаженное отупение, приходящее обычно после слишком драматичных событий, никак не наступит, мозг мой работает лихорадочно, все еще просчитывает варианты возможного развития событий, но ноги шагают будто бы сами по себе и я наконец нагоняю Отто.
Говорю ему в спину:
– Ты думаешь, я предал тебя, сказав Отону правду о себе? В самом деле так думаешь?
Отто не останавливается, но и я не замолкаю:
– Я предал себя, ты, идиот, я предал себя, соврав Отону.
Все, как и сказала мне Мари.
И я обгоняю его, и не оборачиваюсь, и ноги сами выносят меня обратно, на внутренний двор работного дома в Вилле. Неприятный, горький запах моря, неприятный, резкие, крики чаек, неприятное, блеклое предрассветное небо – да, да, да, это Вилль, все по-прежнему, мы вернулись. Вернее, нет. Мы не вернулись. Никаких больше «мы».
Я вернулся.
И Отто вернулся.
Вот только стоило ли это возвращение того, что каждый за него отдал?
– Я больше не нуждаюсь в зеркалах, Жан, – говорит вдруг Отто. Говорит, не шепчет. И я стягиваю с пальца его кольцо, быстро, так быстро, как только могу со своими неслушающимися дрожащими руками, швыряю на землю и с упоением крошу каблуком. Впрочем, недолго и не в пыль, как хотелось бы, ведь Отто с несвойственной ему прытью бросается за уцелевшим крохотным осколком, и отделаться от мысли, что микроскопический кусочек стекла ему по-прежнему дороже целого мира, достаточно сложно. Отто вертит уцелевший осколок в тонких пальцах, и на какую-то долю секунды мне кажется, что суставы у него изгибаются под неправильными, неестественными углами. Мелькают и исчезают черные перчатки Отона. Отто прячет глаза, и на какую-то долю секунды мне мерещится, что на его скуластом лице – маска, точь-в-точь как у Отона.
А потом Отто размахивается резким, порывистым – моим – движением и зашвыривает проклятый осколок прочь. Улыбается широкой и безмятежной – моей – улыбкой, смотрит прямо, внимательным и изучающим – моим – взглядом, и глаза у него светлеют вслед за светлеющим перед рассветом небом.
– Как там Май тебе говорил? Просто лечь на землю и посмотреть вверх?
– Именно.
Мы бросаемся в траву, как хороший французский солдат на плохого немецкого, с разбегу, зажмурившись для храбрости. Роса приятно холодит шрамы на затылке, трава упоительно пахнет и мучительно щекочет шею, влажная земля пачкает манжеты и воротник, но мне плевать. Мы лежим голова к голове, и я не разбираю, где чьи слова, где чье дыхание.
– Никогда еще я не падал так низко.
– Ой, да ладно тебе.
Предрассветное небо над нами такое низкое, что, кажется, тоже вот-вот упадет. Нет, обрушится. Хочется протянуть руку и потрогать его, удостовериться, что пушистые клочки облаков на ощупь такие же мягкие, как на вид. Хочется протянуть руку и коснуться того, кто рядом, удостовериться, что на ощупь он такой же живой, как и на вид. Но меня останавливает глухой звук падения. Дважды. Два тела. Мы срываемся с места, и какая-то часть меня, далекая от рациональной, уверяет, что спешить уже некуда. С таким глухим звуком падают только мертвые тела. Мертвые всегда тяжелее живых, я, так и не сумевший поднять на руки ребенка, которого сам и убил, знаю это, как никто.
На крыльце, в веере разметавшихся черных волос, сплошь усыпанных красными бусинками – нет, не кровь, порванное ожерелье – в объятьях Чугуна, одного из вереницы мальчиков из Третьей, которых я даже не считал людьми, лежит мой товарищ Шанталь.
Я всегда видел в ней решимость, даже избыток решимости, исступленную готовность пойти до конца, видел то, что и делало ее одной из нас, настоящим товарищем. И к чему же эта решимость ее привела?
Отто с истинно немецкой деловитостью проверяет ей пульс, а я лишь стою как истукан, глядя, как змеятся по земле, подбираясь вплотную к моим некогда сиявшим туфлям ручейки крови. И отскакиваю в самый последний момент.
Немыслимо, неправильно, и откуда столько крови уместилось в моем маленьком товарище Шанталь? Откуда столько смерти?
Была ли ты милосердна, Мари?
Была ли ты вовсе?
Я и Навсегда
Прочь из этого места.
Мы шагаем все вперемешку: убийцы и убитые, живые и мертвые, ненавидящие и ненавидимые, непрощенные и простившие, чужие и бесконечно родные. Плечо к плечу, рука об руку, или, напротив, стараясь держаться подальше, шарахаясь при малейшем приближении, но все мы – шагаем. Я уверен, что многие - машинально, лишь бы было, куда идти. За кем идти. Или откуда бежать.
Тот, за кем мы все так или иначе идем, шагает впереди, и я чертовски рад, что это – не я. У него получится лучше, я знаю, по крайней мере сейчас – лучше. А о том, что будет потом, я не желаю даже думать. Больше никаких блестящих планов, никаких «у меня есть идея», ни единого «я все решил».
Только шагать. Только вперед.
Если обернуться, мнится мне, я увижу, как следом за нами идут мой малыш Пьер и мой товарищ Ноэль, товарищ Шанталь и Пчела, и Соня и многие другие, кого забрало это место, этот город, кого я не смог спасти. Да только я не оборачиваюсь. Пожалуйста, пожалуйста, нет, я не стану, ведь я не желаю увидеть с ними Эмму и Нойе.
Я нагоняю Мертвого, который, стоит признаться, с каждым шагом прочь от этого места, все меньше и меньше соответствует своему нехитрому прозвищу.
– Нет, – говорит он, и я в который раз изумляюсь его умению произносить мою кличку так, чтобы сразу становилось ясно, что это именно обращение, а не исполненное мальчишеского нигилизма отрицание всего сущего. Впрочем, возможно, все дело в том, что Мертвый и мальчишеский нигилизм, как собственно Мертвый и что угодно мальчишеское – изрядный оксюморон.
– Нет, ты ведь понимаешь, – шепчет Мертвый, но голос его крепнет с каждым словом, – что вы с Зерцелем теперь – навсегда? Друзья ли, враги, но навсегда.
– О да.
И еще как.
Я оглядываюсь, наконец, будто позабыв о собственный страхах, оглядываюсь, потому что меня тянет, как магнитом, и – вон оно, мое «навсегда»: снова идеальная осанка, идеальные манеры – плетется рядом с жующим и смеющимся Лелио, чей смех не похож на его прежний, чей взгляд потерял младенческую ясность, рядом с Шико, который никогда уже не станет смеяться, рядом с сосредоточенной Дезире, бесконечно расправляющей несуществующие складочки на юбке, точь-в-точь тем же жестом, каким я раньше расправлял манжеты. Я оглядываюсь снова и снова, я отлично помню, где остался человек, к которому я обещал вернуться, и к которому я обязательно вернусь. Серое, покосившееся здание работного дома уже скрылось из виду, но я знаю, что пока там есть Шарлен Дюмон, там все будет… правильно. Как было бы при мне, только лучше. И я знаю, что я обязательно вернусь за ней, как я и обещал.
И я думаю, что, возможно, теперь этих «навсегда» у меня намного больше, чем кажется Мертвому.
Я и мсье Дюпон
Дом в Тулузе мало чем отличается от места, оставшегося далеко позади. Здание такое же серое, покосившееся, кажущееся хлипким и неприветливым, как тощий уличный мальчишка, который слишком быстро вырос, который неловок и слаб, но все еще пытается выглядеть угрожающе.
Дом в Тулузе мало чем отличается от этого места. Ничем, в сущности, кроме одного. Нас здесь встречают.
Он стоит на пороге, это он, он, он, я узнаю его сразу, едва завидев. Такой же седой, высокий, сухой, как лист бумаги. Когда мне было восемь, я спрашивал его, зачем у него на голове облако, теперь, когда мне скоро исполнится семнадцать, стоило бы спросить его, зачем он здесь. Явно ведь не ради меня, убийцы, не ради меня, идиота, поверившего в теорию множественности миров, не ради меня, научившегося у басков и бретонцев жрать руками, у католиков – виртуозно заколачивать гвозди, а у преступников – воровать.
Я срываюсь с места и бегу к нему так, будто мне все еще восемь, бегу так, будто и этих полутора безумных лет разлуки и вовсе не было, бегу так, как никогда не бегал. Замираю в шаге от него, прячу за спину грязные руки, всматриваюсь в его птичьи, хищные черты лица, отмечаю каждую новую морщинку, потом начинаю сбивчиво лепетать:
– Мсье Дюпон, прошу простить меня за это неуместное проявление сентиментальности. Прежде чем поинтересоваться, как вы поживаете, могу ли я спросить, получили ли вы мое письмо?
Отличный, а главное вежливый способ поинтересоваться, знает ли он, что я убийца.
– Друг мой, – произносит он мягко, и я понимаю, что он знает. Абсолютно все, обо всех, обо всем, как и всегда. И я падаю перед ним на землю, из меня как будто разом вытаскивают все кости, устоять на ногах просто невозможно, утыкаюсь ему лицом в колени и реву, реву, реву, пытаюсь объяснить, как же именно я перед ним виноват. Исчерпав поток бессвязных как никогда аргументов, я выдыхаю еле слышно:
– Вы простите меня, мсье Дюпон?
– Безусловно, друг мой. Достаточно того, что ты сам не простишь себя никогда. Все то же самое касается и твоего друга Нойе Дюпре, о чьей судьбе я согласно твоей просьбе, вне всякого сомнения, позабочусь.
– А о судьбе остальных?
Рядом шуршат юбки Дезире, которые она перестала расправлять, когда число заплат на них перевалило за дюжину. Рядом переминается с ноги на ногу Люсьен, и гравий скрипит под носками ботинок, которыми он некогда так гордился, и которые после месяцев мытарств можно отправлять прямиком на помойку. Рядом – Отто, как всегда слишком уж тихий, и как всегда – близко-близко.
– Сочту за честь, – говорит мсье Дюпон, – обеспечить всех прочих, в чьем дальнейшем будущем Жан пожелает принять участие. А теперь сделай милость, друг мой, поднимайся. Достаточно сцен.