С улицы на набережную. Полиция перестала бить людей и начала собирать с улицы трофеи, но теперь в деле русские — и многие смотрят прямо на Ленитропа. По удачному стечению обстоятельств, примерно тут и появляется девушка из кафе, берет его за руку и тянет за собой.
— На вас ордер.
— Чего? Им все неплохо удается и без волокиты.
— Русские нашли вашу форму. Думают, вы дезертир.
— И не ошибаются.
Она ведет Ленитропа к себе домой, прямо в его свинском наряде. Как ее зовут, он так и не понял. Ей лет семнадцать, светловолосая, юное лицо, легко ранить. Они ложатся за простыню в пятнах спермы, прибитую к потолку, очень тесно на узкой кровати с лакированными столбиками. Мать шинкует репу на кухне. Их сердца колотятся, его — из-за опасности, ее — из-за Ленитропа. Она рассказывает, как жили ее родители, отец — печатник, женился, пока скитался подмастерьем, а скитанья его растянулись уже на десять лет, никаких известий о нем с 42-го — тогда они получили записку из Нойкёльна, где он на ночь кинул кости у друга. Вечно у друга какого-нибудь, бог знает, в скольких подсобках, печатнях, депо проводил он свои одинокие ночи, дрожа, завернувшись в старые номера «Die Welt am Montag»[332], уверенный хотя бы в крыше над головой, как и прочие в Buchdrucherverband [333], частенько — в пище, почти наверняка — в каких-нибудь неприятностях с полицией, если визит затянется, — хороший у них был союз. Поддерживали традиции германских «шатунов» из ИРМ[334], у Гитлера на поводу не пошли, хотя остальные союзы взяли под козырек. В Ленитропе эта история бередит пуританские надежды на Слово, Слово, ставшее чернилами типографа, обитающее вместе с антителами и закованным в железа дыханьем в крови доброго малого, хотя Мир ему всегда будет Миром в Понедельник — холодное лезвие вечно будет отчекрыживать любую паршивую иллюзию комфорта, буржуазией принимаемую за реальность… печатал ли он листовки против безумия своей страны? сцапали ль его, избили ль, убили? У нее остался его снимок из отпуска где-то в Баварии, с водопадами, белыми вершинами, загорелое лицо без возраста, тирольская шляпа, широкие подтяжки, ноги напружинены — сорваться и бежать: образ остановлен, сохранен, только так его и могли удержать на бегу из комнаты в комнату холодных красных пригородов, одну фармазонскую ночь за другой… так фартучно, по-кухонному они по вечерам или пустыми днями приходят изучать Δx и Δу его бродяжьего духа, что вечно на бегу, — присматриваться, как изменялся он внутри гильотинного падения затвора фотокамеры, что слышал в паденье воды, текучей вечно, как и он сам, в утерянном молчанье у него за спиной, уже за спиной.
И даже теперь, когда лежит с чужаком в личине свиньи, отец — летучий элемент Ленитропа, всех, кто бы ни ложился тут до него, нелетных, кто бы ни слышал то же обещанье: «Я пойду с тобой куда угодно». Он видит, как они идут железнодорожной эстакадой, вокруг сосняк на долгих покатых склонах, осеннее солнце и холодные фиолетовые тучи, день к вечеру, лицо ее — у какой-то высокой бетонной опоры, свет бетона спускается косо на ее скулы, вливается в кожу, сливается с ее светом. Ее бездвижная фигура над ним в черной шинели, светлые волосы под небом, сам он — на верхушке железной лестницы на сортировочной горке, смотрит на нее вверх пристально, все их сияющие стальные дороги внизу пересекаются и расходятся во все края Зоны. Оба они в бегах. Вот чего ей хочется. А Ленитроп желает лишь одного — полежать тихонько подле биенья ее сердца… разве не об этом мечтает каждый параноик? усовершенствовать до идеала методы неподвижности? Но они приближаются, от дома к дому, ищут своего дезертира, и двигаться пора Ленитропу, а оставаться — ей. На улицах репродукторы, зудящие металлические глотки, объявляют, что сегодня комендантский час наступает раньше. За каким-то окном в городке, лежит в какой-то постели, уже копошась на краях полей сна, ребенок, которому металлический голос с иностранным акцентом — знак еженощной надежности, сливается с этими дикими полями, с дождем на море, с собаками, кухонными запахами из чужих окон, грунтовками… с этим невозвратимым летом…
— Луны нет, — шепчет она, глаза вздрагивают, но не отводятся.
— Как лучше выйти из города?
Она знает сотню дорог. Сердце его, кончики пальцев болят от стыда.
— Я тебе покажу.
— Да не надо.
— Мне хочется.
Мать дает Ленитропу пару черствых булочек — он сует их в свинский костюм. Она бы нашла ему что-нибудь другое поносить, да всю мужнину одежду сменяли на еду в Tauschzentrale. Последний ее портрет обрамлен светом кухни — через окно, увядающая золотая женщина, глава клонится над плитой с единственным кипящим котелком, цветастые обои за отвращенным ликом глубоко оранжевы и красны.
Дочь ведет его через низкие каменные стены, вдоль дренажных канав и водоводов, к юго-западным окраинам. Вдали за спиной часы Петерскирхе бьют девять, незрячий Роланд под ними все так же глядит через площадь. С портретов Плехацунги один за другим опадают белые цветы. Высятся трубы электростанции — призрачные, бездымные, нарисованные на небе. Где-то скрипит ветряная мельница.
Городские ворота высоки и костлявы, ступеньки ведут в никуда на вершине. Сквозь оживальное отверстие вдаль гнется по ночным лугам дорога.
— Я хочу пойти с тобой. — Но она не делает ни шагу в арку с ним.
— Может, я вернусь. — Это не ложь скитальца, они оба уверены, что кто-нибудь вернется — на будущий год, где-то в это же время, может, следующий Швайнхельд, кто-нибудь примерно такой же… и если имя, досье в точности не совпадут, ну что — кто ж им верит? Она — дитя печатника, дело знает, от папы даже научилась неплохо управляться с Winkelhaken [335], выравнивать строку и снимать.
— Ты майский хрущ, — шепчет она и целует его на прощанье, и стоит, и смотрит, как он уходит, неподвижная девочка в передничке и армейских сапогах хлюпает носом у одиноких ворот. — Доброй ночи…
Доброй ночи, покорная девочка. Что у него найдется для нее, кроме последнего моментального снимка: хряк в шутовском костюме трюхает себе и сливается со звездами и поленницами, — такой лишь с детской папиной карточкой рядом поставить? Он — воплощенный полет, хоть душа у него к бегству и не лежит, однако все понятие о том, как оставаться, он растерял… Доброй ночи, уже комендантский час, возвращайся домой, к себе в комнатку… доброй ночи…
Ленитроп держится подальше от жилья, спит, когда устает идти, солома и бархат хранят от холода. Однажды утром просыпается в лощинке меж буковой купой и ручьем. Светает, и жуткая холодина, а лицо ему вроде облизывает теплая терка языка. Ленитроп смотрит прямо в рыло другой свиньи, очень толстой и розовой свиньи. Она хрюкает и дружелюбно улыбается, моргая длинными ресницами.
— Погоди. Вот так получше? — Ленитроп надевает свинскую маску. Свинья с минуту смотрит, затем подступает к Ленитропу и целует его пятачок-к-пятачку. Они оба в утренней росе. Ленитроп идет за свиньей к ручью, снова снимает маску и плещет в лицо водой, а свинья пьет рядом, хлюпает безмятежно. Вода чистая, журчит бодро, холодная. Под водой друг о друга стукаются круглые камешки. Звучно, как музыка. Неплохо бы сидеть вот так днем и ночью, когда приспичит, слушать, как развертываются эти звуки воды и гальки…
Ленитроп проголодался.
— Пойдем. Надо завтрак поискать. — У прудика рядом с фермой свинья находит вогнанный в землю деревянный кол. Вынюхивает вокруг. Ленитроп ногой расшвыривает рыхлую землю и открывает кирпичный схрон, набитый засилосованной в прошлом году картошкой. — Тебе-то годится, — свинья рьяно набрасывается, — а я эту дрянь есть не могу. — В глади воды сияет небо. Вокруг, судя по всему, никого. Ленитроп бредет проверить домик. Весь двор зарос высокими белыми маргаритками. Оконца наверху под соломенными козырьками темны, из труб — ни дымка. Но курятник на задворках населен. Ленитроп сдвигает здоровенную жирную белую наседку с кладки, робко тянется к яйцам — ПККАУУ схватывается курица, пытается отклевать Ленитропу руку, снаружи стремглав набегают подруги, подымают богоужасный хай, а наседка к этому времени крыльями застряла в щелях меж досок, обратно ходу нет, а под мышками она такая толстая, что и вперед не пролезть. И так вот висит, хлопая крыльями и вопя, а Ленитроп хватает три яйца, после чего пытается протолкнуть ей крылья вовнутрь. Работенка аховая, особенно если не хочешь яйца растерять. Кочет в дверном проеме горланит «Ахтунг, Ахтуш», дисциплина в гареме коту под хвост, крикливые белые перекати-куры носятся по всему курятнику, и кровь из Ленитропа хлещет уже в полудюжине мест.
Тут он слышит собачий лай — ладно, черт с ней, с этой наседкой, — выходит наружу и в 30 метрах видит даму в наряде вспомогательных частей вермахта: она целит из дробовика, а пес рвется к Ленитропову горлу, рыча, оскалив клыки. Ленитроп тикает за курятник как раз в тот миг, когда дробовик палит ему с добрым утром. Тут появляется свинья и прогоняет собаку. Ленитроп со свиньей улепетывают, бережно упаковав яйца в свинскую маску, дама вопит, куры скандалят. Свинья галопирует рядышком. Финальный залп из ружья, но они уже вне досягаемости.
Где-то еще через милю они останавливаются, чтоб Ленитроп позавтракал.
— Хорошо постаралась, — нежно мутузит он свинью. Та приседает, переводя дух, глядит на него, пока он пьет сырые яйца и выкуривает полсигаретки. Затем они снова отправляются в путь.
Вскоре они уже уклоняются к морю. Похоже, свинья знает, куда идет. Вдали на другой дороге висит огромная туча пыли — может, русский конвой верхами. Над стогами и полями пробуют летать окрылевшие птенцы аистов. Верхушки отдельных деревьев — зеленые мазки, будто их случайно смахнули рукавом. На горизонте вращаются бурые ветряки — до них много миль усеянного соломой краснозема.
Свинья — распрекрасный товарищ,
Хряк, боров, подсвинок иль мать.
Свинья — это Друг, что подымет враз дух,
Пусть горы начнет колыхать.
Прокатят тебя, облапошат,
И тори, и виг бортанет,
Тебя бросит кошка, тебя скинет лошадь —
Свинья же не подведет-ведет,
Свинья тебя не подведет!
К ночи они входят в лесок. По ложбинам плавает туман. Где-то во тьме плачется заблудившаяся недоеная корова. Свинья с Ленитропом укладываются на покой средь сосен, густо увешанных обрывками станиоли — тучей дипольных отражателей, английским «окном», сброшенным, чтобы сбить с панталыку немецкие радары при каком-то давнем налете, целый лес новогодних елок, фольга шелестит на ветру, ловит свет звезд, ледяной верховой пожар всю ночь неслышно бушует у них над головами на много акров окрест. Ленитроп все время просыпается и видит, что свинья уютно свернулась в опавшей хвое и присматривает за ним. Не потому что опасно или ей неймется. Может, просто решила, что за Ленитропом нужно приглядывать. В станиолевом свете она очень лоснится и выпуклится, а щетина у нее на вид гладкая, как пушок. Ленитропу в голову закрадываются похотливые мысли, эдакая, знаете ли, причудь, хеххех, ничего неподконтрольного… Они засыпают под украшенными деревьями, свинья — странствующий волхв с Востока, Ленитроп в своем костюме — цветастый подарок, который ждет утра, когда его затребует себе дитя.
Назавтра к полудню они вступают в медленно увядающий город — один-одинешенек на балтийском побережье, он гибнет в отсутствие детей. Вывеска на городских воротах перегоревшими лампочками и пустыми патронами гласит: ZWÖLFKINDER. Огромное колесо, властвующее над горизонтом на много миль вокруг, чуть покосилось, непреклонная старая гувернантка, и солнце высвечивает длинные потеки ржави, небо бледное в железном ажуре, что никнет долгой гнутой тенью на песок и в черносливное море. В без-дверных залах и домах носится ветер, устраивает кошачьи концерты.
— Фрида. — Из синей тени за стеной зовет голос. Похрюкивая, улыбаясь, свинья фордыбачит, дескать, глянь, кого я домой привела. Вскоре на солнце выступает худой веснушчатый мужчина, светлый, почти лысый. Нервно глянув на Ленитропа, нагибается почесать Фриду меж ушей. — Я Пёклер. Спасибо, что привели ее.
— Нет-нет — это она меня привела.
— Да.
Пёклер живет в подвале ратуши. У него на плите, растопленной плавником, греется кофе.
— В шахматы играете?
Фрида лезет под руку со своими советами. Ленитроп, в игре склонный руководствоваться скорее суеверием, нежели стратегией, одержим защитой двух своих скакунов, Шпрингера и Шпрингера, — он не против потерять все остальное, думает не более чем на ход-другой вперед, если вообще думает, чередует долгие летаргические колебания всплесками идиотской суматохи, и тогда Пёклер хмурится — но не от беспокойства. Примерно когда Ленитроп теряет королеву:
— Слы-ышь, погодите-ка, вы сказали — Пёклер?
Хлобысть мужик выхватывает «люгер» размером с дом — ты гля, проворный какой, — и дуло смотрит прямо Ленитропу в башку. Какой-то миг тот в своем свинячьем костюме думает, будто Пёклер думает, будто он, Ленитроп, валял дурака со Свиньей Фридой, и теперь у нас тут будет свадьба под дулом пистолета, «люгера» в данном случае, — на самом деле, фраза тебе вручаю я свое корыто только взбрела ему в голову, когда он сознает, что в действительности Пёклер говорит нечто иное:
— Вам лучше уйти. Все равно еще два хода — и я бы вас взял.
— Давайте я вам хоть о себе расскажу, — выбалтывает как можно быстрее цюрихскую информацию касаемо Пёклера, русско-американско-герерский поиск «Шварцгерэта», а тем временем, как бы в параллель, соображает: что, если оберст Энциан был не прав насчет обтуземливания в Зоне, — и мысли разные на ум взбредают, идефиксики и слегка, э-э, эротичненькие представленьица по части Судьбы, нет, Ленитроп? э? прочерчивает назад маршрут, которым его привела свинья Фрида, припоминает развилки, где могли бы свернуть в другую сторону…
— «Шварцгерэт». — Пёклер качает головой. — Я не знаю, что это было. Не до такой степени интересовался. Так вы только за ним охотитесь?
Ленитроп раздумывает. Их кофейные чашки напитались заоконным солнцем и отбрасывают его на потолок — прыгучие эллипсы голубого света.
— Не знаю. Разве что вот эта моя личная связка с «Имиколексом G»…
— Это ароматический полиимид, — Пёклер снова засовывает пистолет под рубашку.
— Расскажите, — грит Ленитроп.
Ну, не раньше, чем расскажет о своей Ильзе и ее ежелетних возвращениях — Ленитропу хватает, его снова берут за шиворот и тычут носом в мертвую плоть Бьянки… Ильзе, порожденная серебряным и пассивным образом Греты Эрдман, Бьянка, зачатая на съемках той самой сцены, что была на уме у Пёклера, когда он выкачивал из себя фатальный заряд спермы, — как могли они оказаться не одним и тем же ребенком?
Она по-прежнему с вами, хотя нынче ее труднее увидать, почти незрима, как стакан серого лимонада в сумеречной комнате… но все равно она здесь, невозмутимо-холодная, и кислотная, и сладкая, дожидается, чтобы проглотили, дабы коснуться глубочайших ваших клеток, забурлить среди грустнейших ваших грез.
□□□□□□□
Пёклеру все ж удается немного рассказать о Ласло Ябопе, но его то и дело сносит на разговоры о кино — немецком кино, о котором Ленитроп и не слыхал никогда, не говоря уж о том, чтобы смотреть… нда, тут у нас фанатичный кинозритель, что и говорить…
— В День Д, — признается он, — когда я услышал, как по радио генерал Эйзенхауэр объявил о вторжении в Нормандию, я подумал, что на самом деле это Кларк Гейбл, замечали когда-нибудь? голоса идентичны…
В последнюю треть жизни на Ласло Ябопа напала — так, по крайней мере, казалось тем, кто из деревянных лекториев наблюдал, как медленно гранулируются его веки, как по лику его расползаются пятна и морщины, разлагая его старостью, — враждебность, на странный манер яичная ненависть к ковалентной связи. Убежденность, что связь эту нужно усовершенствовать, дабы у синтетики появилось будущее, — некоторые студенты даже понимали, что ее надо «превзойти». Неким космическим унижением полагал Ябоп, что в сердцевине жизни, его жизни должно залегать нечто столь подверженное мутациям, столь мягкое, как дележка электронами между атомами углерода. Дележка? Насколько же крепче, насколько долговечнее ионная связь, где электронами не делятся, их захватывают. Пленяют! и удерживают! Эти атомы — поляризованные плюс и минус, никаких двусмысленностей… как же полюбил он эту ясность: как она стабильна, какое минеральное упорство!
— Сколько бы на словах мы ни признавали Разум, — говорил он классу Пёклера в Политехе, — умеренность и компромисс, всегда остается лев. Лев в каждом из вас. Он либо приручен — избытком математики, деталями замысла, корпоративными процедурами, — либо остается дик, вечный хищник… Лев не сознает тонкостей и половинчатых решений. Он не признает дележку как основу всего! Он берет, он удерживает! Он не большевик и не еврей. Об относительности лев слова не скажет. Ему подавай абсолют. Жизнь и смерть. Победу и проигрыш. Не перемирия или комбинации, но радость прыжка, рев, кровь.
Если это национал-социалистическая химия, виной тому что-то-в-воздухе, Zeitgeist [336]. Валяй, вали все на него. У проф. — д-ра Ябопа не было иммунитета. И у его студента Пёклера не было. Но через посредство Инфляции и Депрессии Пёклерово представление о «льве» обрело человеческое лицо — киношное лицо, натюрлих, а именно — Рудольфа Кляйн-Рогге, коему Пёклер истово поклонялся и на коего желал походить.
Кляйн-Рогге утаскивал смазливых актрис на крыши, когда Кинг-Конг еще сосал титьку и не располагал никакими достойными упоминания моторными навыками. Ну, по крайней мере одну смазливую актрису — Бригитту Хельм в «Метрополисе». Превосходное кино. Именно такой мир, о котором в те дни грезил Пёклер — да и, очевидно, не он один, — Корпоративный Город-государство, где источник силы — техника, где инженер тесно сотрудничал с управленцем, массы незримо трудились глубоко под землей, а предельная власть сосредоточивалась в руках единственного вождя на самом верху, отечески благосклонного и справедливого, он носил великолепные костюмы, и как его звали, Пёклер не помнил, поскольку слишком увлекся Кляйн-Рогге, игравшим безумного изобретателя, которым и Пёклер, и его соученики по классу Ябопа так тщились стать, — незаменимым для тех, кто правил Метрополисом, однако в итоге — неукротимым львом, который все может раскурочить: девушку, Государство, массы, себя, утвердив свою реальность против них всех в последнем ревущем пике с крыши на мостовую…
Любопытное могущество. Что бы ни вычленяли подлинные провидцы из трудной тесситуры тех дней и городских улиц, что бы ни видела Кэте Кольвиц такого, отчего ее жилистая Смерть нисходила вздрючивать сзади Своих женщин и отчего они это действо так любили, — время от времени, должно быть, оно трогало и Пёклера в его вылазках в Mare Nocturnum [337], все глубже и глубже. Он обретал восторг едва ли не сродни тому, что охватывает, когда опасная бритва проходится по коже и нервам, от скальпа до подошв в ритуальном покорстве Хозяину этого ночного пространства и его самого, мужскому воплощению technologique, что принимала власть не только из-за общественного ее примененья, но именно из-за этих шансов сдаться, лично и тёмно покориться Пустоте, восхитительному и вопящему коллапсу… Гунну Аттиле, вообще говоря, налетевшему на запад из степей, дабы разнести драгоценную конструкцию волшебства и инцеста, что сплачивала королевство бургундов. Пёклер в тот вечер устал — весь день бродил, собирал уголь. То и дело засыпал, просыпался и видел образы, в которых с полминуты не мог распознать никакого смысла — крупный план лица? лесная чаща? драконья чешуя? батальная сцена? Часто все разрешалось Рудольфом Кляйн-Рогге, древним восточным танатоманьяком Аттилой, голова выбрита вся за исключением пучка волос на макушке, увешан бусами, неистовствует и напыщенно жестикулирует, и эти неимоверные промозглые глаза… Пёклер снова задремывал под взрывы разрушительной красоты, над которыми трудились его сны, вместо всех немых ртов извергая варварскую гортанную речь, раскатывая бургундов в эдакую кротость, серятину неких толп в пивных залах стародавнего Политеха… и просыпался сызнова — все это длилось много часов — и видел дальнейшее развитие кровавой бойни, пожара и разоренья…
По пути домой — трамваем и пешком — жена пилила Пёклера за то, что засыпал, высмеивала его инженерскую преданность причине-и-следствию. Как он мог сказать ей, что все драматические связи на месте — в его снах? Как вообще он мог с ней разговаривать?
Кляйн-Рогге больше всего запомнился ролью д-ра Мабузе. Подразумевался Гуго Штиннес — неутомимый организатор сцен вроде бы Инфляции, вроде бы истории: игрок, финансовый чародей, архигангстер… суетливый bürgerlich рот, обвислые щеки, некрасивые телодвижения, первый портрет комичной технократии… и все же, когда, прорываясь из-под рационализированного лоска, его обуревали приступы ярости, а студеные глаза становились окнами в голую саванну, вот тогда наружу выступал истинный Мабузе, полный жизни и гордый вопреки тем серым силам, что его окружают, подталкивают к фатуму, коего, он знал наверняка, ему все равно не избежать, к безмолвному инферно автоматов, гранат, войск, затопивших улицы, штурмующих его штаб-квартиру, к его собственному безумию в конце тайного тоннеля… И кто поверг его, как не кумир публики Бернхард Гёцке в роли Государственного Прокурора фон Венка, Гёцке, сыгравший нежную, млеющую Смерть-бюрократа в «Der Müde Tod», — здесь он тоже верен форме, слишком ручной, слишком нежный для матерой Графини, кою вожделел, — однако Кляйн-Рогге вспрыгнул, выпустив когти, довел ее женственного супруга до самоубийства, захватил ее, швырнул на свою постель, эту суку томную, — взял ее! а нежный Гёцке тем временем сидел у себя среди бумаг и сибаритов: Мабузе пытался его загипнотизировать, отравить, подорвать на бомбе в его же кабинете, — ничего не выходило, всякий раз великая веймарская инертность, папки, иерархии, порядки спасали его. Мабузе был дикарским атавизмом, харизматической вспышкой, кою ни за что не вынести воскресно-полуденной пластинке «Агфы», оттиск сквозь зыбь раствора всякий раз будет вспыхивать той же всеуничтожающей белизной (Рыбные глубины, где Пёклер крейсировал во сне и наяву, а под ним — образы повседневного убожества Инфляции, очереди, маклеры, вареная картошка на тарелке, — ища одними лишь жабрами и кишками — какой-то нервический порыв к мифу, даже не будучи убежден, что верит в этот миф, — белого света ища, руин Атлантиды, намеков на царство, что поистиннее)…
Метропольный изобретатель Ротванг, Царь Аттила, Мабузе der Spieler [338], проф. — д-р Ласло Ябоп — все их чаяния устремлены были в одну сторону, к той форме смерти, коя наглядно содержала бы радость и дерзость, ничего от буржуазной гёцкианской смерти, от самообмана, от зрелого приятия, родни в гостиной, понимающих лиц, кои даже детишкам — открытая книга…
— У вас есть выбор, — кричал Ябоп — последняя лекция года: снаружи цветочные ласки ветерка, девушки в пастельных платьях, океаны пива, мужские хоры с чувством, трогательно возвышают голоса, распевая «Semper sit in flores [339] / Семпер сит ин фло-хо-рес»… — отстать со своим углеродом и водородом, каждое утро вместе с безликими отарами, которым не терпится спрятаться от солнца внутрь, таскать на комбинат коробку с обедом — или же двинуться за пределы. Кремний, бор, фосфор — они могут заменить углерод и связываться с азотом, не с водородом… — тут несколько смешков, вполне предвиденных игривым старым педагогом, да будет он всегда в цвету: было прекрасно известно о его стараниях заставить Веймар просубсидировать «Stickstoff Syndikat[340]» «ИГ»… — двинуться за пределы жизни, к неорганике. Здесь нет хрупкости, нет смертности — здесь Сила, здесь Вневременное. — Засим — его хорошо известный финал: он стирал с доски накорябанные С — Н и огромными буквами чертал Si — N.
Прилив будущего. Однако сам Ябоп, странное дело, никуда не двинулся. Он так и не синтезировал эти новые неорганические кольца или цепи, о коих столь драматически пророчествовал. Он лишь отстал, застрял в корыте, а поколения академиков набухали чуть впереди — или же он знал такое, чего не сознавали Пёклер и прочие? А что же его рацеи в лектории — какая-то эксцентрическая шуточка? Он остался с С — Н и потащил коробку с обедом в Америку. Пёклер потерял с ним связь после Technische Hochschule — как и все прежние ученики. Ябоп подпал теперь под зловещее влияние Лайла Елейна, а если и тщился по-прежнему избежать смертности ковалентной связи, методы его были неочевидны до неощутимости.
□□□□□□□
Если б этот Лайл Елейн не вступил в Масоны, он бы до сих пор, вероятно, выкидывал свои подлые кунштюки. В Мире имеются машинерии, прилежные к неправедности как предприятию, и вроде бы также должны существовать условия, ответственные за равновесность, хотя бы время от времени. Не в виде предприятия, но хотя бы во всеобщем танце. Для Елейна же Масоны во всеобщем танце как раз таковыми и оказались.
Вообразите беду этого малого: столько денег, что не знает, куда их девать. И не надо вопить: «Мне давай!» — не надо. Он вам и так дал, хоть и окольными путями, кои распутать вы сможете лишь с налаженной системой поиска. О, дал, и еще как дал. Посредством Института Елейна и Фонда Елейна этот малый запустил свои крючья в недра туши американского повседневья еще в 1919-м. Кто, по-вашему, подгреб тот патент на карбюратор 100-миль-на-галлон, а? еще бы вы про это не слыхали — может, даже хихикали вместе с оплаченными антропологами, называвшими это Мифом Автомобильной Эры или еще какой хренью, — ну, а выясняется, что приблуда ничего так себе реальная, и не кто иной, как Лайл Елейн раскрутился на это академическое блядво, что хихикало и титулованную лапшу на уши вешало. Или взять ту великолепную рекламную кампанию тридцатых про Траву-Убийцу — кто, по-вашему, работал над нею плечом к плечу (или, как выражались срамословцы, хуем в рот) с ФБР? А помните все эти анекдотцы, мол, мужик-приходит-к-врачу-грит-у-меня-не-стоит? Елейн запустил, ага — с полдюжины основных вариантов, после того как провел тщательные исследования для Национального научно-исследовательского совета, и те показали, что 36 % мужской рабсилы обращают недостаточное внимание на своих петушков: нехватка генитальной одержимости, а это подрывает эффективность органов, которые по-настоящему работают.
Психологические исследования стали, по сути дела, специальностью Елейна. Его зондирование подсознания Америки в начале Депрессии считается классикой, и все признают, что оно повысило достоверность «выборов» Рузвельта в 1932-м. Многие коллеги Елейна сочли показную ненависть к ФДР полезной, однако сам Елейн был слишком доволен и позами себя не утруждал. Для него ФДР был в самый раз: Гарвард, в долгу у всяких денег, как новых, так и старых, у опта и розницы, у Гарримана и Уайнберга — американский синтез, ранее не случавшийся, а ныне открывший некие шикарные возможности, и все они группировались под определением «контроль», эдакое приватное кодовое словцо, — в большем соответствии с устремленьями Елейна и прочих. Год спустя Елейн вступил в Деловой консультативный совет, учрежденный под Суопом из «Генеральной электрики», чьи представления о «контроле» были недалеки от представлений Вальтера Ратенау из немецкой «Генеральной электрики». Чем бы там ни занималось подразделение Суопа, действовало оно тайно. Никому не довелось заглянуть в их досье. Да и Елейн никому не собирался рассказывать.
После Первой мировой он закорешился с Отделом хранения иностранного имущества. Им в обязанности вменялось распоряжаться конфискованными германскими капиталовложениями в США. Здесь крутилось много денег Среднего Запада, и потому-то Елейн впутался в Великую Пинбольную Заморочку, а следовательно — в Масонство. Похоже, через некий Химический фонд — названия крыш в те дни были совершенно лишены стиля — ОХИМ продал Елейну несколько первых патентов Ласло Ябопа, а заодно и американское представительство берлинских «Красок и красителей Глитериуса». Несколько лет спустя, в 1925-м, собирая себя воедино, «ИГ» выкупил 50 % «Американского Глитериуса» у Елейна, который свою часть использовал как патентодержателя. Елейн получил наличку, ценные бумаги и контрольный пакет в берлинской конторе «Глитериуса», которой управлял еврей по фамилии Пфляумбаум, дада, тот же Пфляумбаум, на которого работал Франц Пёклер, пока заведение не сгорело и Пёклер снова не оказался на улице. (Вообще-то в том бедствии некоторые усматривали руку Елейна, хотя вину свалили на еврея, еврея же выебли по суду, наложили арест на имущество до полного банкротства, а в свой час и отправили на восток со множеством его соплеменников. Нам также придется продемонстрировать некую сцепку между Елейном и кинопрокатчиками «Уфы», которые тем вечером отправили Пёклера с афишами в Райникендорф на судьбоносную встречу с Куртом Монтаугеном и «Verein für Raumschiffahrt», — не говоря уж об отдельных связках с Ахтфаденом, Нэрришем и остальной публикой вокруг «S-Gerät», — и вот тогда у нас сложится параноидная структура, достойная сего наименования. Увы, к 1945 году уровень мастерства не дорос до адекватного, допускающего такого рода выборку данных. А если б и дорос, Елейн либо его преемники и назначенцы могли бы грузовиками завозить программистов, чтобы информация на выходе оказалась безвредной. Таких, как Ленитроп, превыше всего — правдоискателей, отшвыривали назад, в грезы, психические вспышки, предзнаменования, криптографии, наркоэпистемологии: пусть пляшут по урочищам ужаса, противоречия, нелепицы.)