И тогда Моритури — он-то газеты читал, и связь явилась ему мгновенно, будто чудище из прирученного бурленья газов в Trinkhalle [288], но у него не было слов, ни немецких, ни каких прочих, чтобы сообщить Зигмунду, — Моритури, Пивной Энсин, принялся ходить за Гретой по пятам. Она никогда не оборачивалась, но знала, что он следует за ней. На еженедельном балу в курзале он впервые ощутил их общую скрытность. Маргерита — глаза, что он привык видеть лишь под защитой солнечных очков, теперь обнажились и кошмарно сверкают, — не отрывала от него взора. Кур-оркестр играл попурри из «Веселой вдовы» и «Секретов Сусанны», музыку допотопную, и все же, когда ее лоскутки из радиоприемника много лет спустя догоняли Моритури на улице, к нему неизменно возвращался неписаный вкус той ночи, когда они втроем стояли на краю хляби, кою никому не промерить… последняя реприза европейских тридцатых, которые он так и не познал… а для него еще — и особая комната, салон на склоне дня: тощие девушки в платьях, вокруг глаз намазано тушью, мужчины с начисто выбритыми лицами, отполированными, точно у кинозвезд… тут уже не оперетта, а танцевальная музыка, изощренная, ублажающая, несколько «модерновая», ныряет элегантно в современные мелодические рисунки… комната наверху, вливается предзакатный свет, толстые ковры, голоса не произносят ничего тягостного или сложного, улыбки осведомлены и снисходительны. В то утро Моритури проснулся в мягкой постели, теперь рассчитывает на вечер в кабаре, где будут танцы под популярные песни о любви, исполняемые в таком вот стиле, манерно и глянцево. Салон днем — сдерживаемые слезы, дым, осторожная страстность — был ему полустанком на пути от комфортабельного утра к комфортабельному вечеру: это Европа, это дымный, очень городской страх смерти, а опаснее всего — постижимые глаза Маргерита, эта их потерянная встреча в курзале, черные глаза в столпотворении драгоценностей и до дремоты немощных генералов, в реве Brodelbrunnerr [289] снаружи, что заполняет тихие паузы в музыке, как вскоре машинерии суждено заполнить небеса.
Следующим вечером Моритури пошел за Маргеритой в последний раз. По вытоптанным дорожкам под привычными кронами, мимо германского пруда с золотыми рыбками, что напоминал ему о доме, по площадке для гольфа, где последние белоусые игроки того дня выпутывались из ловушек и препятствий, а кэдди в закатном сиянии стояли аллегорически по стойке «смирно» в закатном зареве, связки клюшек — фашистским силуэтом… На Дур-Карму в тот вечер опустились мертвенные и ожесточенные сумерки: не горизонт, а библейская кара. Грета оделась в черное, шляпка с вуалью почти скрывала прическу, ридикюль на долгой лямке наброшен на плечо. Выбор пунктов назначения свелся к одному, энсин Моритури попадался в силки, что уже расставляла ему ночь, и речным ветром заполняло его пророчество: где бывала она в своих отлучках, каким образом дети из тех заголовков…
Они пришли к берегу пруда с черной грязью — этим подземным присутствием, старым, как Земля, на Курорте частично огороженным и поименованным… Подношеньем надлежало стать мальчику, задержавшемуся после того, как ушли остальные. Волосы его были хладным снегом. Слова Моритури слышал только обрывками. Сначала мальчик ее не боялся. Может, и не признал по своим грезам. Единственная его надежда. Но они, эти его немецкие надзиратели, ничего такого не допустили. Моритури в мундире стоял поблизости, ждал, расстегивая пуговицы, чтоб удобнее было двигаться, хотя двигаться не желал. Они же явно повторяли этот изломанный номер с незапамятных времен…
Голос ее взметнулся, а мальчик затрепетал.
— Ты слишком долго пробыл в изгнании. — Громкий хлопок в сумерках. — Пойдем домой, пойдем со мною, — вскричала она, — вернемся к твоему народу. — Он уже вырывался, но ее рука — рука в перчатке, ее коготь — вылетела и схватила его за локоть. — Говнюк жидовский. Не пытайся от меня сбежать.
— Не… — но в самом конце — всплеск, дерзким вопросом.
— И ты знаешь, кто я. Мой дом — форма света, — пускается в фарсовую пародию с сильным еврейским акцентом, гаерным и фальшивым: — Я скитаюсь по всей Диаспоре, ищу заблудших детишек. Я Исраэль. Я Шхина, царица, дщерь, невеста и мать Б-жья. И я верну тебя, осколок ты разбитого сосуда, пусть даже мне придется тащить тебя за мерзкий обрезанный пенис…
— Не…
И тогда энсин Моритури совершил единственный известный героический поступок за всю свою карьеру. Но даже в досье не попало. Она подхватила бьющегося мальчика, одна перчатка зарылась ему между ног. Моритури кинулся вперед. Какой-то миг они покачивались втроем, сомкнувшись воедино. Серое нацистское изваяние — могли бы «Семьей» назвать. Никакой вам греческой бездвижности, нет — они двигались. Не о бессмертии речь. В том и разница. Ни выживания вне ощущений такового — ни наследования. Обречены, как авантюра д’Аннунцио в Фиуме, как сам Рейх, как те несчастные существа, от коих мальчик ныне оторвался и сбежал в глубь вечера.
Маргерита рухнула у края огромного бессветного пруда. Моритури опустился пред ней на колени — она плакала. Это было ужасно. Что привело его туда, что поняло и навязалось так машинально, теперь снова погрузилось в сон. Его условные рефлексы, его вербальное, отранжированное и обмундированное «я» снова одержало верх. Он стоял на коленях, дрожа, за всю жизнь так не боялся. Обратно на Курорт его привела она.
А ночью Грета с Зигмундом уехали из Дур-Кармы. Может, мальчик слишком испугался, свет был слишком тускл, сам Моритури располагал сильными защитниками, ибо, свидетель бог, он был слишком заметен, — но полиция не нагрянула.
— Мне и в голову не приходило отправиться к ним. В душе я сознавал, что она убивала. Можете меня осуждать. Но я видел, чему бы ее сдал, — одно и то же, официальные власти или нет, понимаете. — Назавтра было 1 сентября. И дети больше не могли исчезать таинственно.
Утро потемнело. Под навес поплевывает дождик. Овсянка перед Мори тури так и осталась нетронутой. Ленитроп потеет, глядючи на яркие останки апельсина.
— Слушайте, — соображает его шустрый разум, — а как же Бьянка? Ей с этой Гретой ничего не грозит, вы как считаете?
Взбивает усищи.
— Вы о чем? Вы спрашиваете: «Можно ли ее спасти?»
— Ох, би-бип, старина джап, кончайте…
— Слушайте, вы-mo от чего можете ее спасти? — Взгляд его отдирает Ленитропа от комфорта. Дождь уже барабанит по навесу, прозрачным кружевом ссыпаясь с краев.
— Но минуточку. Ох блядь, та женщина вчера, в этом Sprudelhof…
— Да. Помните, и Грета видела, как вы из реки выбирались. Вы представьте, какой у этого народа фольклор про радиоактивность — у этих, которые таскаются с курорта на курорт из сезона в сезон. Красота благодати. Святые воды Лурда. Таинственная радиация, которая столько всего исцеляет, — может, она и есть окончательная панацея?
— Э…
— Я наблюдал за ее лицом, пока вы забирались на борт. Я был с нею на краю одной радиоакгивной ночи. Я знаю, что она видела на сей раз. Одного из тех детишек — сохраненного, вскормленного грязью, радием, он подрос и окреп, пока теченья, медленные и тягучие, неторопливо влекли его по преисподней, за годом год, пока наконец, возмужав, он не добрался до реки, не всплыл из черного ее сияния и снова не обрел ее, Шхину, невесту, царицу, дщерь. И мать. Нежную, как покров грязи и светящаяся урановая смолка…
Почти над самыми головами у них гром вдруг раскалывает ослепительное яйцо грохота. Где-то внутри взрыва Ленитроп пробормотал:
— Хватит дурака валять.
— Рискнете выяснить?
Да кто же это, ах ну еще бы это джапов энсин на меня так смотрит. Но где руки Бьянки, ее беззащитный рог…
— Ну что, через день-другой мы будем в Свинемюнде, так? — говорит, чтоб не… ну встань же из-за стола, засранец…
— Поплывем дальше, вот и все. В конце это уже неважно.
— Слушайте у вас же есть дети, как вы можете такое говорить? Вам только этого, что ли, и надо — просто «плыть дальше»?
— Я хочу, чтобы война на Тихом океане закончилась и я вернулся домой. Раз уж вы спрашиваете. Сейчас время сливовых дождей, бай-у, когда зреют сливы. Я хочу к Митико и нашим девочкам и никогда больше не уезжать из Хиросимы. Это город на Хонсю, на берегу Внутреннего моря, очень красивый, идеального размера — большой и маленький, и городская жизнь бурлит, и безмятежности хватает любому. А эти люди не возвращаются, понимаете, они покидают дома…
Но один узел, что крепит отяжелевший от дождя навес к раме, не выдержал, белая фиговина быстро распускается, тент хлопает на ветру. Навес проседает, окатывая Ленитропа и Моритури дождевой водой, и они смываются под палубу.
Их разлучает толпа новопробудившихся бражников. В голове у Ленитропа мало что осталось — только бы увидеть Бьянку. В конце коридора за десятком пустых лиц он замечает Стефанию в белом кардигане и брючках, она манит его. Путь до нее занимает целых пять минут, и за это время он обрастает «бренди-александром», дурацкой шляпкой, налепленным на спину извещением о том, что кто бы это — по-нижнепомерански — ни прочел, он должен отвесить Ленитропу пинка, мазками губной помады трех оттенков пурпура и черной итальянской madura [290], которую кто-то предусмотрительно раскурил.
— Может, вы и смотритесь душой попойки, — приветствует его Стефания, — но меня на кривой козе не объедешь. Под сей бодрой личиной я зрю лик Ионы.
— Вы имеете в виду э, как его, э…
— Я имею в виду Маргериту. Она заперлась в гальюне. Истерика. Никто не может ее оттуда вытащить.
— И вы обратили взоры на меня. А как же Танатц?
— Танатц исчез, Бьянка тоже.
— Ой бля.
— Маргерига считает, что вы ее прикончили.
— Это не я. — Ленитроп вкратце пересказывает ей историю энсина Моригури. Élan [291] Стефании, ее ударная вязкость отчасти теряются. Она грызет ноготь.
— Да, ходили слухи. Зигмунд, пока не пропал, сливал достаточно, дразнил воображение, но в частности не вдавался. Стиль у него такой. Слушайте, Ленитроп. Вы считаете, Бьянке что-то грозит?
— Попробую выяснить. — Тут его перебивает стремительный поджопник.
— Не повезло, — ликует голос за спиной. — Я на борту один такой, кто читает по-нижнепомерански.
— Не повезло, — кивает Стефания.
— Мне просто хотелось забесплатно доехать до Свинемюнде.
Но, как грит Стефания:
— Бесплатный проезд известно куда бывает. Начинайте-ка отрабатывать билет. Сходите повидайтесь с Маргеритой.
— Вы хотите, чтоб я… да ладно вам.
— Нам тут несчастные случаи не нужны.
На борту это один из приказов по строевой части. Никаких несчастных случаев. Ну что ж, Ленитроп учтиво пихает окурок сигары в зубы мадам Прокаловска и уходит, а она пыхтит, сунув кулаки в карманы кардигана.
В машинном отделении Бьянки нет. Ленитроп бродит в пульсирующем свете лампочек, среди упакованных в асбест масс, пару раз обжигается, где прохудилась теплоизоляция, заглядывает в бледные уголки, тени — любопытно, насколько сам-то изолирован. Только машины, грохот. Он направляется к трапу. Его поджидает лоскут красного… нет, всего лишь ее платье с влажным потеком его же семени на подоле… он сохранился в этой громогласной влажности. Ленитроп приседает, берет платье, вдыхает ее запах. Я же ребенок, я умею прятаться и тебя могу спрятать.
— Бьянка, — зовет он, — Бьянка, выходи.
У дверей в гальюн он обнаруживает сборище разнообразной тунеядствующей аристократии и пьяни — они завалили весь коридор пометом пустых бутылок и стекла, — а также сидящих кружком кокаиновых habitués [292], рафинадные птички впархивают в заросли ноздрей с кончика златорубинового кинжала. Ленитроп проталкивается сквозь них всех, наваливается на дверь и зовет Маргериту.
— Уходи.
— Тебе не надо вылезать. Ты просто впусти меня.
— Я знаю, кто ты.
— Прошу тебя.
— Очень умно Они тебя подослали как бедного Макса. Но теперь не выйдет.
— Я с Ними покончил. Клянусь. Ты нужна мне, Грета. — Хуйня. Зачем?
— Тогда тебя убьют. Уходи.
— Я знаю, где Бьянка.
— Что ты с ней сделал?
— Просто… ты меня впустишь? — Через целую минуту тишины — впускает. Вивёр-другой тоже пытаются протолкнуться, но Ленитроп захлопывает дверь и снова запирает. На Грете лишь черная сорочка. По верху бедер курчавятся мазки черных волос. Лицо белое, старое, вымученное.
— Где она?
— Прячется.
— От меня?
— От Них.
Быстрый взглядик на него. Слишком много зеркал, бритв, ножниц, света. Слишком бело.
— Но ты сам — один из Них.
— Хватит, ты же знаешь, что нет.
— Да. Ты вышел из реки.
— Так это потому, что я туда упал, Грета.
— Значит, Они тебя уронили.
Ленитроп смотрит, как она нервно поигрывает прядками. «Анубис» покачивает, но тошнота, взбухающая в Ленитропе, — от головы, не от желудка. Грета начинает говорить, и тошнота затопляет его — светящийся черный сель тошноты…
□□□□□□□
Мужчины всегда запросто приходили и распоряжались, кем ей быть. Другие девчонки ее поколения росли, вопрошая: «Кто я?» Для них то был вопрос боли и борьбы. Для Гретель не было такого вопроса. В ней столько личностей, что некуда девать. Одни Гретели — грубейшие наброски поверхностей, другие — поглубже. Многие невероятно одарены: антигравитация, пророческие грезы… их лица окружены коматическими образами, что рдеют в воздухе: сам свет плачет настоящими слезами, рыдает эдак условно, пока ее несет сквозь механические города, стенами метеоритных кратеров задрапирован сам воздух, всякая пазуха и глазница пусты, будто кость, и вокруг сияет черным одна лишь недужная тень… либо удерживает в броских позах, долгие одежды, челка и алхимический знак, с кожаных шлемофонов, подбитых концентрически, словно каски у велогонщиков, вьются вуали, а повсюду искрящие башни и обсидиановые спирали с приводными ремнями и бегунками, со странными проходами для воздушных судов, что скользят под арками внушительно, мимо заслонок и гигантских плавников в городском тумане…
В «Weisse Sandwüste von Neumexiko»[293]она играла пастушку. Первым делом ее спросили: «В седле держишься?» — «Конечно», — ответила она. Лошадь видела только из-за придорожной канавы в войну, но работа была нужна. Когда настал момент садиться в седло, ей не пришло в голову бояться животного, что вдавилось ей между бедер. Конь был американский, звали Змеем. Как бы там его ни тренировали, запросто мог понести ее, даже убить. Но они погарцевали по экрану, полные Стрелецкого огня, Гретель и этот жеребчик, и улыбка не сходила с ее лица.
Вот она сбросила одну вуаль, тонкую белую накипь, едкий осадок недавней ночи в Берлине.
— Пока ты спал, я ушла из дома. Выбралась на улицу, босиком. Нашла труп. Мужчина. Седая недельная щетина и старый серый костюм… — Он лежал неподвижно и очень бело за стеной. Она прилегла рядом и обвила его руками. Подмораживало. Тело перекатилось к ней, и смерзшиеся складки не разгладились. Его щетинистое лицо оцарапало ей щеку. Пахло не хуже, чем холодное мясо из ледника. Она обнимала его до утра.
«Расскажи мне, как это в твоей земле». Что ее разбудило? Сапоги по улице, ранний паровой экскаватор. И не расслышишь собственного усталого шепота.
Труп отвечает: «Мы живем очень глубоко под черной грязью. Много дней пути». Хотя члены его были неподатливы, не подвигаешь, как у пупса, можно заставить его говорить и думать в точности то, чего ей хочется.
И на миг же она таки спросила себя — не вполне словами, — не таков ли, быть может, ее податливый разум под пальцами Тех, кто…
«М-м, а тут уютно. Время от времени можно чем-нибудь у Них поживиться — дальним рокотом, намеком на очерк какого-нибудь взрыва, что проходит сюда сквозь землю над головой… только ничего совсем близко не бывает. Тут так темно, что светится всякое. Мы можем летать. Секса нет. Зато есть фантазии, даже много таких, которые раньше мы применяли к сексу… которыми раньше модулировали его энергию…»
В роли бестолковой дебютантки Лопы Либидих она оказалась среди потопа — в обличье поломойки ее несло по разлившейся реке в ванне с богатым повесой Максом Шлепцихом. Мечта любой девушки. Фильм назывался «Jugend Herauf!»[294](разумеется, беззаботная игра с популярной в то время фразой «Juden heraus!»[295]). На самом деле все сцены в ванне снимались с рирпроекцией — собственно на реку с Максом в одной ванне она так и не попала, все делали дублеры, и в окончательной копии выжил лишь очень мутный дальний план. Фигуры перетемнены и искажены, напоминают обезьян, и освещение причудливо, будто всю сцену награвировали на темном металле — на свинце, скажем. Дублером Греты был итальянский каскадер по имени Блаццо в длинном светлом парике. Некоторое время они крутили роман. Но с ним в постель Грета не ложилась, если он не надевал этот парик!
По реке хлещет дождь: слышно, как приближаются пороги, их по-прежнему не разглядишь, но они реальны и неизбежны. И обоим дублерам сейчас странненько, до щекотки страшно: вдруг они и впрямь потерялись, а на берегу за тонкими серыми каракулями ивняка нет никакой камеры… вся группа, звукооператоры, рабочие-постановщики, осветители уехали… а то никогда и не приезжали… и что это принесли теченья, что это стучится нам в белоснежную скорлупку? что это за удар, такой жесткий и глухой?
Бьянка обычно серебряная или вообще никакого цвета: снята тысячу раз, процежена сквозь стекло, искажена туда-обратно линяющими фиолетовыми поверхностями двойных и тройных «Протаров», «Шнайдер-Ангулонов», «Фойхтлендер-Коллинеаров», «Штайнхайль-Ортоштигматов», «Гундлах Тёрнер-Рейхов» 1895 года. Грете всякий раз чудится душа ее дочери, неистощимая душа… Этот шарф единственного чада, заправленный на талии, вечно выбивается беззащитно пред ветром. Называть ее продолжением материного эго — само собой, нарываться на жесточайший сарказм. Но время от времени Грете выпадает возможность увидеть Бьянку в других детях — призрачную, как при двойной экспозиции… ясно да очень ясно в Готтфриде, юной домашней зверюшке и протеже капитана Бликеро.
— Опусти мне пока бретельки. Тут хватит темна? Смотри. Танатц говорил, они светятся. И что он выучил их все наизусть. Очень белые сегодня, правда? Хм-м. Долгие и белые, как паутинки. На заднице у меня тоже есть. И на бедрах изнутри… — Много раз по окончании, когда остановится кровь и Танатц смажет спиртом, он садился, а она ложилась ему на колени, и он читал шрамы у нее на спине, как цыганка по картам. Шрам жизни, шрам сердца. Croix mystique. Что за удачи и фантазии! Он так воодушевлялся после порки. Так увлекала его мысль, что они всё непременно преодолеют, избегнут. Засыпал, не успевали неистовство и надежда его оставить. В такие минуты перед самым сном она любила его больше всего, ее дорсальная сторона пылала, его маленькая голова бременем у нее на груди, клетка за клеткой в ночи на ней безмолвно стягивались рубцы. Надежно ей, что ли…
Всякий раз, как обрушивалась плеть, со всяким неотвратимым ударом являлось ей в беспомощности одно-единсгвенное виденье — всего одно на каждый пик боли. Глаз на вершине пирамиды. Жертвенный город с силуэтами в мантиях цвета ржави. В конце улицы ждала темная женщина. Лик сокрушенной Дании клонился под клобуком над Германией. Сквозь ночь сыпались вишнево-красные уголья. Бьянка в костюме испанской танцовщицы ласкала ствол ружья…
У одной ракетной площадки в сосняке Танатц и Гретель отыскали старую дорогу, по которой больше никто не ездил. Там и сям в зеленом подлеске виднелись обломки дорожного покрытия. Казалось, пойди они по этой дороге — доберутся до города, станции или заставы… совершенно неясно, что найдут. Но людей там давно уже не будет.
Они держались за руки. На Танатце была старая куртка из зеленой замши, с заплатами на рукавах. На Гретель — ее старое верблюжье пальто и белый платок. Местами на старую дорогу нанесло хвои — так толсто, что глушила шаги.
Они вышли на оползень, где много лет назад размыло дорогу. Гравий солью с перцем ссыпался по склону к реке, которую они слышали, но не видели. Там висел старый автомобиль «ганномаг-шторм» — носом вниз, одна дверца настежь раскурочена. Лавандово-серый металлический остов обобран дочиста, как олений скелет. То, что так сделало, — где-то рядом, в лесах. Они обогнули руину, боясь приблизиться к паучье-растрескавшимся стеклам, к трудной смерти в тенях переднего сиденья.
Меж деревьев виднелись останки домов. Свет теперь отступал, хотя еще не настал полдень и чаща не сгустилась. На середине дороги возникли гигантские какахи — свежие, выложенные загогудинами, словно жилы вервия, темные и узловатые. Что могло их оставить?
В тот же миг и она, и Танатц сообразили: должно быть, уже много часов они бредут по развалинам великого града — не древним руинам, но сотворенным при их жизни. Впереди тропа изгибалась дальше, в лес. Но теперь нечто стояло между ними и тем, что за изгибом: незримое, неощутимое… некий наблюдатель. Говоря: «Ни шагу дальше. Это всё. Ни единого. Возвращайтесь».
Невозможно было двинуться дальше ни на шаг. Оба в ужасе. Повернулись, ощущая его спинами, и быстро ушли прочь.
Вернувшись к Schußstelle, они застали Бликеро в последней стадии безумия. Стволы на холодной лужайке были начисто ободраны, кровоточили бусинами смолы от ракетных факелов.
— Он мог бы нас изгнать. Бликеро был местным божеством. Ему бы даже клочок бумаги не потребовался. Но он хотел, чтобы все мы остались. Отдал нам лучшее — кровати, еду, пойло, наркотики. Что-то планировалось — там участвовал мальчик Готтфрид, это было неопровержимо, как первый утренний запах смолы в голубой дымке. Но Бликеро ничего нам не рассказывал.
Мы переехали на Пустошь. Там были нефтепромыслы, почерневшая земля. Сверху ромбами летали «Jabos»[296], охотились на нас. Бликеро перерастал — в другого зверя… вервольфа… только в глазах уже ничего человеческого: оно день ото дня линяло и замещалось серыми бороздами, красными капиллярами, что складывались в схемы не человеческие. Острова — сгустки островов в море. Иногда топографические линии — гнездились в общей точке. «Это карта моего Ur-Heimat [297], — вообрази визг такой тихий, что он почти шепот, — Царства Лорда Бликеро. Белой земли». Я вдруг поняла: теперь он видел мир в мифических далях — свои карты, настоящие горы, реки и краски. Не по Германии он перемещался. То было его личное пространство. Но с собою он брал и нас! Пизда моя набрякла кровью при опасности, угрозе нашего уничтоженья, восхитительное незнанье того, когда обрушится, ибо пространство и время принадлежали Бликеро… Он не откатывался по дорогам, не переходил по мостам или низинам. Мы плыли по Нижней Саксонии от острова к острову. Каждая пусковая площадка — новый остров в белом море. У каждого острова в центре высился пик… позиция самой Ракеты? момент отрыва? Германская «Одиссея». Который окажется последним — родным островом?
Все забываю спросить Танатца, что случилось с Готтфридом. Танатцу разрешили остаться с батареей. А меня забрали — увезли в «испано-сюизе» с самим Бликеро, по серой погоде к нефтехимическому заводу, что много дней колесом неотступно катался за нами по горизонту, вдалеке сгрудились черные разбитые башни, пламя вечно горело на верхушке одной трубы. То был Замок — Бликеро перевел взгляд, собираясь что-то сказать, и я произнесла: «Замок». Губы улыбнулись быстро, но отсутствующе — волчьи глаза в морщинах ушли за пределы ручных мгновений телепатии, на свой звериный север, к упорству на жестком краю смерти, чего я и представить себе не могу, несгибаемые клетки с самомалейшим огонечком внутри, живут на одном только льде, или и того меньше. Он называл меня Катье. «Сама увидишь, твоя маленькая уловка больше не сработает. Теперь не сработает, Катье». Я не испугалась. Такое безумие я понимала — либо галлюцинации глубокого старика. В наш ветер, опустив крыла, слетел серебряный аист — челом книзу, ноги назад, позади прусский затылочный узел: вот на его блестящих поверхностях возникли черные локоны лимузинов и штабных автомобилей на подъездной дорожке к главной конторе. На краю парковки я увидела легкий самолет, двухместный. Лица людей в кабине показались знакомыми. Я знала их по фильмам — в них были власть и тяжесть, то были важные люди, но знакомый только один, генералдиректор Смарагд из Леверкузена. Пожилой человек, ходил с тростью, до Войны — прославленный медиум, да и сейчас, похоже, «Грета, — улыбнулся он, нащупывая мою руку. — Ах, мы все здесь». Но у остальных его шарм не нашел поддержки. Все ждали Бликеро. Сходка знати в Замке. Они ушли в зал заседаний. Меня оставили с помощником по фамилии Трутне, высокий лоб, седоватый, вечно галстук на себе оправлял. Смотрел все мои фильмы. Мы перешли к машинерии. В окна зала заседаний я видела их за круглым столом, в центре что-то было. Серое, пластиковое, блестящее, на нем свет играл. «Что это?» — спросила я, вампово кокетничая с Тругне. Он увел меня подальше, чтобы никто больше не услышал. «Мне кажется, это для „F-Gerät“», — прошептал он.
— «Ф»? — грит Ленитроп. — «F-Gerät», ты уверена?
— Какая-то буква.
— «Ш»?
— Ладно, «Ш». Они — дети на пороге языка, сочиняют слова. Мне показалось, оно похоже на эктоплазму — нечто, их совместной волей материализованное на столе. Губы ни у кого не шевелились. У них был сеанс. И я поняла, что Бликеро перевел меня через рубеж. Наконец впрыснул меня в свое родное пространство без единого спазма боли. Я была свободна. За мной в коридоре толпились мужчины, загораживали дорогу назад. Рука Трутне потела у меня на рукаве. Он был знатоком пластиков. Щелкал ногтем по большой прозрачной африканской маске, прислушивался: «Слышите? Так звенит истинный полистирол…» — и ради меня впадал в экстаз над тяжелым потиром из метилметакрилата, копией Санграаля… Мы были у башенного котла. Сильно пахло разбавителем. Прозрачные стержни из какого-то пластика с шипеньем выталкивались из экструдера у основания башни в охлаждающие каналы или в рубильную машину. Жара давила. Я думала об очень глубоком, черном и вязком, что кормит этот завод. Снаружи взревели моторы. Все уезжают? Зачем я здесь? Слева и справа бесконечно ползли пластиковые змеи. Эрекции моих провожатых старались выползти из отверстий их одежд. Я могла делать что угодно. Черносветящееся и глубокое. Я опустилась на колени и стала расстегивать брюки Трутне. Но двое других взяли меня за руки и отволокли на склад. За нами остальные — или они вошли через другие двери. С потолка ряд за рядом свисали огромные пологи стирола или винила — все разноцветные, матовые и прозрачные. Вспыхивали северным сияньем. Я почувствовала, что где-то за ними — публика, она ждет: вот-вот что-то начнется. Трутне и мужчины распяли меня на пластиковом надувном матрасе. Вокруг рушился прозрачный воздух — или же свет. Кто-то сказал: «Дивинилэритрен», а я услышала дивен, милая, тлен … Шелест и треск пластика окружал нас, окутывал призрачно-белым. У меня забрали одежду и облачили в экзотический наряд из какого-то черного полимера, в талии очень узкий, а в промежности — открытый. Он был как будто живой. «Бросьте кожу, бросьте атлас, — трепетал Трутне. — Это имиколекс, материал будущего». Не могу описать ни его запах, ни каков он на ощупь — роскошество. Едва коснувшись его, соски мои взбухли, моля об укусе. Мне хотелось, чтобы он облек мою пизду. Никакая одежда, ни до, ни после, не возбуждала меня, как имиколекс. Мне обещали бюстгальтеры, сорочки, чулки, вечерние платья из него. Трутне пристегнул поверх собственного гигантский пенис из имиколекса. Я терлась об него лицом, такой он был аппетитный… Меж ступней моих разверзлась бездна. Вещи, воспоминания, более не различимые, кувырком низвергались в голове. Стремительный поток. Я опорожняла все это в некую пустоту… из макушки, свиваясь, лились яркоокрашенные галлюцинации… побрякушки, забавные реплики, обжедары… я все от себя отпускала. Ни за что не держалась. Стало быть, это и есть «покорность» — все это отдавать?
Не знаю, сколько меня там продержали. Я спала, просыпалась. Появлялись и исчезали мужчины. Время утратило смысл. Однажды утром я оказалась за воротами завода, голая, под дождем. Там ничего не росло. Что-то осело громадным веером — на много миль. Целая пустошь каких-то дегтеобразных отходов. К пусковой площадке пришлось возвращаться пешком. Там никого не было. Танатц оставил записку — просил, чтоб я постаралась добраться до Свинемюнде. Видимо, на площадке что-то произошло. На росчисти стояла тишина — я такую прежде слышала всего раз. Однажды в Мексике. Я в тот год была в Америке. Мы зашли очень глубоко в джунгли. Наткнулись на каменную лестницу, заросшую лианами, покрытую грибком, многовековой гнилью. Остальные взобрались на вершину, а я не могла. Как с Танатцем тогда в сосняке. Я ощутила, что наверху меня поджидает безмолвие. Их не ждет — только меня… мое личное безмолвие…
□□□□□□□
На мостике «Анубиса» буря громко лапает стекло, огромные влажные плавники наобум вываливаются из хлябей небесных шлёп! живая тень видна лишь радужным краем звука — потребен определенный маньяк, как минимум, офицер польской кавалерии, чтобы в такой позе стоять за столь хрупкой и тонкой перегородкой, играть в гляделки со всяким ударом, что донельзя мускулист. За Прокаловски балансир креномера туда-сюда раскачивается вместе с качкой судна — маятник во сне. Грозосвет зачернил черты лица Антония, до чернота глаз его, черноты шапки вахтенного, набекрень так туго и солоно надвинутой на борозды лба. Свет гроздьями висит, прозрачный, глубокий, на передней панели радиостанции… мягким веером разливается со шкалы пелоруса… льется в иллюминаторы на белую реку. День необъяснимо тянется дольше, чем следует. Свет дневной как-то слишком давно угасает. В такелаже уже замерцали огни святого Эльма. Шторм дергает за тросы и канаты, облачная ночь белеет и громчает огромными спазмами. Прокаловски курит сигару и рассматривает карты Одер-Хаффа.