Человеческий разум, поднимаясь по спирали познания, на каждом новом витке вновь и вновь пытается ответить на вопрос: как возможно познание, познаваем ли мир в принципе? Это не простой вопрос. В самом деле, Вселенная бесконечна, а человек конечен, и в границах его конечного опыта невозможно познание того, что бесконечно. Этот вопрос преследовал философскую мысль в самых разных формах. Вспомните слова Фауста:
Природа для меня загадка,
Я на познании ставлю крест.
В попытке ответить на него можно обозначить три основные линии:
оптимизм, скептицизм и агностицизм. Оптимисты утверждают принципиальную познаваемость мира, агностики, напротив, ее отрицают. Пример оптимистического взгляда на познание — позиция Г. Гегеля, выраженная в словах: “У скрытой и замкнутой вначале сущности вселенной нет силы, которая могла бы противостоять дерзанию познания; она должна раскрыться перед ним, показать ему свои богатства и свои глубины и дать ему наслаждаться ими”[306]. Скептики же не отрицают принципиальной познаваемости мира, но выражают сомнение в достоверности знания, тогда как агностики отрицают познаваемость мира[307].
Однако выделение этих трех линий представляется серьезным упрощением. Все гораздо сложнее. Ведь если агностики отрицают познаваемость мира, то это не голое, ни на чем не основанное отрицание. На многие вопросы, указываемые ими, пока действительно невозможно дать ответ. Основная проблема, которая подводит к агностицизму, заключается в следующем: предмет в процессе его познания неизбежно преломляется сквозь призму наших органов чувств и мышления. Мы получаем о нем сведения лишь в том виде, какой он приобрел в результате такого преломления. Каковы же предметы на самом деле, мы не знаем и знать не можем. Мир простирается перед нами, безначальный и бесконечный, а мы подступаем к нему с нашими формулами, схемами, моделями, понятиями и категориями, стремясь поймать его вечность и бесконечность в “сачок” наших представлений. И сколь бы хитроумно мы ни завязывали “узелки” понятий, категорий и теорий, не самонадеянно ли претендовать на постижение таким образом сущности мироздания? Получается, что мы замкнуты миром наших способов познания и не в состоянии сказать нечто достоверное о мире, как он существует сам по себе, — вот вывод, к которому неизбежно ведет логика данного рассуждения при определенных гносеологических допущениях[308].
Однако практический вывод агностицизма на каждом шагу опровергается развитием науки, познания. Так, некогда основоположник позитивизма О. Конт заявил, будто человечеству не суждено узнать химический состав Солнца. Но не успели высохнуть чернила, которыми были начертаны эти скептические слова, как помощью спектрального анализа был определен состав Солнца. Некоторые представители науки XIX в. уверенно считали атомы не более, чем мысленной функцией, хотя и удобной для теоретических конструкций, но не реальной сущностью. Но пробил час, и Э. Резерфорд, воqдя в лабораторию, мог воскликнуть: “Теперь я знаю, как выглядит атом!”, а еще через полвека была выявлена твердо установленная пространственная химическая структура генов[309]. “Великое чудо в прогрессе науки, — пишет Л. де Бройль, — состоит в том, что перед нами открывается соответствие между нашей мыслью и действительностью, определенная возможность ощущать с помощью ресурсов нашего разума и правил нашего разума глубокие связи, существующие между явлениями”[310].
Но и сегодня диапазон философских доктрин, не чуждых агностическим выводам, довольно широк — от неопозитивизма до феноменологии, экзистенциализма, прагматизма и др. Их агностицизм обусловлен не только причинами гносеологического порядка, внутренней логикой, но в определенной степени и традицией, восходящей к философии Д. Юма и И. Канта.
Суть кантовского агностицизма, как принято считать, состоит следующем: то, чем вещь является для нас (феномен), и то, что он представляет сама по себе (ноумен), принципиально различны. I, сколько бы мы ни проникали в глубь явлений, наше знание все А будет отличаться от вещей, каковы они суть сами по себе. Это разделение мира на доступные познанию “явления” и непознаваемые “вещи сами по себе” исключает возможность постижения сути вещей. Каковы предметы на самом деле, мы не знаем и знать не можем: нельзя сравнить то, что находится в сознании, с тем, что лежит за его пределами, трансцендентно ему. Ведь человек может сравнивать лишь то, что он знает, с тем, что он как-то знает. Получается, что мы бесконечно, как белка в колесе, вращаемся в мире нашего познания и нигде никогда не соприкасаемся с самими предметами мира в их свободной от привнесения нашей субъективности форме: они нам никогда не даны и в принципе не могут быть даны в их “голой” самости. Отсюда вывод: невозможно обнаружить то, что не содержится в мысли и чувствах, а там все с “примесью” субъективности. Внешний же мир, согласно такому представлению, подобно страннику, стучится в храм разума, возбуждает его к деятельности, оставаясь в то же время под покровом неведомого: ведь он не может в самом деле войти в этот храм, не подвергшись при вхождении деформации. И разум вынужден только догадываться о том, какой же этот странник, придумывает его образ, который оказывается чем-то кентаврообразным: что-то от самого странника, а что-то от нашей человеческой природы. Из этого рассмотрения видно, что источником агностицизма неизбежно является гипотеза о трансцендентности знания. Источник агностицизма — разрыв в бытии, признание “непроницаемости бытия для Истины”, по выражению П.А. Флоренского.
Сам Кант вряд ли счел бы себя агностиком. Помещая природу (природу, как феномен) внутрь круга познания, он верил в безграничный прогресс ее познания. Ведь наблюдение и анализ явлений, согласно Канту, проникают внутрь природы, и неизвестно, как далеко со временем человечество продвинется в этом. Границы нашего опыта непрерывно расширяются, и сколько бы ни увеличивалось знание, границы его тем не менее не могут исчезнуть, как не может исчезнуть небесный горизонт. Таким образом, на самом деле У Канта все обстоит куда сложнее, чем принято утверждать, говоря о его агностицизме. “Этот замечательный муж, — писал И.В. Гете о Канте, — действовал с плутовской иронией, когда он то как будто старался самым тесным образом ограничить познавательную способность, то как бы намекал на выход за пределы тех границ, которые он сам провел”. В чем же сложность? На долю человеческого разума, утверждает Кант, выпала странная судьба: его осаждают вопросы, от которых он не может уклониться, так как они навязаны ему собственной природой; но в то же время он не может ответить на них, ибо они превосходят его возможности. В такое затруднение разум попадает не по своей вине. Он начинает с основоположений, выведенных из опыта, но поднимаясь к вершинам познания, замечает, что перед ним возникают все новые и новые вопросы, ответ на которые он не может дать.
Итак, во-первых, Кант поставил здесь вопрос о принципиальной ограниченности человеческого опыта, во-вторых, признал, что действительность всегда выходит за пределы любого знания: она в этом смысле “хитрее” всяких теорий и бесконечно богаче их. Кроме того, он констатировал, что мир познается всегда только в формах его данности человеку. Именно последнее обстоятельство и позволило ему утверждать, что вещь познается в явлении, а не так, как она существует сама по себе. Но это утверждение, будучи абсолютизированным, вырывает непроходимую пропасть между сознанием и миром и ведет к агностицизму, понижая, по выражению Н.О. Лосского, ценность сознания. Мы видим, что корень агностицизма лежит в разрыве некой координирующей связи между субъектом и объектом. Каковы бы ни были гносеологические гипотезы о характере этой связи, без ее включения в теорию знания неизбежен агностический вывод.
Одним из истоков агностицизма является гносеологический релятивизм — абсолютизация изменчивости, текучести явлений, событий бытия и познания. Сторонники релятивизма исходят из скептического принципа: все в мире скоротечно, истина — и на житейском, и даже на научном уровне — выражает наши знания о явлениях мира лишь в данный момент, и то, что вчера считалось истиной, сегодня признается заблуждением: у истины, как у лекарства, есть срок годности. Еще большей зыбкости подвержены оценочные суждения. Это особенно остро чувствуется в социальной жизни, в нравственных нормах и эстетических вкусах. То, что недавно признавалось непререкаемым, теперь низвергается как исчадье ада и кошмар пережитого некогда страдания. Оценки меняются, как цветные пятна в калейдоскопе. Из этого делается обобщающий вывод, будто процесс познания — это заранее обреченная на неудачу “погоня” за вечно ускользающей истиной. Все наше знание как бы плавает в море неопределенности и недостоверности, оно только — и только! — относительно, условно, конвенционально[311] и тем самым субъективно.
Это гнетуще скептическое воззрение возникло еще в глубинах античности. Примером крайнего релятивизма может служить учение Кратила, считавшего, что в м.ире все изменяется столь быстро, что в нем нет абсолютно ничего устойчивого. Поэтому, говорил он, нельзя даже назвать тот или иной предмет, животное или человека, ибо, пока мы будем произносить слово, они уже изменятся и не будут тем, за что мы их принимаем. Кратил советовал во избежание заблуждения молчать и лишь в случае самой крайней необходимости указывать пальцем: тут уж ни в чем не ошибешься!
Считать все наши знания только относительными, не содержащими в себе частицы абсолютного, — значит, по существу, признавать полный произвол в познании. В таком случае познание превращается в сплошной поток, где нет ничего относительно устойчивого, достоверного, где стираются границы между истиной и заблуждением, и получается так, что никаким положениям нельзя верить, а следовательно, ничем нельзя руководствоваться в жизни. Полный релятивизм в теории познания — это одна из форм проявления “пресыщенности” мышления. Для него характерно следующее рассуждение: если уж истина, то она обязательно должна быть только абсолютной, а если истина не абсолютна, то она и не истина. В подтексте на самом деле — неверие в абсолютную (даже не в относительную) истину. Заранее зная, что истины нет, Пилат, уже поворачиваясь, чтобы уйти[312], спрашивает стоящего перед ним Христа: “Что есть истина?” Сторонники релятивизма обычно ссылаются на то, что история науки знает множество случаев, когда положения, считавшиеся истинными, потом опровергались как ложные и, наоборот, положения, считавшиеся ложными, в ходе развития науки выступали как истинные. Путь движения научного познания — действительно не прямая линия, а представляет собой причудливую кривую, на отрезках которой возможны заблуждения. Но это вовсе не доказывает, что все наше знание — вздор. Релятивист подменяет верное положение “Знание содержит момент относительного” ошибочным “Знание всегда только относительно”, а следовательно, не нужно знания, долой знание![313] “Это самое ужасное рассуждение: если я не могу всего — значит, я ничего не буду делать” (Л.Н. Толстой).
Скептическая мысль восходит отчасти к рассуждениям античных философов — Протагора, Горгия, Продика, Гиппия, Антифонта, Фразимаха, которые были предшественниками и современниками вершинных мыслителей древности — Сократа и Платона (в Диалогах Платона можно найти споры с софистами). Ксенофан говорил:
Пусть даже кто-нибудь правду изрек бы:
Как мог бы узнать он
Правду иль ложь он сказал?
Лишь призраки людям доступны.
Но и великий Аристотель заметил: “Кто ясно хочет познавать, тот должен прежде основательно сомневаться”. Собственное имя “скептики” принято связывать с философской школой, основанной Пирроном, по преданию, участником перехода Александра в Индию, воспринявшим некоторые идеалы индийской мудрости. В Пирроне “скептики всех времен видели своего патрона и чуть ли не святого”[314], поэтому скептицизм иносказательно именуется также пирронизмом, а философы, встающие на позиции скепсиса, — пиррониками. Изложение взглядов Пирронадал его последователь Секст Эмпирик, откуда и черпается большинство сведений об античном скептицизме. К скептикам относят и так называемых академиков — Аркесилая, Карнеада. В эпоху Возрождения и в начале Нового времени скептические учения развивали такие знаменитые мужи, как Эразм Роттердамский, Агриппа Неттесгеймский (последнему принадлежит труд “О недостоверности и тщете всякой науки”), Пико делла Мирандола. Особую известность приобрел, автор прославленных “Опытов” Мишель Монтень: “Из того, что придумали люди, нет ничего более правдоподобного и более полезного, чем пирронизм. Благодаря ему человек оказывается голым и опустошенным; признающим свою прирожденную слабость и готовым признать некую высшую силу... это — чистый лист бумаги, на котором перст Божий может начертать все, что ему благоугодно”[315]. Выраженный здесь переход от скептицизма к фидеизму (стремление основать знание на религиозной вере) не случаен и характерен для многих пирроников.
Древние философы, как известно, старались жить в соответствии со своим учением. Гносеологической установке скептиков — эпохэ (воздержанию от суждения) — соответствует в поведении идеал атараксии, т.е. глубокого спокойствия и невозмутимости[316]. Но действительно ли душевное состояние атараксии соответствует гносеологической эпохэ?
“Выраженная в двух словах, έποχή сводится к следующему двухсоставному тезису: “Я ничего не утверждаю”; “не утверждаю и того, что ничего не утверждаю”. [Здесь] как оказывается, мы явно нарушаем закон тождества, высказывая об одном и том же подлежащем... противоречивые сказуемые. Но мало того.
И та, и другая тезиса являются утверждением: первая — утверждением утверждения, вторая — утверждением не-утверждения. К какой из них неизбежно применяется тот же процесс [...] Процесс пойдет далее и далее, при каждом новом колене удваивая число взаимопротиворечащих положений. Ряд уходит в бесконечность, а рано или поздно, будучи вынуждены прервать процесс удвоения, мы ставим в неподвижности, как застывшую гримасу, явное нарушение закона тождества. Тогда получится властное противоречие, т.е. зараз: А есть Л; А не есть Л.
Не будучи в состоянии активно совместить эти две части одного положения, мы вынуждены пассивно предаться противоречиям, раздирающим сознание. Утверждая одно, мы в этот же самый миг нудимся утверждать обратное; утверждая же последнее — немедленно обращаемся к первому... Теперь далеко уже сомнение, — в смысле неуверенности: началось абсолютное сомнение, как полная возможность утверждать что бы то ни было, даже свое не-утверждение[317]. Скепсис доходит до свободного отрицания, но не может перескочить и чрез последнее, так что обращается в бесконечно-мучительное томление, в потуги, в агонию духа... Безумное вскидывание и корча, неистовое тй|-тание на месте, метание из стороны в сторону — какой-то нечленораздельный философский вопль... Уж конечно, это — не атараксия. Нет, это наисвирепейшая из пыток, дергающая за сокровенные нити всего существа; пирроническое, поистине огненное (Пир — огонь) терзание” и т.д.[318]
Если вернуться к чисто гносеологическому анализу, мы и тут лучим неизбежное саморазрушение скептицизма. Если все на свети относительно, то относительно и это утверждение относительности и, следовательно, “абсолютизм” вовсе не побежден релятивизмом. Относительное имеет смысл в связи с неким абсолютным, а вне этой связи теряет свой смысл. “Скептицизм Юма, — пишет Н.О. Лоссский[319], — остановился на полдороге [и] учения Юма, последовательно развитые до конца, приводят к еще более радикальному, но зато уже саморазрушительному скептицизму”[320]. Юм считал все “общие положения” своего рода верованиями, делая исключения только для математических истин, чисто аналитических, по его мнению. Но это неверно, потому что математические аксиомы хотя бы представляют собой синтетические суждения (не тавтологии).
Юму, даже описания внешних впечатлений не могут быть сочтены строго научными: в них неизбежно есть элемент “верований”, т.е. если следовать Юму, строго говоря, невозможны даже история и география как науки. “Таким образом получается саморазрушительный скептицизм, считающий верованием все, кроме моментального единичного восприятия[321]. Очевидно, такой скептицизм должен относиться с сомнением и к самому себе, т.е. к своей теории знания, имеющей притязание состоять из общих положений, и в этом смысле он разрушает сам себя”[322].
Агностицизм, как уже говорилось, противоречит самой практике знания, т.е. его положение входит в конфликт с тем, что, например, ученым удается построить более или менее успешные теории, подтверждающиеся на опыте. На основе этих теорий инженеры строят механизмы, машины и проч., действительно достигающие поставленные в проекте цели. Если какая-то история со временем отвергается, то она не отвергается целиком, некоторые “кирпичи” неизбежно переносятся в новое теоретическое здание (этот процесс, конечно, сложен, и он подробнее будет обсуждаться далее в этой главе). Более того (что совсем поразительно), теории, нередко развиваемые совершенно независимо в разных областях, вдруг обнаруживают параллелизм, родство и даже глубокую связь. Все это наводит на мысль о том, что есть нечто, стоящее за теориями. Это “нечто” сформулировать очень трудно. Его существование и есть загадка познания. Как говорил А. Эйнштейн, “самое непостижимое в этом мире то, что он постижим”. Практика знания есть сумма огромного числа косвенных опровержений агностицизма. Кроме того, в агностицизме помимо указанных выше кроется дополнительное внутреннее противоречие. Агностики, как правило, апеллируют к эмпиризму, чистому опыту. Но агностицизм непременно впадает в непростительное противоречие с фактами, а именно: с тем, что “у всех людей существует непоколебимая уверенность в существовании внешнего мира, и опирается она на непосредственное.переживание транссубъективности[323], окрашивающее одни элементы сознания, в противоположность чувствованию субъективности, окрашивающему другие элементы сознания”. Аналогично: если бы не было активной, реальной причинной связи (а была бы только привычная связь во времени), то “не было бы материала для возникновения понятия причинности”, каковое существует “во всяком теоретизирующем сознании”; то же относится к субстанциональности и т.д.[324] Если бы реальность на самом деле противоречила разуму, то все в жизни мира было бы нелепо, нецелесообразно! (Можно заметить, что эти аргументы против агностицизма параллельны одному из классических доказательств бытия Божия; эта связь, разумеется, не случайна. Ведь аргументы против бытия Божия и против познаваемости или самого существования природного мира также однотипны.)
Агностицизм есть гипертрофированная форма скептицизма. Скептицизм, признавая принципиальную возможность познания, выражает сомнение в достоверности знаний. Как правило, скептицизм расцветает буйным цветом в период (или в преддверии) ломки парадигм, смены ценностей, общественных систем и т.д., когда нечто, считавшееся ранее истинным, в свете новых данных науки и практики оказывается ложным, несостоятельным. Психология скептицизма такова, что он тут же начинает попирать не только изжившее себя, но заодно и все новое, нарождающееся. В основе этой психологии лежит не исследовательская жажда новаторства и вера в силу человеческого разума, а привычка к “уютным”, однажды принятым на веру принципам. Горько сожалея о том, что некоторым ученым действительно свойственна такая психология, К.Э. Циолковский говорил: смеются и отрицают немало, и это легко и приятно. Но какой позор лежит на человечестве, которое душит великое, избивает и уничтожает то, что потом оказывается благодетельно для него самого. Когда же наконец избавится человечество от этого гибельного порока...
Как доктрина скептицизм, безусловно, вреден, поскольку принижает практически-познавательные возможности человека. Человек, движимый стремлением к знанию, говорит: “Я не знаю, что это такое, но надеюсь узнать”. Агностик же утверждает: “Я не знаю, что это такое, и никогда не узнаю”. Дешевый скептицизм, так же как слепой фанатизм, одинаково часто встречается в людях ограниченных. По словам Ф. Ларошфуко, люди недалекие обычно осуждают все, что выходит за пределы их кругозора. Однако в разумной мере скептицизм полезен и даже необходим. Как познавательный прием скептицизм выступает в форме сомнения, а это — шаг к истине. Сомнение — червь, подтачивающий и разрушающий устаревшие догмы, необходимый компонент развивающейся науки. Нет познания без проблемы, но и нет проблемы без сомнения. Невежество утверждает и отрицает; знание — сомневается. Однажды В. Гейзенберг в личной беседе сказал, что в некоторых философах его больше всего удивляют поразительное самомнение и самонадеянность: им кажется все ясным и понятным. А вот ему, Гейзенбергу, думается, что в мире больше всего еще неясного и непонятного и лишь ничтожно малая доля кажется понятной. По словам Д.И. Менделеева, спокойной скромности суждений обыкновенно сопутствует истинно научное, а там, где хлестко с судейскими приемами стараются зажать рот всякому противоречию, — истинной науки нет.
У подлинно глубокого мыслителя философское сомнение приобретает форму смирения перед бесконечностью и недоступностью бытия. Человечеством многое познано. Но познание обнаруживает перед нами и бездну нашего невежества. Действительность выходит за пределы любого знания. Плохим тоном философского мышления является склонность к категорическим и окончательным суждениям. В мире есть так много таинственного, что обязывает нас быть скромными и в разумных пределах осторожными в своих суждениях. Настоящий ученый слишком много знает, чтобы разделять непомерный оптимизм, он смотрит на “сверхоптимистов” с тем оттенком грусти, с которым взрослые смотрят на игры детей. Мы достоверно знаем лишь сравнительно простые вещи. С полным сознанием скромности, подобающей глубоким умам, хорошо сказал И. Ньютон:
“Не знаю, чем я могу казаться миру, но сам себе я кажусь только мальчиком, играющим на морском берегу, развлекающимся тем, что время от времени отыскиваю камешек более цветистый, чем обыкновенно, или красную раковину, в то время как великий океан истины расстилается передо мной неисследованным”[325].
Познание умножает скорбь, говорит Екклесиаст. Разум человека, по словам Рабиндраната Тагора, подобен лампе: чем ярче свет, тем гуще тень сомнений. Согласно легенде, однажды Зенон в ответ на вопрос, почему он сомневается во всем, нарисовав два неравных круга, сказал: “Этот большой круг — мои знания, тот малый — твои. Все, что за пределами круга, — область неизвестного. Ты видишь, что граница соприкосновения моего знания с неизвестным гораздо больше. Вот почему я сомневаюсь в своих знаниях больше, чем ты”[326].
Разумное философское сомнение, здоровый скептицизм, т.е., по этимологическому смыслу, стремление тщательно все рассмотреть, по существу не противоречит и оптимистическому взгляду на познание. Отвечая на вопрос: “возможно ли познание?”, мы можем сказать, что наша собственная позиция совпадает с позицией И.В. Гете, выраженной в его “Дружеском призыве”:
“...Я не могу не поделиться неоднократно овладевавшей мною в эти дни радостью. Я чувствую себя в счастливом единогласии с близкими и далекими, серьезными, деятельными исследователями. Они признают и утверждают, что нужно принять в качестве предпосылки и допущения нечто неисследуемое, но что затем самому исследователю нельзя ставить никакой границы.
И разве не приходится мне принимать, в качестве допущения и предпосылки, самого себя, хотя я никогда не знаю, как я, собственно, устроен? Разве не изучаю я себя, а также и других, и тем не менее бодро подвигаясь все дальше и дальше?
Так и с миром: пусть он лежит перед нами безначальный и бесконечный, пусть будет безгранична даль, непроницаема близь; все это так, и все-таки — путь никогда не определяют и не ограничивают, насколько далеко и насколько глубоко способен человеческий ум проникнуть в свои тайны и в тайны мира!”[327].
По существу, вопрос стоит так: разум постоянно все глубже и глубже проникает в тайны бытия, и нельзя знать, как далеко он уйдет со временем.