Лекции.Орг


Поиск:




Глава 9. Легенда о детстве Гитлера




Самыми жестокими эксплуататорами борьбы нации за спасение идентичности были Адольф Гитлер и его сообщники, на протяжении десятилетия оказавшиеся бесспорными политическими и военными хозяевами великого, трудолюбивого и старательного народа. Чтобы не дать этим специалистам по дешевым обещаниям превратиться в угрозу для всей западной цивилизации, были мобилизованы объединенные ресурсы промышленных государств всего мира.

В настоящее время Запад предпочел бы проигнорировать тот знак вопроса, который своим существованием бросает вызов идее линейного прогресса. Запад надеется, что после некоторой подкормки и наведения порядка окупационными войсками эти же самые немцы снова станут легко приручаемыми, добропорядочными потребителями, что они вновь обретут стремление к Kultur [111] и навсегда забудут некогда охватившее их (в очередной раз) военное безрассудство.

Люди доброй воли должны верить в психологические, равно как и в экономические чудеса. Однако я не думаю, что мы улучшаем шансы человеческого прогресса в Германии или еще где-либо, забывая слишком быстро то, что произошло. Скорее, наша задача как раз в том, чтобы признать: черный миракль нацизма был всего лишь немецкой версией — великолепно спланированной и столь же великолепно проваленной — универсальной возможности нашей эпохи. Эта тенденция сохраняется, и призрак Гитлера рассчитывает на нее.

Ибо народы, как и отдельные люди, определяются не только их высшей точкой цивилизованного достижения, но и точкой наименьшего сопротивления их коллективной идентичности; фактически они определяются дистанцией между этими точками и ее качеством. Национал-социалистическая Германия послужила ясной иллюстрацией тому, что развивающаяся цивилизация потенциально подвергается опасности со стороны своего собственного прогресса, поскольку он раскалывает древнюю совесть, угрожает незавершенным идентичностям и высвобождает деструктивные силы, которые в это время могут рассчитывать на бесчувственную действенность сверхуправителей. Поэтому я возвращусь на один шаг назад в нашей истории и воссоздам здесь несколько формулировок, составленных рабочим органом правительства США в самом начале Второй мировой войны при подготовке к прибытию (какая самонадеянность!) первых военнопленных-нацистов. Некоторые из этих формулировок, возможно, выглядят уже устаревшими. Однако представленные здесь психологические проблемы не из тех, что исчезают за ночь — будь то в самой Германии или в Европе, центром которой она является. Во всяком случае, история учит только тех, кто не слишком спешит забывать. Явыберу в качестве своей темы самую сентиментальную, самую чарующую мелодию «Коричневого Дудочника»: сообщение о его детстве в «Майн Кампф».

«В этом маленьком, баварском по крови и австрийском по подданству городке на реке Инн, озаренном светом немецкого мученичества, жили в конце восьмидесятых годов прошлого века мои родители: отец — преданный государству чиновник, и мать, посвятившая себя заботам о доме и детях с неослабным любящим вниманием».[112]

Структура предложения и его тональность указывают на то, что нам предстоит услышать волшебную сказку. Фактически, мы и проанализируем ее со стороны современной попытки создать миф. Но миф, будь он древним или современным, не есть ложь. И бесполезно пытаться доказывать, что он не имеет под собой фактической основы, как и заявлять, что его вымысел есть плутовство и вздор. Миф смешивает исторический факт и значимый вымысел таким образом, что эта смесь «звучит искренне» для какой-то области или эпохи, вызывая благочестивое изумление и пылкое стремление достичь желанной цели. Затронутые им люди не станут оспаривать истинность или логику; ну, а те немногие, которым не удалось избежать сомнения, найдут свой рассудок парализованным. Поэтому изучать миф критически — значит анализировать его образы и темы в связи с затрагиваемой областью культуры.

Германия.

«Этот маленький, баварский по крови и австрийский по подданству городок.., озаренный светом немецкого мученичества...»

Гитлер родился в австрийском городке Браунау, неподалеку от немецкой границы. Таким образом он принадлежал к немецкому меньшинству Австрийской империи.

Именно здесь, в Браунау, его житель по имени Пальм был расстрелян солдатами Наполеона за издание памфлета «В час величайшего унижения Германии» — и этот факт Гитлер зарегистрировал в своей книге. Памятник Пальму стоит на центральной площади Браунау.

Конечно, во времена Пальма Германская империя еще не существовала. Фактически, некоторые из немецких государств были военными союзниками Наполеона. Но употребив всесодержащий, магический термин «Германия»,Пальм, переданный австрийской полицией Наполеону, стал идолом националистического движения за великую Германию.

Отметив сопротивление Пальма и мученичество под гнетом зловещего Бонапарта,сказка продолжается описанием героического противостояния юного Адольфа отцу,а также повествует о ненависти немецкого меньшинства к австрийскому императору. Маленький Адольф принадлежал, по его словам, к «тем, кто мучительно тосковал по этому часу, когда они смогут вернуться в объятия любимой матери» — Германии. Как раз здесь его образы и начинают включать в себя терминологию семейных отношений, которая открыто отождествляет его «эдипову» ситуацию с национальными проблемами его страны. Он выражает недовольство тем, что эта «любимая мать... юная империя» своим «трагическим союзом со старым мошенником — австрийским государством... санкционировала медленное уничтожение немецкой нации».

Мать Гитлера была на 23 года моложе его отца, и как мы увидим, она, подобно всякой добропорядочной женщине того времени, героически защищала мужа, который ее бил. Отец Гитлера был пьяницей и тираном. Отсюда, и в национальных, и в семейных образах Гитлера само по себе напрашивается уравнение: молодая мать предает горящего желанием сына ради дряхлого тирана. Личный опыт маленького Адольфа таким образом смешивается с опытом немецкого национального меньшинства, отказывавшегося петь «Боже, храни императора Франца» во время исполнения австрийского гимна и заменявшего его текст текстом песни «Германия превыше всего».[113] Гитлер продолжает: «Прямым следствием этого периода было то, что, во-первых, я стал националистом; во-вторых, я научился ухватывать и понимать смысл истории.., так что в пятнадцать лет я уже понимал разницу между династическим патриотизмом и народным национализмом».

Такое на вид безыскусственное совпадение так легко (даже слишком легко) подводит к психоаналитической интерпретации первой главы «Майн Кампф» как невольной исповеди Гитлера об эдиповом комплексе. Эта интерпретация позволила бы предположить, что в случае Гитлера любовь к молодой матери и ненависть к старому отцу приняли болезненные размеры, и что именно этот конфликт побуждал его любить и ненавидеть, принуждал спасать или уничтожать отдельных людей и целые народы, которые, в действительности, «символизировали» его мать и его отца. В психоаналитической литературе встречались статьи, настаивающие на такой простой причинности. Однако чтобы стать успешным революционером, очевидно, требуется гораздо больше, чем наличие индивидуального комплекса. Комплекс создает первичный жар; но если он будет слишком сильным, то парализует революционера вместо того, чтобы воодушевить его. Впечатляющее использование родительских и семейных образов в публичных выступлениях Гитлера отличается той необычной смесью наивной исповеди и умной пропаганды, которая характеризует сценический гений. Геббельс знал это и верно направлял своего лающего хозяина, — почти до самого конца.

Я не буду заниматься здесь обзором психоаналитической литературы, изображавшей Гитлера «психопатическим параноидом», «лишенным какой-либо морали садистическим младенцем», «сверхкомпенсирующим маменькиным сынком» или «невротиком, страдающим от неодолимой тяги к убийству». Временами он, без сомнения, подтверждал все эти диагнозы. Но, к несчастью, Гитлер, вдобавок ко всему перечисленному, обладал еще кое-чем. Его способность воздействовать и производить впечатление на других была настолько редкой, что кажется нецелесообразным применять ординарные диагностические методы к его речам. Он, прежде всего, был авантюристом грандиозного масштаба. Личность авантюриста сродни личности актера, поскольку он должен быть всегда готов воплотить (как если бы сам выбирал) сменяющие друг друга роли, предлагаемые капризами судьбы. Со многими актерами Гитлера объединяет и то, что, по свидетельствам очевидцев, он был эксцентричным и невыносимым «за кулисами», не говоря уже о спальне. Он бесспорно обладал опасными пограничными чертами характера, но знал, как приближаться к этой границе, выглядеть так, как если бы он уходил слишком далеко, а затем — возвращаться назад к своей затаившей дыхание публике. Иначе говоря, Гитлер знал, как использовать свою собственную истерию. Знахари тоже часто обладают этим даром. Стоя на подмостках немецкой истории, Гитлер тонко чувствовал, в какой степени можно было смело дозволить собственной личности представлять истерическую несдержанность, которая подспудно жила в каждом немецком слушателе и читателе. Поэтому роль, которую он выбрал, в равной мере разоблачает как его аудиторию, так и его самого; ведь именно то, что другим народам казалось наиболее сомнительным, для немецких ушей оказалось самой убедительной мелодией, исполняемой «Коричневым Дудочником».

Отец.

«...отец — преданный государству чиновник...»

Несмотря на эту сентиментальную характеристику отца, Гитлер расходует изрядную долю пылких страниц первой главы, вновь и вновь повторяя, что ни его отец, «ни любая другая сила на земле не смогла бы сделать из него чиновника». Он уже в самом начале отрочества знал, что жизнь чиновника была не для него. Как же он был не похож на своего отца! Ибо хотя его отец в подростковом возрасте тоже взбунтовался и в тринадцать лет убежал из дома, чтобы достичь «чего-то лучшего», после 23 лет он вернулся домой и стал младшим таможенным чиновником. И «никто уже не помнил маленького мальчика из далекого прошлого». Этот бесполезный бунт, по словам Гитлера, состарил отца раньше срока. Далее, пункт за пунктом, Гитлер излагает бунтарские приемы, превосходящие по эффективности приемы своего отца.

Может быть, перед нами наивное разоблачение патологической ненависти к отцу? Или если это расчетливая пропаганда, то что давало этому австрийскому немцу право надеяться, что сказка о его отрочестве окажется настолько привлекательной для народных масс Германской империи? Очевидно, не все немцы имели отцов, похожих на отца Гитлера, хотя многие, несомненно, имели. Мы знаем, что литературной теме вовсе не нужно быть правдивой, чтобы быть убедительной; она должна звучать искренне, как если бы напоминала о чем-то сокровенном и давно минувшем. Тогда вопрос в том, действительно ли положение немецкого отца в семье заставляло его вести себя — либо постоянно, либо значительную часть времени, либо в памятные периоды жизни — таким образом, что он создавал у сына внутренний образ, который в известной мере соответствовал разрекламированному образу старшего Гитлера.

Внешне положение немецкого отца в семье, принадлежавшей к среднему классу конца XIX — начала XX века, вероятно, было довольно схожим с другими викторианскими версиями «жизни с Главой рода». А вот образы воспитания оказываются ускользающими от нашего взора. Они варьируются от семьи к семье и от человека к человеку, могут оставаться латентными и проявляться лишь в периоды серьезных кризисов, а могут и нейтрализоваться решительными попытками быть другим.

Здесь я представлю импрессионистскую версию, на мой взгляд, единого образа немецкого отцовства. Он, вероятно, репрезентативен в том смысле, в каком расплывчатая «коллективная» фотография Гальтона репрезентативна по отношению к тем, кого она предположительно показывает.

Когда отец приходит с работы домой, кажется, что даже стены собираются с духом («nehmen sich zusammen»). Мать, будучи часто неофициальной главой семьи, ведет себя при нем совершенно по-иному, чтобы ребенок мог это заметить. Она поспешно выполняет прихоти отца и избегает раздражать его. Дети не смеют дохнуть, поскольку отец не одобряет «глупостей», то есть не выносит ни женских настроений матери, ни детских шалостей. Пока он дома, от матери требуется быть в полном его распоряжении; поведение же отца говорит о том, что он с неодобрением смотрит на дружеские отношения матери и детей, которые они позволяют себе в его отсутствие. Он часто говорит с матерью, так же как говорит с детьми, ожидая согласия и обрывая любое возражение. Маленький мальчик начинает ощущать, что все доставляющие удовольствие связи с матерью служат источником постоянного раздражения отца, а ее любовь и восхищение — живая модель для стольких последующих свершений и достижений — может доставаться ему только без ведома отца, или против его явных желаний.

Мать усиливает это ощущение, скрывая некоторые «глупости» или проступки ребенка от отца, — когда ей будет угодно; в то время как свое недовольство ребенком она выражает, донося на него отцу, когда тот приходит домой, часто побуждая его таким образом пороть детей за проступки, деталями которых он не интересуется. Сыновья плохо себя ведут и наказание всегда оправданно. Позднее, когда мальчику случается наблюдать своего отца в обществе, когда он замечает раболепство отца перед начальством, видит его сентиментальность, когда тот пьет и распевает песни с равными себе, подросток приобретает первый ингредиент Weltschmerz (мировой скорби): глубокое сомнение в достоинстве человека — или, во всяком случае, «старика». Все это, конечно, существует совместно с уважением и любовью. Однако во время бурь отрочества, когда идентичность сына должна «уладить отношения» с образом отца, подобная ситуация приводит к тому тяжелому немецкому Pubertät (пубертату), который являет собой такую странную смесь открытого бунта и «тайного греха», циничной делинквентности и смиренной покорности, романтизма и уныния, и который способен сломить дух мальчика раз и навсегда.

В Германии этот образ воспитания имел традиционное прошлое. Как-то всегда случалось, что он срабатывал, хотя, конечно же, не был «плановым». Фактически некоторые отцы, глубоко возмущавшиеся этим образом во времена собственного отрочества, отчаянно не хотели навязывать его своим сыновьям. Но этого желания им снова и снова не хватало в периоды кризисов. Другие пытались подавить этот образ, но тем самым лишь увеличивали собственную невротичность и невротичность своих детей. Часто мальчик чувствовал, что отец сам несчастлив из-за своей неспособности разорвать порочный круг, и вследствие его эмоционального бессилия сын испытывал жалость и отвращение к отцу.

Что же тогда сделало этот конфликт таким универсально важным по своим последствиям? Что отличает — невольным, но решительным образом — отчужденность и строгость немецкого отца от сходных черт характера других западных отцов? Я думаю, это отличие заключается в существенном недостатке истинного внутреннего авторитета (authority)[114], который проистекает из интеграции культурного идеала и воспитательного метода. Ударение здесь определенно падает на слово немецкого в смысле имперско-немецкого. Поэтому часто при обсуждении положения немца мы думаем и говорим о хорошо сохранившихся немецких областях и о «типичных», хотя и единичных примерах, где внутренний авторитет немецкого отца казался глубоко обоснованным, опиравшимся, фактически, на Gemütlichkeit [115] старых деревень и небольших городов, городскую Kultur [116] христианское Denut [117],профессиональное Bildung [118] или на дух социальной Reform. [119] Дело, однако, в том, что все это не приняло интегрированного значения в национальном масштабе, в то время как образы рейха стали доминирующими, а индустриализация подорвала прежнюю социальную стратификацию.

Жесткость продуктивна только там, где существует чувство долга перед отдающим приказ и сохраняется чувство собственного достоинства при добровольном повиновении. Однако обеспечить это может лишь интегрирующий процесс, который объединяет прошлое и настоящее в соответствии с переменами в экономических, политических и духовных институтах.

Другие западные государства пережили демократические революции. Народы этих стран, как показал Макс Вебер, постепенно перенимая привилегии своих аристократических классов, идентифицировались таким образом с аристократическими идеалами. В каждом французе осталось что-то от французского рыцаря, к каждому англичанину что-то перешло от англосаксонского джентльмена, а каждому американцу досталось что-то от мятежного аристократа. Это «что-то» сплавилось с революционными идеалами и породило понятие «свободного человека», предполагающее неотъемлемые права, обязательное самоотречение и неусыпную революционную бдительность. По причинам, которые вскоре будут обсуждаться в связи с проблемой Lebensraum [120],немецкая идентичность никогда не инкорпорировала такие образы в степени, необходимой для того, чтобы повлиять на бессознательные модусы воспитания. Доминантность и жесткость обычного немецкого отца не образовала с нежностью и достоинством той смеси, которая рождается из участия в интегрирующем процессе. Скорее, этот «средний» отец — по обыкновению или в решающие моменты — начинал олицетворять повадки и этику немецкого ротного старшины и мелкого чиновника, то есть тех, кто — «будучи облачен в короткий мундир» — никогда бы не помышлял о большем, если бы не постоянная опасность лишиться малого, и кто продал права свободного поведения человека за официальное звание и пожизненную пенсию.

Вдобавок, распался тот культурный институт, который заботился о юношеском конфликте в его традиционных — региональных — формах. В старину, например, существовал обычай Wanderschaft. [121]

Молодой человек покидал дом, чтобы стать учеником (подмастерьем) в чужих краях — примерно в том возрасте (или немного позже), когда Гитлер воспротивился отцовской воле, а его отец в свое время сбежал из дому. Непосредственно перед наступлением эпохи нацизма разрыв отношений юноши с семьей либо еще имел место, сопровождаемый отцовскими угрозами и материнскими слезами, либо отражался в более умеренных и менее результативных конфликтах, поскольку они были индивидуализированными и, нередко, невротическими, либо этот юношеский конфликт подавлялся, и тогда нарушалась не связь между отцом и сыном, а отношение молодого человека к самому себе. Часто учителям — исключительно мужчинам — приходилось принимать на себя главный удар этого кризиса, хотя юноша распространял свою идеалистическую или циничную враждебность на всю сферу Bürgerlichkeit [122], презираемый им мир «обывателей». Трудно передать, что в данном случае подразумевается под словом Bürger. В юношеском сознании бюргер не тождественен солидному горожанину; не идентичен он и ненасытному буржуа, каким тот предстает в классовом сознании революционной молодежи; и меньше всего он похож на того гордого гражданина Французской республики или на того ответственного гражданина США, который, признавая равные обязанности, отстаивает свое право быть отдельной, неповторимой личностью. Скорее, словом Bürger обозначается тип взрослого человека, который предал юность и идеализм и нашел убежище в консерватизме ограниченного и холопского толка. Этот образ часто использовался, чтобы показать: все, что считалось «нормальным», было испорченным, а все, что считалось «приличным», было проявлением слабости. Одни юноши, как например «Перелетные птицы» («Wanderbirds») [123],увлекались романтическим единением с Природой, разделяемым со многими товарищами по «восстанию» под руководством молодежных лидеров особого рода — профессиональных и конфессиональных молодых людей. Юноши другого типа — «одинокие гении» — предпочитали писать дневники, стихи и научные трактаты; в пятнадцать лет они обычно сетовали на судьбу, выбирая самую немецкую из всех юношеских жалоб — жалобу Дон Карлоса: «Уж двадцать, а еще ничего не сделано для бессмертия!» Были и такие, кто предпочитал образовывать небольшие группы интеллектуальных циников, правонарушителей, гомосексуалистов и национал-шовинистов. Однако общей чертой всех этих увлечений и занятий было исключение своих реальных отцов в качестве фактора влияния и приверженность некоторой мистическо-романтической сущности: Природе, Фатерлянду, Искусству, Экзистенции и т. п., которые были суперобразами чистой, непорочной матери — той, что никогда не выдала бы непослушного мальчика этому великану-людоеду, его отцу. Хотя иногда допускалось, что реальная мать открыто или тайно благоволила, если не завидовала такой свободе, отец всегда считался ее (свободы) смертельным врагом. Если же он не проявлял достаточной враждебности, его умышленно провоцировали, поскольку противодействие отца оживляло жизненный опыт сына.

На этой стадии немецкий юноша скорее умер бы, чем признал тот факт, что эта дезориентированная, эта чрезмерная инициатива в направлении абсолютного утопизма на самом деле вызвана скрытым комплексом вины и в конечном счете ведет к ошеломительному истощению. Идентификация с отцом, которая, несмотря ни на что, вполне установилась в раннем детстве, выдвигалась на первый план. Вероломная судьба (= реальность) замысловатыми путями приводила нашего юношу к тому, что он становился Bürger — «простым обывателем» с вечным чувством греха за принесение в жертву мамоне и семье (с ничем не примечательными женой и детьми, каких всякий может иметь) революционного духа (genius).

Естественно, это описание типизировано до уровня карикатуры. Однако я считаю, что и такой явный тип, и такой скрытый образ (pattern) на самом деле существовали, и что фактически этот постоянный разрыв между преждевременным индивидуалистическим бунтом и лишенным иллюзий покорным гражданством был сильным фактором в политической незрелости немца: юношеский бунт здесь был ничем иным, как выкидышем индивидуализма и революционного духа. По моему глубокому убеждению немецкие отцы не только не препятствовали этому бунту, но фактически неосознанно подготавливали и поощряли его, создавая тем самым надежное средство сохранения своего патриархального влияния на молодежь. Ибо как только патриархальное супер-эго прочно укореняется в раннем детстве, молодым можно дать волю: они не позволят себе далеко уйти.

В характере немца времен империи эта специфическая комбинация идеалистического сопротивления и смиренного повиновения приводила к парадоксу. Немецкая совесть безжалостна к себе и другим, но ее идеалы непостоянны и, если можно так сказать, бездомны. Немец резок и строг с собой и другими, но крайняя суровость без внутреннего авторитета порождает горечь, страх и мстительность. Испытывая недостаток согласованных идеалов, немец склонен приближаться со слепой убежденностью, жестоким самоотрицанием и величайшим перфекционизмом ко многим противоречивым и открыто деструктивным целям.

После поражения в войне и революции 1918 года этот психологический конфликт усилился до уровня катастрофы среди немецкого среднего класса; а этот последний повсюду содержит в себе ощутимую долю рабочего класса, поскольку тот стремится стать средним классом. Их раболепие перед аристократией, проигравшей войну, теперь внезапно лишилось всякого сходства с сознательной субординацией. Инфляция подорвала пенсии. С другой стороны, ищущие выход массы были не готовы предугадать или узурпировать ни роль свободных граждан, ни роль сознающих себя как класс рабочих. Очевидно, что именно в таких условиях образы Гитлера могли сразу убедить стольких людей, и еще большее число парализовать.

Я не стану утверждать, что отец Гитлера в том виде, как его изображают в оскорбительных докладах и отчетах, был, в своей явно неотшлифованной форме, типичным немецким отцом. В истории часто случается, когда экстремальный и даже атипичный личный опыт настолько хорошо соответствует универсальному личному конфликту, что кризис поднимает его до положения типичного представителя. Фактически, здесь можно вспомнить, что великие нации склонны за своими пределами выбирать тех, кто становится их лидером: Наполеон был корсиканцем, а Сталин — грузином. В таком случае, именно универсальный образ (pattern) детства лежит в основе изумленного интереса, который возникал у немецкого мужчины, читавшего о юности Гитлера. «Независимо от того, каким твердым и решительным мог быть мой отец, — его сын был таким же упорным и настойчивым в отвергании любой идеи, которая мало или совсем не привлекала его. Я не хотел становиться чиновником». Эта комбинация саморазоблачения и расчетливой пропаганды (вместе с шумным и решительным действием) наконец-то принесла с собой то всеобщее убеждение, которого ждало тлеющее в немецком юноше восстание: ни один старик, будь он отцом, императором или Господом Богом, не должен мешать любви юноши к его матери, Германии. В то же время оно подтвердило взрослым мужчинам, что вследствие предательства ими своей мятежной юности, они оказались недостойными вести за собой немецкую молодежь, которая впредь предпочла бы «творить свою судьбу собственными руками». И отцы, и сыновья могли теперь идентифицироваться с фюрером — юношей, который никогда не уступал.

Психологи преувеличивают типичные черты отца в историческом образе Гитлера, тогда как Гитлер — это тот юноша, что отказался стать отцом в любом дополнительном значении этого слова и, коли на то пошло, кайзером или президентом. Он не повторил ошибку Наполеона. Гитлер был фюрером: возвеличенным старшим братом, взявшим на себя прерогативы отцов, но не допускавшим сверхидентификации с ними; называя своего отца «старым, хотя все еще ребенком», он сохранял за собой новое положение человека, который, обладая верховной властью, остается молодым. Он был несломленным юношей, выбравшим карьеру в стороне от цивильного счастья, меркантильного спокойствия и душевной умиротворенности — карьеру лидера шайки, который сплачивает своих парней тем, что требует от них восхищения собой, творит террор и умело втягивает их в преступления, отрезающие пути к отступлению. И он был безжалостным эксплуататором родительских неудач.

«Вопрос моей карьеры был решен гораздо быстрее, чем я ожидал... Когда мне исполнилось тринадцать, совершенно неожиданно умер отец. Мать считала себя обязанной продолжить мое образование для карьеры чиновника». У Гитлера развилась «тяжелая» легочная болезнь[124], помешав тем самым намерению матери, и «все, за что я боролся, к чему в тайне стремился, вдруг стало реальностью...» Матери пришлось разрешить больному мальчику то, в чем она отказывала здоровому и упрямому: теперь он мог уехать и готовить себя к профессии художника. Он уехал — и провалил вступительный экзамен в национальную Академию художеств. Затем умерла и мать. Он стал свободным — и одиноким.

Профессиональный крах последовал за тем ученическим провалом в Академию художеств, который ретроспективно рационализируется как твердость характера и мальчишеское упрямство. Хорошо известно, как при подборе своих подручных Гитлер позднее исправлял сходные гражданские неудачи. Он вышел из этого положения только благодаря немецкому обычаю покрывать школьную неудачу позолотой намека на скрытый гений: «гуманитарное» образование в Германии все время страдало от раскола, поощряя долг и дисциплину и, одновременно, возвеличивая ностальгические вспышки поэтов.

В своих отношениях со «старым» поколением в Германии или за ее пределами Гитлер последовательно играл роль такого же упрямого, такого же хитрого и такого же циничного подростка, каким он, по его собственным словам, был в отношениях со своим отцом. Фактически, всякий раз, когда он чувствовал, что его действия требовали публичного оправдания и защиты, Гитлер, по-видимому, разыгрывал тот же спектакль, какой разыграл в первой главе «Майн Кампф». Его тирады сосредотачивались на одном зарубежном лидере — Черчилле или Рузвельте — и изображали его как феодального тирана и выжившего из ума старика. Затем он создавал второй образ: ловкого, богатого сына и декадента-циника — Дафф-Купер и Иден из всех мужчин были единственными, кого он выбирал. И действительно, немцы оправдывали нарушенные им обещания, поскольку Гитлер, этот крутой парень, казалось просто воспользовался дряхлостью других мужчин.

Мать.

«...мать, посвятившая себя заботам о доме и детях с неослабным любящим вниманием»

Помимо этого предложения из его волшебной сказки Гитлер почти ничего не сообщает о матери. Он упоминает, что мать иногда любяще беспокоилась по поводу тех драк, в которые он, юный герой, ввязывался; что после смерти отца она чувствовала себя «обязанной» — скорее по долгу, чем по склонности — сделать все, чтобы он продолжил свое образование, и что вскоре она тоже умерла. По его словам, он уважал отца, но любил мать.

О «ее детях» не сказано ни единого слова. Гитлер никогда не был чьим-то братом.

В том, что Гитлер, лицемерный и истерический авантюрист, имел патологическую привязанность к своей матери вряд ли можно сомневаться. Но суть дела здесь не в этом. Ибо была ли его привязанность патологической или нет, но он ловко разделяет образ своей матери на две категории, представляющие высочайшую пропагандистскую ценность: любящая, по-детски непосредственная и слегка замученная кухарка, чье место на теплой и уютной кухне; и гигантская мраморная или чугунная дева, памятник этому идеалу. В противоположность редкости упоминаний Гитлера о своей матери, в его образах изобилуют сверхчеловеческие фигуры матери. Его имперско-германская волшебная сказка не просто говорит о том, что Гитлер родился в Браунау, потому что там жили его родители; нет, именно «Судьба указала место моего рождения». И это случилось в то время, когда это случилось, вовсе не вследствие естественного хода событий; нет, это «незаслуженная злая шутка Судьбы», что он «родился в период между двумя войнами, во времена спокойствия и порядка». Когда он бедствовал: «Нужда сжимала меня в своих объятьях», а когда впадал в уныние: «Госпожа Печаль была моей приемной матерью». Но эту же «жестокость Судьбы» он позже научился восхвалять как «мудрость Провидения», ибо судьба закалила и подготовила его для службы Природе, «безжалостной царице всей мудрости».

Когда разразилась первая мировая война, «Судьба милостливо позволила» ему стать солдатом немецкой пехоты — та самая» «неумолимая богиня Судьбы, которая использует войны для того, чтобы взвешивать страны и народы». Когда, после поражения Германии, Гитлер предстал перед судом, защищая свои первые революционные подвиги, он определенно чувствовал, «что богиня вечного суда — История — с улыбкой изорвет вердикт присяжных».

Судьба, то вероломно срывающая планы героя, то милостливо угождающая его героизму и рвущая в клочья приговор плохих стариков, и есть та инфантильная образность, пропитывающая изрядную часть немецкого идеализма. Она находит свое самое представительное выражение в теме юного героя, который становится великим в чужой стране и возвращается освободить и возвысить «плененную» мать (романтическая копия сказания о царе Эдипе).

За этими образами сверхчеловеческих матерей таится двуликий образ материнства: в одно время мать предстает игривой, непосредственной и щедрой, а в другое — вероломной и заключившей союз со злыми силами. Я полагаю, это общераспространенный в патриархальных обществах набор образов, где женщина, во многих отношениях оставаясь неответственной и по-детски наивной, становится связующим и передаточным звеном. Так уж получается, что отец ненавидит в ней увертливых детей, а дети — отчужденного отца. Поскольку «эта мать» постоянно становится и остается бессознательной моделью для «этого мира», при Гитлере амбивалентное отношение к женщине-матери (the maternal woman) стало одним из наиболее выраженных признаков немецкого казенного мышления.

Отношение фюрера к материнству и семье оставалось двусмысленным. Развивая национальную фантасмагорию, он видел в себе одинокого человека, сопротивляющегося и угождающего фигурам сверхчеловеческой матери, которые то пытаются уничтожить его, то вынуждены благословлять его. Однако он не признавал женщин в качестве товарищей, верных до конца, хотя и упорствовал в том, чтобы сделать порядочную женщину из Евы Браун, которую вскоре собственноручно застрелил, — или, по крайней мере, так заканчивается эта легенда. Только жены других мужчин производили на свет детей под защитой канцелярии, тогда как сам он, согласно его официальному биографу, «есть воплощение национальной воли. Он не знает никакой семейной жизни; не знает он и порока».

Гитлер распространял эту официальную амбивалентность в отношении к женщинам на свое отношение к Германии как к образу. Открыто презирающий массы своих соотечественников, которые, в конце концов, и составляют Германию, он взбешенный, стоял перед ними и заклинал их своими фанатичными воплями — «Германия! Германия! Германия!» — поверить в мистический национальный организм.

А кроме того, немцы всегда были склонны проявлять сопоставимое амбивалентное отношение к человечеству и миру в целом. То, что мир, по существу, воспринимается как «внешний мир», справедливо для большинства племен и народов. Но для Германии мир постоянно меняет свое качество — и всегда крайним образом. Мир переживается либо как значительно превосходящий Германию по возрасту и мудрости, как цель вечного стремления и Wanderlust [125]; либо как окружающий Германию лагерь подлых и вероломных врагов, живущих ради одной цели — ее погибели; либо как таинственное Lebensraum [126],которое предстоит завоевать посредством тевтонской храбрости и использовать в течение тысячелетия юношеского расширения.

Юноша.

В Америке слово «юность» («adolescence»)едва ли не для всех, кто занимается ею профессионально, стало означать, на худой конец, ничейную землю между детством и зрелостью, а в лучшем случае — «обычное» время спортивных соревнований и грубых развлечений, время шаек, клик и компаний. Юноша в Америке доставляет меньше проблем и чувствует себя менее изолированным, поскольку он, фактически, стал культурным арбитром; немногие мужчины в этой стране могут позволить себе отказаться от жестов юноши, наряду с жестами полноправных граждан, навсегда преданных делу разгрома автократов. Конечно, с этой позиции трудно понять, какое значение может иметь юность в других культурах. В первобытном прошлом совершались эксцентричные и впечатляющие обряды юности с целью умерить и сублимировать идущую в рост мужскую зрелость юношей. В первобытных ритуалах юношу заставляли приносить в жертву часть своей крови, зубов или половых органов; в религиозных церемониях его учат признавать свою греховность и преклонять колени. Древние ритуалы утверждали намерение мальчика стать мужчиной в мире его отца, но в то же время вечно оставаться благопристойным сыном «Великого Отца». Главные исполнители ритуального танца, спасители и трагические актеры были типичными представителями (единства) греха и искупления. Юношеский бунт Германии был критической ступенью в универсальном психологическом развитии, сравнимой с упадком феодализма: внутренней эмансипацией сыновей. Ибо хотя и существуют тесные параллели между первобытными обрядами юности и ритуалами национал-социализма, есть между ними одно существеннейшее различие. В мире Гитлера юноша маршировал с равными себе эмансипированными сыновьями. Их вождь никогда не приносил в жертву свою волю никакому отцу. На самом деле он говорил, что совесть — это позорное пятно, подобно обрезанию, и что как то, так и другое есть еврейские недостатки.

Отвращение Гитлера к евреям — «ослабляющим микробам», представленным менее чем 1% его 70-миллионного народа, — облекается в образы фобии. Он описывает проистекающую от них опасность как ослабляющее заражение и загрязняющее осквернение. Сифилофобия — это то наименьшее, что психиатрия может правомерно установить в данном случае. Но здесь опять трудно сказать, где заканчивается личный симптом и начинается расчетливая пропаганда. Дело в том, что образы идеалистического юноши обычно составлены из чистейшего белого и чистейшего черного цветов. И он постоянно озабочен приобретением всего белого и фобическим избеганием и искоренением всего черного в себе и других. Боязнь сексуальности, главным образом, делает юношу особо восприимчивым к словам, наподобие этих: «Только утрата чистоты крови разрушает внутреннее счастье навсегда; она вечно унижает мужчину, и никогда ее следы не удастся стереть с тела и души».[127]

Юноша донацистской Германии был необузданно жесток сам с собой; и воле отца он сопротивлялся вовсе не для того, чтобы пуститься во все тяжкие. Когда ему случалось «пасть морально», он тяжело переживал свою вину. Гитлер — так этого юношу побудили считать — был из тех, кто имел право безжалостно искоренять черное повсюду, потому что не был снисходителен к себе. То, что вызывало подозрения у здравомыслящих людей других стран — обнародованный отказ Гитлера от мяса, кофе, алкоголя и половой жизни — здесь, в Германии, считалось серьезным фактором пропаганды. Ибо Гитлер таким образом подтверждал свое моральное право освободить немцев от послевоенного мазохизма и убедить их в том, что они, в свою очередь, имели право ненавидеть, пытать, убивать.

В детях Гитлер старался заменить сложный конфликт отрочества, мучивший каждого немца, простым шаблоном (pattern) гипнотического действия и свободы от размышлений. Чтобы добиться этого, он создал организацию, систему воспитания и девиз, которые бы отводили всю юношескую энергию в национал-социализм. Организацией был «Гитлерюгенд»,а девизом — небезызвестное изречение «Молодежь выбирает свою собственную судьбу».

Бог больше не имел никакого значения: «В этот час, когда земля посвящает себя солнцу, у нас только одна мысль. Наше солнце — Адольф Гитлер».[128] Родители тоже не имели значения: «Всех тех, кто с высоты своего "опыта", и только его одного, сражается с нашим методом позволять молодым руководить молодыми, нужно заставить замолчать...[129] Этика не имела значения: «Появилось абсолютно свежее, новорожденное поколение, свободное от предвзятых идей, свободное от компромиссов, готовое оставаться верным тем порядкам, которые составляют их право по рождению».[130] Братство, дружба также не имели значения: «Я не слышал ни одной песни, выражающей нежное чувство дружбы, родительской любви или любви к товарищам, радость жизни или надежду на будущую жизнь»[131] Учение, естественно, не имело значения: «Идеология национал-социализма должна быть священным фундаментом. Его нельзя размывать подробным объяснением».[132]

Что имело значение, так это быть в движении и не оглядываться назад: «Пусть все погибнет, мы будем идти вперед. Ибо сегодня нам принадлежит Германия, завтра — весь мир».

На такой вот основе Гитлер выдвигал простую расовую дихотомию мировых координат: немец (солдат) против еврея. Еврей — маленький, чернявый, весь заросший волосами, сутулый, плоскостопый, косит глазами и чмокает губами. От него дурно пахнет; он неразборчив в половых связях, любит лишать девственности, оплодотворять и заражать белокурых девушек. Ариец — высокий, прямой, светлый, лишен растительности на груди и конечностях; его острый взгляд, походка и разговор stramm [133],а его приветствие — вытянутая рука. Ариец необычайно чистоплотен в своих привычках. Он никогда намеренно не прикоснулся бы к еврейской девушке — разве что в публичном доме.

Эта антитеза есть несомненно антитеза обезьяноподобного человека и сверхчеловека. Но если в Америке такие образы могли бы составить разве что содержание комиксов, в Германии они стали официальной пищей для взрослых умов. И давайте не забывать (ибо немцы не забудут), что в течение долгих лет немецкая молодежь и немецкая армия, казалось, свидетельствовали об успехе образов Гитлера. Здоровые, крепкие, хладнокровные, послушные, фанатичные, они «бросали вызов всему, что ослабляет тело, энергию и преданность».[134] Они были в высшей степени высокомерными; но именно в их презрительной надменности можно было распознать страх старого немца поддаться иноземному «культурному» влиянию.

И у женщин расовое национал-социалистическое сознание создало новый предмет гордости. Девушек учили радостно соглашаться использовать свое тело по назначению при общении с отборными арийцами. Они получали половое просвещение и поддержку.

Рождение ребенка, законного или незаконного, поощрялось пропагандой, денежными пособиями, институтом «государственных детей», которых рожали «для фюрера». Пропагандировалось кормление грудью; то, что американские психиатры в то время осмеливались высказывать только в профессиональных журналах, немецкое государство декретировало: «Stillfähigkeit ist Stillwille» (способность кормить есть желание кормить). Тем самым немецкое младенчество витаминизировалось ради расы и ее фюрера.

В своих образах никакой актер и никакой результативный новатор в действительности не являются независимыми; ни тот и ни другой не могут себе позволить быть полностью оригинальными: их оригинальность должна заключаться в смелости и исключительной концентрации, с которой оба они выражают существующие образы — в подходящее время. Однако если они так и поступают, то убеждают не только себя и других, но парализуют и своих противников, поскольку те бессознательно участвуют в предлагаемых образах: сначала будут выжидать, затем начнут колебаться и, наконец, уступят.

В Германии того времени мы как раз и наблюдали капитуляцию высоко организованной и высоко развитой нации перед образами идеологического юношества. Мы указали на то, что не вправе возлагать за это ответственность на могущество индивидуальных неврозов вождей. Но можем ли мы винить образы детства (childhood patterns) ведомых?





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2016-10-30; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 344 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Велико ли, мало ли дело, его надо делать. © Неизвестно
==> читать все изречения...

1019 - | 779 -


© 2015-2024 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.009 с.