Лекции.Орг


Поиск:




Есть и смерть, есть и жизнь




 

 

О смерти Сергей Головин никогда не думал, как о чем-то постороннем и

его совершенно не касающемся. Он был крепкий, здоровый, веселый юноша,

одаренный той спокойной и ясной жизнерадостностью, при которой всякая

дурная, вредная для жизни мысль или чувство быстро и бесследно исчезают в

организме. Как быстро заживали у него всякие порезы, раны и уколы, так и все

тягостное, ранящее душу, немедленно выталкивалось наружу и уходило. И во

всякое дело или даже забаву, была ли то фотография, велосипед или

приготовление к террористическому акту, он вносил ту же спокойную и

жизнерадостную серьезность: все в жизни весело, все в жизни важно, все нужно

делать хорошо.

И все он делал хорошо: великолепно управлялся с парусом, стрелял из

револьвера прекрасно; был крепок в дружбе, как и в любви, и фанатически

верил в?честное слово?. Свои смеялись над ним, что если сыщик, рожа,

заведомый шпион даст ему честное слово, что он не сыщик,- Сергей поверит ему

и пожмет товарищески руку. Один был недостаток: был уверен, что поет хорошо,

тогда как слуху не имел ни малейшего, пел отвратительно и фальшивил даже в

революционных песнях; и обижался, когда смеялись.

- Или вы все ослы, или я осел,- говорил он серьезно и обиженно. И так

же серьезно, подумав, все решали:

- Ты осел, по голосу слышно.

Но за недостаток этот, как иногда бывает с хорошими людьми, его любили,

пожалуй, даже больше, чем за достоинства.

Смерти он настолько не боялся и настолько не думал о ней, что в роковое

утро, перед уходом из квартиры Тани Ковальчук, он один, как следует, с

аппетитом, позавтракал: выпил два стакана чаю, наполовину разбавленного

молоком, и съел целую пятикопеечную булку. Потом посмотрел с грустью на

нетронутый хлеб Вернера и сказал:

- А ты что же не ешь? Ешь, подкрепиться надо.

- Не хочется.

- Ну так я съем. Ладно?

- Ну и аппетит же у тебя, Сережа.

Вместо ответа Сергей с набитым ртом, глухо и фальшиво запел:

 

Вихри враждебные веют над нами...

 

После ареста он было загрустил: сделано нехорошо, провалились, но

подумал:?Есть теперь другое, что нужно сделать хорошо,- умереть?,- и

развеселился. И как ни странно, со второго же утра в крепости начал

заниматься гимнастикой по необыкновенно рациональной системе какого-то немца

Мюллера, которой увлекался: разделся голый и, к тревожному удивлению

наблюдавшего часового, аккуратно проделал все предписанные восемнадцать

упражнений. И то, что часовой наблюдал и, видимо, удивлялся, было ему

приятно, как пропагандисту мюллеровской системы; и хотя знал, что ответа не

получит, все же сказал торчащему в окошечке глазу:

- Хорошо, брат, укрепляет. Вот бы у вас в полку ввести что надо,-

крикнул он убеждающе и кротко, чтобы не испугать, не подозревая, что солдат

считает его просто сумасшедшим.

Страх смерти начал являться к нему постепенно и как-то толчками: точно

возьмет кто и снизу, изо всей силы, подтолкнет сердце кулаком. Скорее

больно, чем страшно. Потом ощущение забудется - и через несколько часов

явится снова, и с каждым разом становится оно все продолжительнее и сильнее.

И уже ясно начинает принимать мутные очертания какого-то большого и даже

невыносимого страха.

?Неужели я боюсь? - подумал Сергей с удивлением.- Вот еще глупости!?

Боялся не он - боялось его молодое, крепкое, сильное тело, которое не

удавалось обмануть ни гимнастикой немца Мюллера, ни холодными обтираниями. И

чем крепче, чем свежее оно становилось после холодной воды, тем острее и

невыносимее делались ощущения мгновенного страха. И именно в те минуты,

когда на воле он ощущал особый подъем жизнерадостности и силы, утром, после

крепкого сна и физических упражнений,- тут появлялся этот острый, как бы

чужой страх. Он заметил это и подумал:

?Глупо, брат Сергей. Чтобы оно умерло легче, его надо ослабить, а не

укреплять. Глупо!?

И бросил гимнастику и обтирания. А солдату в объяснение и в оправдание

крикнул:

- Ты не смотри, что я бросил. Штука, брат, хорошая. Только для тех,

кого вешать, не годится, а для всех других очень хорошо.

И действительно, стало как будто легче. Попробовал также поменьше есть,

чтобы ослабеть еще, но, несмотря на отсутствие чистого воздуха и упражнений,

аппетит был очень велик, трудно было сладить, съедал все, что приносили.

Тогда начал делать так: еще не принимаясь за еду, выливал половину горячего

в ушат; и это как будто помогло: появилась тупая сонливость, истома.

- Я тебе покажу! - грозил он телу, а сам с грустью, нежно водил рукою

по вялым, обмякшим мускулам.

Но скоро тело привыкло и к этому режиму, и страх смерти появился

снова,- правда, не такой острый, не такой огневый, но еще более нудный,

похожий на тошноту.?Это оттого, что тянут долго,- подумал Сергей,- хорошо

бы все это время, до казни, проспать?,- и старался как можно дольше спать.

Вначале удавалось, но потом, оттого ли, что переспал он, или по другой

причине, появилась бессонница. И с нею пришли острые, зоркие мысли, а с ними

и тоска о жизни.

?Разве я ее, дьявола, боюсь? - думал он о смерти.- Это мне жизни жалко.

Великолепная вещь, что бы там ни говорили пессимисты. А что если пессимиста

повесить? Ах, жалко жизни, очень жалко. И зачем борода у меня выросла? Не

росла, не росла, а то вдруг выросла. И зачем??

Покачивал головою грустно и вздыхал продолжительными тяжелыми вздохами.

Молчание - и продолжительный, глубокий вздох; опять короткое молчание - и

снова еще более продолжительный, тяжелый вздох.

Так было до суда и до последнего страшного свидания со стариками. Когда

он проснулся в камере с ясным сознанием, что с жизнью все покончено, что

впереди только несколько часов ожидания в пустоте и смерть,- стало как-то

странно. Точно его оголили всего, как-то необыкновенно оголили - не только

одежду с него сняли, но отодрали от него солнце, воздух, шум и свет,

поступки и речи. Смерти еще нет, но нет уже и жизни, а есть что-то новое,

поразительно непонятное, и не то совсем лишенное смысла, не то имеющее

смысл, но такой глубокий, таинственный и нечеловеческий, что открыть его

невозможно.

- Фу-ты, черт! - мучительно удивлялся Сергей.- Да что же это такое? Да

где же это я? Я... какой я?

Оглядел всего себя, внимательно, с интересом, начиная от больших

арестантских туфель, кончая животом, на котором оттопыривался халат.

Прошелся по камере, растопырив руки и продолжая оглядывать себя, как женщина

в новом платье, которое ей длинно. Повертел головою - вертится. И это,

несколько страшное почему-то, есть он, Сергей Головин, и этого - не будет. И

все сделалось странно.

Попробовал ходить по камере - странно, что ходит. Попробовал сидеть -

странно, что сидит. Попробовал выпить воды - странно, что пьет, что глотает,

что держит кружку, что есть пальцы, и эти пальцы дрожат. Поперхнулся,

закашлялся и, кашляя, думал:?Как это странно, я кашляю?.

?Да что я, с ума, что ли, схожу! - подумал Сергей, холодея.- Этого еще

недоставало, чтобы черт их побрал!?

Потер лоб рукою, но и это было странно. И тогда, не дыша, на целые,

казалось, часы он замер в неподвижности, гася всякую мысль, удерживая

громкое дыхание, избегая всякого движения - ибо всякая мысль было безумие,

всякое движение было безумие. Времени не стало, как бы в пространство

превратилось оно, прозрачное, безвоздушное, в огромную площадь, на которой

все, и земля, и жизнь, и люди; и все это видимо одним взглядом, все до

самого конца, до загадочного обрыва - смерти. И не в том было мучение, что

видна смерть, а в том, что сразу видны и жизнь и смерть. Святотатственною

рукою была отдернута завеса, сызвека скрывающая тайну жизни и тайну смерти,

и они перестали быть тайной,- но не сделались они и понятными, как истина,

начертанная на неведомом языке. Не было таких понятий в его человеческом

мозгу, не было таких слов на его человеческом языке, которые могли бы

охватить увиденное. И слова:?мне страшно? - звучали в нем только потому,

что не было иного слова, не существовало и не могло существовать понятия,

соответствующего этому новому, нечеловеческому состоянию. Так было бы с

человеком, если бы он, оставаясь в пределах человеческого разумения, опыта и

чувств, вдруг увидел самого Бога,- увидел и не понял бы, хотя бы и знал, что

это называется Бог, и содрогнулся бы неслыханными муками неслыханного

непонимания.

- Вот тебе и Мюллер! - вдруг громко, с чрезвычайной убедительностью

произнес он и качнул головою. И с тем неожиданным переломом в чувстве, на

который так способна человеческая душа, весело и искренно захохотал.- Ах ты,

Мюллер! Ах ты, мой милый Мюллер! Ах ты, мой распрекрасный немец! И все-таки

- ты прав, Мюллер, а я, брат Мюллер, осел.

Быстро несколько раз прошелся по камере и к новому, величайшему

удивлению наблюдавшего в глазок солдата - быстро разделся догола и весело, с

крайней старательностью проделал все восемнадцать упражнений; вытягивал и

растягивал свое молодое, несколько похудевшее тело, приседал, вдыхал и

выдыхал воздух, становясь на носки, выбрасывал ноги и руки. И после каждого

упражнения говорил с удовольствием:

- Вот это так! Вот это настоящее, брат Мюллер!

Щеки его раскраснелись, из пор выступили капельки горячего, приятного

пота, и сердце стучало крепко и ровно.

- Дело в том, Мюллер,-рассуждал Сергей, выпячивая грудь так, что ясно

обрисовались ребра под тонкой натянутой кожей,- дело в том, Мюллер, что есть

еще девятнадцатое упражнение - подвешивание за шею в неподвижном положении.

И это называется казнь. Понимаешь, Мюллер? Берут живого человека, скажем -

Сергея Головина, пеленают его, как куклу, и вешают за шею, пока не умрет.

Глупо это, Мюллер, но ничего не поделаешь - приходится.

Перегнулся на правый бок и повторил:

- Приходится, брат Мюллер.

 

УЖАСНОЕ ОДИНОЧЕСТВО

 

 

Под тот же звон часов, отделенный от Сергея и Муси несколькими пустыми

камерами, но одинокий столь тяжко, как если бы во всей вселенной существовал

он один, в ужасе и тоске оканчивал свою жизнь несчастный Василий Каширин.

Потный, с прилипшей к телу мокрой рубахой, распустившимися, прежде

курчавыми волосами, он судорожно и безнадежно метался по камере, как

человек, у которого нестерпимая зубная боль. Присаживался, вновь бегал,

прижимался лбом к стене, останавливался и что-то разыскивал глазами - словно

искал лекарства. Он так изменился, что как будто имелись у него два разных

лица, и прежнее, молодое ушло куда-то, а на место его стало новое, страшное,

пришедшее из темноты.

К нему страх смерти пришел сразу и овладел им безраздельно и властно.

Еще утром, идя на явную смерть, он фамильярничал с нею, а уже к вечеру,

заключенный в одиночную камеру, был закружен и захлестнут волною бешеного

страха. Пока он сам, своею волею, шел на опасность и смерть, пока свою

смерть, хотя бы и страшную по виду, он держал в собственных руках, ему было

легко и весело даже: в чувстве безбрежной свободы, смелого и твердого

утверждения своей дерзкой и бесстрашной воли бесследно утопал маленький,

сморщенный, словно старушечий стра-. шок. Опоясанный адской машиной, он сам

как бы превратился в адскую машину, включил в себя жестокий разум динамита,

присвоил себе его огненную смертоносную мощь. И, идя по улице, среди

суетливых, будничных, озабоченных своими делами людей, торопливо спасающихся

от извозчичьих лошадей и трамвая, он казался себе пришлецом из иного,

неведомого мира, где не знают ни смерти, ни страха. И вдруг сразу резкая,

дикая, ошеломляющая перемена. Он уже не идєт, куда хочет, а его везут,- куда

хотят. Он уже не выбирает места, а его сажают в каменную клетку и запирают

на ключ, как вещь. Он уже не может выбрать свободно: жизнь или смерть, как

все люди, а его непременно и неизбежно умертвят. За мгновение бывший

воплощением воли, жизни и силы, он становится жалким образом единственного в

мире бессилия, превращается в животное, ожидающее бойни, в глухую и

безгласную вещь, которую можно переставлять, жечь, ломать. Что бы он ни

говорил, слов его не послушают, а если станет кричать, то заткнут рот

тряпкой, и будет ли он сам передвигать ногами, его отведут и повесят; и

станет ли он сопротивляться, барахтаться, ляжет наземь - его осилят,

поднимут, свяжут и связанного поднесут к виселице. И то, что эту машинную

работу над ним исполнят люди, такие же, как и он, придает им новый,

необыкновенный и зловещий вид: не то призраков, чего-то притворяющегося,

явившегося только нарочно, не то механических кукол на пружине: берут,

хватают, ведут, вешают, дергают за ноги. Обрезают веревку, кладут, везут,

закапывают.

И с первого же дня тюрьмы люди и жизнь превратились для него в

непостижимо ужасный мир призраков и механи-ческих кукол. Почти обезумев от

ужаса, он старался представить, что люди имеют язык и говорят, и не мог -

казались немыми; старался вспомнить их речь, смысл слов, которые они

употребляют при сношениях,- и не мог. Рты раскрываются, что-то звучит, потом

они расходятся, передвигая ноги, и нет ничего.

Так чувствовал бы себя человек, если бы ночью, когда он в доме один,

все вещи ожили, задвигались и приобрели над ним, человеком, неограниченную

власть. Вдруг стали бы его судить: шкап, стул, письменный стол и диван. Он

бы кричал и метался, умолял, звал на помощь, а они что-то говорили бы

по-своему между собою, потом повели его вешать: шкап, стул, письменный стол

и диван. И смотрели бы на это остальные вещи.

И все стало казаться игрушечным Василию Каширину, присужденному к

смертной казни через повешение: его камера, дверь с глазком, звон заведенных

часов, аккуратно вылепленная крепость, и особенно та механическая кукла с

ружьем, которая стучит ногами по коридору, и те другие, которые, пугая,

заглядывают к нему в окошечко и молча подают еду. И то, что он испытывал, не

было ужасом перед смертью; скорее смерти он даже хотел: во всей извечной

загадочности и непонятности своей она была доступнее разуму, чем этот так

дико и фантастично превратившийся мир. Более того: смерть как бы

уничтожалась совершенно в этом безумном мире призраков и кукол, теряла свой

великий и загадочный смысл, становилась также чем-то механическим и только

поэтому страшным. Берут, хватают, ведут, вешают, дергают за ноги. Обрезают

веревку, кладут, везут, закапывают.

Исчез из мира человек.

На суде близость товарищей привела Каширина в себя, и он снова, на

мгновение, увидел людей: сидят и судят его и что-то говорят на человеческом

языке, слушают и как будто понимают. Но уже на свидании с матерью он, с

ужасом человека, который начинает сходить с ума и понимает это, почувствовал

ярко, что эта старая женщина в черном платочке - просто искусно сделанная

механическая кукла, вроде тех, которые говорят:?па-па?,?мама?, но только

лучше сделанная. Старался говорить с нею, а сам, вздрагивая, думал:

?Господи! Да ведь это же кукла. Кукла матери. А вот та кукла солдата, а

там, дома, кукла отца, а вот это кукла Василия Каширина?.

Казалось, еще немного и он услышит где-то треск механизма,

поскрипывание несмазанных колес. Когда мать заплакала, на один миг снова

мелькнуло что-то человеческое, но при первых же ее словах исчезло, и стало

любопытно и ужасно смотреть, что из глаз куклы течет вода.

Потом, в своей камере, когда ужас стал невыносим, Василий Каширин

попробовал молиться. От всего того, чем под видом религии была окружена его

юношеская жизнь в отцовском купеческом доме, остался один противный, горький

и раздражающий осадок, и веры не было. Но когда-то, быть может, в раннем еще

детстве, он услыхал три слова, и они поразили его трепетным волнением и

потом на всю жизнь остались обвеянными тихой поэзией. Эти слова были:?Всех

скорбящих радость?.

Случалось, в тяжелые минуты он шепнет про себя, без молитвы, без

определенного сознания:?Всех скорбящих радость? - и вдруг станет легче и

захочется пойти к кому-то милому и жаловаться тихо:

- Наша жизнь... да разве это жизнь! Эх, милая вы моя, да разве это

жизнь!

А потом вдруг и смешно станет, и захочется кучерявить волосы, выкинуть

колено, подставить грудь под чьи-то удары: на, бей!

Никому, даже самым близким товарищам, он не говорил о своей?всех

скорбящих радости? и даже сам как будто не знал о ней - так глубоко крылась

она в душе его. И вспоминал не часто, с осторожностью.

И теперь, когда ужас неразрешимой, воочию представшей тайны с головою

покрыл его, как вода в половодье прибрежную лозиночку, он захотел молиться.

Хотел стать на колени, но стыдно сделалось перед солдатом, и, сложив руки у

груди, тихо прошептал:

- Всех скорбящих радость!

И с тоскою, выговаривая умильно, повторил:

- Всех скорбящих радость, прийди ко мне, поддержи Ваську Каширина.

Давно еще, когда он был на первом курсе университета и покучивал еще,

до знакомства с Вернером и вступления в общество, он называл себя хвастливо

и жалко?Васькой Кашириным? - теперь почему-то захотелось назваться так же.

Но мертво и неотзывчиво прозвучали слова:

- Всех скорбящих радость!

Всколыхнулось что-то. Будто проплыл в отдалении чей-то тихий и скорбный

образ и тихо погас, не озарив предсмертной тьмы. Били заведенные часы на

колокольне. Застучал чем-то, шашкой, не то ружьем, солдат в коридоре и

продолжительно, с переходами, зевнул.

- Всех скорбящих радость! И ты молчишь! И ты ничего не хочешь сказать

Ваське Каширину?

Улыбался умильно и ждал. Но было пусто и в душе и вокруг. И не

возвращался тихий и скорбный образ. Вспоминались ненужно и мучительно

восковые горящие свечи, поп в рясе, нарисованная на стене икона, и как отец,

сгибаясь и разгибаясь, молится и кладет поклоны, а сам смотрит исподлобья,

молится ли Васька, не занялся ли баловством. И стало еще страшнее, чем до

молитвы.

Исчезло все.

Безумие тяжко наползало. Сознание погасло, как потухающий разбросанный

костер, холодело, как труп только что скончавшегося человека, у которого

тепло еще в сердце, а ноги и руки уже окоченели. Еще раз, кроваво вспыхнув,

сказала угасающая мысль, что он, Васька Каширин, может здесь сойти с ума,

испытать муки, для которых нет названия, дойти до такого предела боли и

страданий, до каких не доходило еще ни одно живое существо; что он может

биться головою о стену, выколоть себе пальцем глаза, говорить и кричать, что

ему угодно, уверять со слезами, что больше выносить он не может,- и ничего.

Будет ничего.

И ничего наступило. Ноги, у которых свое сознание и своя жизнь,

продолжали ходить и носить дрожащее мокрое тело. Руки, у которых свое

сознание, тщетно пытались запахнуть расходящийся на груди халат и согреть

дрожащее мокрое тело. Тело дрожало и зябло. Глаза смотрели. И это был почти

что покой.

Но был ещє момент дикого ужаса. Это когда вошли люди. Он даже не

подумал, что это значит - пора ехать на казнь, а просто увидел людей и

испугался, почти по-детски.

- Я не буду! Я не буду! - шептал он неслышно помертвевшими губами и

тихо отодвигался в глубь камеры, как в детстве, когда поднимал руку отец.

- Надо ехать.

Говорят, ходят вокруг, что-то подают. Закрыл глаза, покачался - и

тяжело начал собираться. Должно быть, сознание стало возвращаться: вдруг

попросил у чиновника папиросу. И тот любезно раскрыл серебряный с

декадентским рисунком портсигар.

 

СТЕНЫ ПАДАЮТ

 

 

Неизвестный, по прозвищу Вернер, был человек, уставший от жизни и от

борьбы. Было время, когда он очень сильно любил жизнь, наслаждался театром,

литературой, общением с людьми; одаренный прекрасной памятью и твердой

волей, изучил в совершенстве несколько европейских языков, мог свободно

выдавать себя за немца, француза или англичанина. По-немецки он говорил

обычно с баварским акцентом, но мог, при желании, говорить, как настоящий,

прирожденный берлинец. Любил хорошо одеваться, имел прекрасные манеры и один

из всей своей братии, без риска быть узнанным, смел появляться на

великосветских балах.

Но уже давно, невидимо для товарищей, в душе его зрело темное презрение

к людям; и отчаяние там было, и тяжелая, почти смертельная усталость. По

природе своей скорее математик, чем поэт, он не знал до сих пор вдохновения

и экстаза и минутами чувствовал себя как безумец, который ищет квадратуру

круга в лужах человеческой крови. Тот враг, с которым он ежедневно боролся,

не мог внушить ему уважения к себе; это была частая сеть глупости,

предательства и лжи, грязных плевков, гнусных обманов. Последнее, что

навсегда, казалось, уничтожило в нем желание жить,- было убийство

провокатора, совершенное им по поручению организации. Убил спокойно, а когда

увидел это мертвое, лживое, но теперь спокойное и все же жалкое человеческое

лицо - вдруг перестал уважать себя и свое дело. Не то чтобы почувствовал

раскаяние, а просто вдруг перестал ценить себя, стал для себя самого

неинтересным, неважным, скучно-посторонним. Но из организации, как человек

единой, нерасщепленной воли, не ушел и внешне остался тот же - только в

глазах залегло что-то холодное и жуткое. И никому ничего не сказал.

Обладал он и еще одним редким свойством: как есть люди, которые никогда

не знали головной боли, так он не знал, что такое страх. И когда другие

боялись, относился к этому без осуждения, но и без особенного сочувствия,

как к довольно распространенной болезни, которою сам, однако, ни разу не

хворал. Товарищей своих, особенно Васю Каширина, он жалел; но это была

холодная, почти официальная жалость, которой не чужды были, вероятно, и

некоторые из судей.

Вернер понимал, что казнь не есть просто смерть, а что-то другое,- но

во всяком случае решил встретить ее спокойно, как нечто постороннее: жить до

конца так, как будто ничего не произошло и не произойдет. Только этим он мог

выразить высшее презрение к казни и сохранить последнюю, неотторжимую

свободу духа. И на суде - и этому, пожалуй, не поверили бы даже товарищи,

хорошо знавшие его холодное бесстрашие и надменность,- он думал не о смерти

и не о жизни: он сосредоточенно, с глубочайшей и спокойной внимательностью,

разыгрывал трудную шахматную партию. Превосходный игрок в шахматы, он с

первого дня заключения начал эту партию и продолжал безостановочно. И

приговор, присуждавший его к смертной казни через повешение, не сдвинул ни

одной фигуры на невидимой доске.

Даже то, что партии кончить ему, видимо, не придется, не остановило

его; и утро последнего дня, который оставался ему на земле, он начал с того,

что исправил один вчерашний не совсем удачный ход. Сжав опущенные руки между

колен, он долго сидел в неподвижности; потом встал и начал ходить,

размышляя. Походка у него была особенная: он несколько клонил вперед верхнюю

часть туловища и крепко и четко бил землю каблуками - даже на сухой земле

его шаги оставляли глубокий и приметный след. Тихо, одним дыханием, он

насвистывал несложную итальянскую арийку,- это помогало думать.

Но дело в этот раз шло почему-то плохо. С неприятным чувством, что он

совершил какую-то крупную, даже грубую ошибку, он несколько раз возвращался

назад и проверял игру почти сначала. Ошибки не находилось, но чувство

совершенной ошибки не только не уходило, а становилось все сильнее и

досаднее. И вдруг явилась неожиданная и обидная мысль: не в том ли ошибка,

что игрою в шахматы он хочет отвлечь свое внимание от казни и оградиться от

того страха смерти, который будто бы неизбежен для осужденного?

- Нет, зачем же! - отвечал он холодно и спокойно закрыл невидимую

доску. И с той же сосредоточенной внимательностью, с какою играл, будто

отвечая на строгом экзамене, постарался дать отчет в ужасе и безвыходности

своего положения: осмотрев камеру, стараясь не пропустить ничего, сосчитал

часы, что остаются до казни, нарисовал себе приблизительную и довольно

точную картину самой казни и пожал плечами.

- Ну? - ответил он кому-то полувопросом.- Вот и все. Где же страх?

Страха действительно не было. И не только не было страха, но нарастало

что-то как бы противоположное ему - чувство смутной, но огромной и смелой

радости. И ошибка, все еще не найденная, уже не вызывала ни досады, ни

раздражения, а также говорила громко о чем-то хорошем и неожиданном, словно

счел он умершим близкого дорогого друга, а друг этот оказался жив и невредим

и смеется.

Вернер снова пожал плечами и попробовал свой пульс: сердце билось

учащенно, но крепко и ровно, с особенной звонкой силой. Еще раз внимательно,

как новичок, впервые попавший в тюрьму, оглядел стены, запоры, привинченный

к полу стул и подумал:

?Отчего мне так легко, радостно и свободно? Именно свободно. Подумаю о

завтрашней казни - и как будто ее нет. Посмотрю на стены - как будто нет и

стен. И так свободно, словно я не в тюрьме, а только что вышел из какой-то

тюрьмы, в которой сидел всю жизнь. Что это??

Начинали дрожать руки - невиданное для Вернера явление. Все яростнее

билась мысль. Словно огненные языки вспыхивали в голове - наружу хотел

пробиться огонь и осветить широко еще ночную, еще темную даль. И вот

пробился он наружу, и засияла широко озаренная даль.

Исчезла мутная усталость, томившая Вернера два последние года, и отпала

от сердца мертвая, холодная, тяжелая змея с закрытыми глазами и мертвенно

сомкнутым ртом - перед лицом смерти возвращалась, играя, прекрасная юность.

И это было больше, чем прекрасная юность. С тем удивительным просветлением

духа, которое в редкие минуты осеняет человека и поднимает его на высочайшие

вершины созерцания, Вернер вдруг увидел и жизнь и смерть и поразился

великолепием невиданного зрелища. Словно шел по узкому, как лезвие ножа,

высочайшему горному хребту и на одну сторону видел жизнь, а на другую видел

смерть, как два сверкающих, глубоких, прекрасных моря, сливающихся на

горизонте в один безграничный широкий простор.

- Что это! Какое божественное зрелище! - медленно сказал он, привставая

невольно и выпрямляясь, как в присутствии высшего существа. И, уничтожая

стены, пространство и время стремительностью всепроникающего взора, он

широко взглянул куда-то в глубь покидаемой жизни.

И новою предстала жизнь. Он не пытался, как прежде, запечатлеть словами

увиденное, да и не было таких слов на все еще бедном, все еще скудном

человеческом языке. То маленькое, грязное и злое, что будило в нем презрение

к людям и порою вызывало даже отвращение к виду человеческого лица, исчезло

совершенно: так для человека, поднявшегося на воздушном шаре, исчезают сор и

грязь тесных улиц покинутого городка, и красотою становится безобразное.

Бессознательным движением Вернер шагнул к столу и оперся на него правой

рукою. Гордый и властный от природы, никогда еще не принимал он такой

гордой, свободной и властной позы, не поворачивал шеи так, не глядел так,-

ибо никогда еще не был свободен и властен, как здесь, в тюрьме, на

расстоянии нескольких часов от казни и смерти.

И новыми предстали люди, по-новому милыми и прелестными показались они

его просветленному взору. Паря над временем, он увидел ясно, как молодо

человечество, еще вчера только зверем завывавшее в лесах; и то, что казалось

ужасным в людях, непростительным и гадким, вдруг стало милым,- как мило в

ребенке его неумение ходить походкою взрослого, его бессвязный лепет,

блистающий искрами гениальности, его смешные промахи, ошибки и жестокие

ушибы.

- Милые вы мои! - вдруг неожиданно улыбнулся Вернер и сразу потерял всю

внушительность своей позы, снова стал арестантом, которому и тесно, и

неудобно взаперти, и скучно немного от надоевшего пытливого глаза, торчащего

в плоскости двери. И странно: почти внезапно он позабыл то, что увидел

только что так выпукло и ясно; и еще страннее,- даже и вспомнить не пытался.

Просто сел поудобнее, без обычной сухости в положении тела, и с чужой, не

вернеровской, слабой и нежной улыбкой оглядел стены и решетки. Произошло еще

новое, чего никогда не бывало с Вернером: вдруг заплакал.

- Милые товарищи мои! - шептал он и плакал горько.- Милые товарищи мои!

Какими тайными путями пришел он от чувства гордой и безграничной

свободы к этой нежной и страстной жалости? Он не знал и не думал об этом. И

жалел ли он их, своих милых товарищей, или что-то другое, еще более высокое

и страстное таили в себе его слезы,- не знало и этого его вдруг воскресшее,

зазеленевшее сердце. Плакал и шептал:

- Милые товарищи мои! Милые вы, товарищи мои!

В этом горько плачущем и сквозь слезы улыбающемся человеке никто не

признал бы холодного и надменного, усталого и дерзкого Вернера - ни судьи,

ни товарищи, ни он сам.

 

ИХ ВЕЗУТ

 

 

Перед тем как рассаживать осужденных по каретам, их всех пятерых

собрали в большой холодной комнате со сводчатым потолком, похожей на

канцелярию, где больше не работают, или на пустую приемную. И позволили

разговаривать между собою.

Но только Таня Ковальчук сразу воспользовалась позволением. Остальные

молча и крепко пожали руки, холодные, как лед, и горячие, как огонь,- и

молча, стараясь не глядеть друг на друга, столпились неловкой рассеянной

кучкой. Теперь, когда они были вместе, они как бы совестились того, что

каждый из них испытал в одиночестве; и глядеть боялись, чтобы не увидеть и

не показать того нового, особенного, немножко стыдного, что каждый

чувствовал или подозревал за собою.

Но раз, другой взглянули, улыбнулись и сразу почувствовали себя

непринужденно и просто, как прежде: никакой перемены не произошло, а если и

произошло что-то, то так ровно легло на всех, что для каждого в отдельности

стало незаметно. Все говорили и двигались странно: порывисто, толчками, или

слишком медленно, или же слишком быстро; иногда захлебывались словами и

многократно повторяли их, иногда же не договаривали начатой фразы или

считали ее сказанной - не замечали этого. Все щурились и с любопытством, не

узнавая, рассматривали обыкновенные вещи, как люди, которые ходили в очках и

вдруг сняли их; все часто и резко оборачивались назад, точно все время из-за

спины их кто-то окликал и что-то показывал. Но не замечали они и этого. У

Муси и Тани Ковальчук щеки и уши горели; Сергей вначале был несколько

бледен, но скоро оправился и стал такой, как всегда.

И только на Василия обратили внимание. Даже среди них он был

необыкновенен и страшен. Вернер всколыхнулся и тихо сказал Мусе с нежным

беспокойством:

- Что это, Мусечка? Неужели он того, а? Что? Надо к нему.

Василий откуда-то издали, точно не узнавая, посмотрел на Вернера и

опустил глаза.

- Вася, что это у тебя с волосами, а? Да ты что? Ничего, брат, ничего,

ничего, сейчас кончится. Надо держаться, надо, надо.

Василий молчал. И когда начало уже казаться, что он и совсем ничего не

скажет, пришел глухой, запоздалый, страшно далекий ответ: так на многие

зовыы могла бы ответить могила:

- Да я ничего. Я держусь.

И повторил.

- Я держусь.

Вернер обрадовался.

- Вот, вот. Молодец. Так, так.

Но встретил темный, отяжелевший, из глубочайшей дали устремленный взор

и подумал с мгновенною тоскою;?Откуда он смотрит? Откуда он говорит?? И с

глубокое нежностью, как говорят только могиле, сказал:

- Вася, ты слышишь? Я очень люблю тебя.

- И я тебя очень люблю,- ответил, тяжело ворочаясь, язык.

Вдруг Муся взяла Вернера за руку и, выражая удивление, усиленно, как

актриса на сцене, сказала:

- Вернер, что с тобой? Ты сказал: люблю? Ты никогда никому не говорил:

люблю. И отчего ты весь такой... светлый и мягкий? А, что?

- А, что?

И, как актер, также усиленно выражая то, что он чувствовал, Вернер

крепко сжал Мусину руку:

- Да, я теперь очень люблю. Не говори другим, не надо, совестно, но я

очень люблю.

Встретились их взоры и вспыхнули ярко, и все погасло кругом: так в

мгновенном блеске молнии гаснут все иные огни, и бросает на землю тень само

желтое, тяжелое пламя.

- Да,- сказала Муся.- Да, Вернер.

- Да,- ответил он.- Да, Муся, да!

Было понято нечто и утверждено ими непоколебимо. И, светясь взорами,

Вернер всколыхнулся снова и быстро шагнул к Сергею.

- Сережа!

Но ответила Таня Ковальчук. В восторге, почти плача от материнской

гордости, она неистово дергала Сергея за рукав.

- Вернер, ты послушай! Я тут о нем плачу, я убиваюсь а он - гимнастикой

занимается!

- По Мюллеру? - улыбнулся Вернер.

Сергей сконфуженно нахмурился:

- Ты напрасно смеешься, Вернер. Я окончательно убедился...

Все рассмеялись. В общении друг с другом черпая крепость и силу,

постепенно становились они такими, как прежде, но не замечали и этого,

думали, что всє одни и те же. Вдруг Вернер оборвал смех и с чрезвычайною

серьезностью сказал Сергею:

- Ты прав, Сережа. Ты совершенно прав.

- Нет, ты пойми,- обрадовался Головин.- Конечно, мы...

Но тут предложили ехать. И были так любезны, что разрешили рассесться

парами, как хотят. И вообще были очень, даже до чрезмерности любезны: не то

старались выказать свое человеческое отношение, не то показать, что их тут

совсем нет, а все делается само собою. Но были бледны.

- Ты, Муся, с ним,- показал Вернер на Василия, стоявшего неподвижно.

- Понимаю,- кивнула Муся головою.- А ты?

- Я? Таня с Сергеем, ты с Васей... Я один. Это ничего, я ведь могу, ты

знаешь.

Когда вышли во двор, влажная темнота мягко, но тепло и сильно ударила в

лицо, в глаза, захватила дыхание, вдруг очищающе и нежно пронизала все

вздрогнувшее тело. Трудно было поверить, что это удивительное - просто ветер

весенний, теплый влажный ветер. И настоящая, удивительная весенняя ночь

запахла тающим снегом,- безграничною ширью, зазвенела капелями. Хлопотливо и

часто, догоняя друг друга, падали быстрые капельки и дружно чеканили звонкую

песню; но вдруг собьется одна с голоса, и все запутается в веселом плеске, в

торопливой неразберихе. А потом ударит твердо большая, строгая капля, и

снова четко и звонко чеканится торопливая весенняя песня. И над городом,

поверх крепостных крыш, стояло бледное зарево от электрических огней.

- У-ах! - широко вздохнул Сергей Головин и задержал дыхание, точно

жалея выпускать из легких такой свежий и прекрасный воздух.

- Давно такая погода? - осведомился Вернер.- Совсем весна.

- Второй только день,- был предупредительный и вежливый ответ.- А то

все больше морозы.

Одна за другою мягко подкатывали темные кареты, забирали по двое,

уходили в темноту, туда, где качался под воротами фонарь. Серыми силуэтами

окружали каждый экипаж конвойные, и подковы их лошадей чокали звонко или

хлябали по мокрому снегу.

Когда Вернер, согнувшись, намеревался лезть в карету, жандарм сказал

неопределенно:

- Тут с вами еще один едет.

Вернер удивился:

_ Куда? Куда же он едет? Ах, да! Еще один? Кто же это?

Солдат молчал. Действительно, в углу кареты, в темноте, прижималось

что-то маленькое, неподвижное, но живое - при косом луче от фонаря блеснул

открытый глаз. Усаживаясь, Вернер толкнул ногою его колено.

- Извините, товарищ.

Тот не ответил. И только, когда тронулась карета, вдруг спросил ломаным

русским языком, запинаясь:

- Кто вы?

- Я Вернер, присужден к повешению за покушение на NN. А вы?

- Я - Янсон. Меня не надо вешать.

Они ехали, чтобы через два часа стать перед лицом неразгаданной великой

тайны, из жизни уйти в смерть,- и знакомились. В двух плоскостях

одновременно шли жизнь и смерть, и до конца, до самых смешных и нелепых

мелочей оставалась жизнью жизнь.

- А что вы сделали, Янсон?

- Я хозяина резал ножом. Деньги крал.

По голосу казалось, что Янсон засыпает. В темноте Вернер нашел его

вялую руку и пожал. Янсон так же вяло отобрал руку.

- Тебе страшно? - спросил Вернер.

- Я не хочу.

Они замолчали. Вернер снова нашел руку эстонца и крепко зажал между

своими сухими и горячими ладонями. Лежала она неподвижно, дощечкой, но

отобрать ее Янсон больше не пытался.

В карете было тесно и душно, пахло солдатским сукном, затхлостью,

навозом и кожей от мокрых сапог. Молоденький жандарм, сидевший против

Вернера, горячо дышал на него смешанным запахом луку и дешевого табаку. Но в

какие-то щели пробивался острый и свежий воздух, и от этого в маленьком,

душном, движущемся ящике весна чувствовалась еще сильнее, чем снаружи.

Карета заворачивала то направо, то налево, то как будто возвращалась назад;

казалось иногда, что уже целые часы они кружатся зачем-то на одном месте.

Вначале сквозь опущенные густые занавески в окнах пробивался голубоватый

электрический свет; потом вдруг, после одного поворота потемнело, и только

по этому можно было догадаться, что они свернули на глухие окраинные улицы и

приближаются к С-скому вокзалу. Иногда при крутых заворотах живое согнутое

колено

Вернера дружески билось о такое же живое согнутое колено жандарма, и

трудно было поверить в казнь.

- Куда мы едем? - спросил вдруг Янсон.

У него слегка кружилась голова от продолжительного верчения в темном

ящике и слегка тошнило.

Вернер ответил и крепче сжал руку эстонца. Хотелось сказать что-то

особенно дружеское, ласковое этому маленькому сонному человеку, и уже любил

он его так, как никого в жизни.

- Милый! Тебе, кажется, неудобно сидеть. Подвигайся сюда, ко мне.

Янсон помолчал и ответил:

- Ну, спасибо. Мне хорошо. А тебя тоже будут вешать?

- Тоже! - неожиданно весело, почти со смехом ответил Вернер и как-то

особенно развязно и легко махнул рукою. Точно речь шла о какой-то нелепой и

вздорной шутке, которую хотят проделать над ними милые, но страшно смешливые

люди.

- Жена есть? - спросил Янсон.

- Нету. Какая там жена! Я один.

- Я тоже один. Одна,- поправился Янсон, подумав.

И у Вернера начинала кружиться голова. И казалось минутами, что они

едут на какой-то праздник; странно, но почти все ехавшие на казнь ощущали то

же и, наряду с тоскою и ужасом, радовались смутно тому необыкновенному, что

сейчас произойдет. Упивалась действительность безумием, и призраки родила

смерть, сочетавшаяся с жизнью. Очень возможно, что на домах развевались

флаги.

- Вот и приехали! - сказал Вернер любопытно и весело, когда карета

остановилась, и выпрыгнул легко. Но с Янсоном дело затянулось: молча и

как-то очень вяло он упирался и не хотел выходить. Схватится за ручку -

жандарм разожмет бессильные пальцы и отдерет руку; схватится за угол, за

дверь, за высокое колесо - и тотчас же, при слабом усилии со стороны

жандарма, отпустит. Даже не хватался, а скорее сонно прилипал ко всякому

предмету молчаливый Янсон - и отдирался легко и без усилий. Наконец встал.

Флагов не было. По-ночному был темен, пуст и безжизнен вокзал;

пассажирские поезда уже не ходили, а для того поезда, который на пути

безмолвно ожидал этих пассажиров, не нужно было ни ярких огней, ни суеты. И

вдруг Вернеру стало скучно. Не страшно, не тоскливо,- а скучно огромной,

тягучей, томительной скукой, от которой хочется куда-то уйти, лечь, закрыть

крепко глаза. Вернер потянулся и продолжительно зевнул. Потянулся и быстро,

несколько раз подряд зевнул и Янсон.

_ Хоть бы поскорее! - сказал Вернер устало.

Янсон молчал и ежился.

Когда на безлюдной платформе, оцепленной солдатами, осужденные

двигались к тускло освещенным вагонам, Вернер очутился возле Сергея

Головина; и тот, показав куда-то в сторону рукою, начал говорить, и было

ясно слышно только слово?фонарь?, а окончание утонуло в продолжительной и

усталой зевоте.

- Ты что говоришь? - спросил Вернер, отвечая также зевотой.

- Фонарь. Лампа в фонаре коптит,- сказал Сергей.

Вернер оглянулся: действительно, в фонаре сильно коптела лампа, и уже

почернели вверху стекла.

- Да, коптит.

И вдруг подумал:?А какое, впрочем, мне дело, что лампа коптит,

когда...? То же, очевидно, подумал и Сергей: быстро взглянул на Вернера и

отвернулся. Но зевать они оба перестали.

Все до вагонов шли сами, и только Янсона пришлось вести под руки:

сперва он упирался ногами и точно приклеивал подошвы к доскам платформы,

потом подогнул колена и повис в руках жандармов, ноги его волоклись, как у

сильно пьяного, и носки скребли дерево. И в дверь его пропихивали долго, но

молча.

Двигался сам и Василий Каширин, смутно копируя движения товарищей,- все

делал, как они. Но, всходя на площадку в вагоне, он оступился, и жандарм

взял его за локоть, чтоб поддержать,- Василий затрясся и крикнул

пронзительно, отдергивая руку:

- Ай!

- Вася, что с тобою? - рванулся к нему Вернер.

Василий молчал и трясся тяжело. Смущенный и даже огорченный жандарм

объяснил:

- Я хотел их поддержать, а они...

- Пойдем, Вася, я поддержу тебя,- сказал Вернер и хотел взять его за

руку. Но Василий отдернул руку опять и еще громче крикнул:

- Ай!

- Вася, это я, Вернер.

- Я знаю. Не трогай меня. Я сам.

И, продолжая трястись, сам вошел в вагон и сел в углу. Наклонившись к

Мусе, Вернер тихо спросил ее, указывая глазами на Василия:

- Ну как?

- Плохо,- так же тихо ответила Муся.- Он уже умер. Вернер, скажи мне,

разве есть смерть?

- Не знаю, Муся, но думаю, что нет,- ответил Вернер серьезно и

вдумчиво.

- Я так и думала. А он? Я измучилась с ним в карете, я точно с

мертвецом ехала.

- Не знаю, Муся. Может быть, для некоторых смерть и есть. Пока, а потом

совсем не будет. Вот и для меня смерть была, а теперь ее нет.

Побледневшие несколько щеки Муси вспыхнули:

- Была, Вернер? Была?

- Была. Теперь нет. Как для тебя.

В дверях вагона послышался шум. Громко стуча каблуками, громко дыша и

отплевываясь, вошел Мишка Цыганок. Метнул глазами и остановился упрямо.

- Тут местов нету, жандарм! - крикнул он утомленному, сердито

глядевшему жандарму.- Ты мне давай так, чтобы свободно, а то не поеду, вешай

тут на фонаре. Карету тоже дали, сукины дети,- разве это карета? Чертова

требуха, а не карета!

Но вдруг наклонил голову, вытянул шею и так пошел вперед, к другим. Из

растрепанной рамки волос и бороды черные глаза его глядели дико и остро, с

несколько безумным выражением.

- А! Господа! - протянул он.- Вот оно что. Здравствуй, барин.

Он ткнул Вернеру руку и сел против него. И, наклонившись близко,

подмигнул одним глазом и быстро провел рукою по шее.

- Тоже? А?

- Тоже! - улыбнулся Вернер.

- Да неужто всех?

- Всех.

- Ого! - оскалился Цыганок и быстро ощупал глазами всех, на мгновение

дольше остановился на Мусе и Янсоне. И снова подмигнул Вернеру:

- Министра?

- Министра. А ты?

- Я, барин, по другому делу. Куда нам до министра! Я, барин, разбойник,

вот я кто. Душегуб. Ничего, барин, потеснись, не своей волей в компанию

затесался. На том свете всем места хватит.

Он дико, из-под взлохматившихся волос, обвел всех одним стремительным,

недоверчивым взглядом. Но все смотрели на него молча и серьезно и даже с

видимым участием. Оскалился и быстро несколько раз похлопал Вернера по

коленке.

- Так-то, барин! Как в песне поется: не шуми ты, мать, зеленая

дубравушка.

- Зачем ты зовешь меня барином, когда мы все...

- Верно,- с удовольствием согласился Цыганок.-Какой ты барин, когда

рядом со мной висеть будешь! Вот он кто барин-то,- ткнул он пальцем на

молчаливого жандарма.- Э, а вот энтот-то ваш того, не хуже нашего,-указал он

глазами на Василия.- Барин, а барин, боишься, а?

- Ничего,- ответил туго ворочающийся язык.

- Ну уж какой там ничего. Да ты не стыдись, тут стыдиться нечего. Это

собака только хвостом виляет да зубы скалит, как ее вешать ведут, а ты ведь

человек. А этот кто, лопоухий? Этот не из ваших?

Он быстро перескакивал глазами и непрестанно, с шипением сплевывал

набегающую сладкую слюну. Янсон, неподвижным комочком прижавшийся в углу,

слегка шевельнул крыльями своей облезлой меховой шапки, но ничего не

ответил. Ответил за него Вернер:

- Хозяина зарезал.

- Господи! - удивился Цыганок.- И как таким позволяют людей резать!

Уже давно, искоса, Цыганок приглядывался к Мусе и теперь, быстро

повернувшись, резко и прямо уставился на нее.

- Барышня, а барышня! Вы что же это! И щечки розо-веныше, и смеется.

Гляди, она вправду смеется,- схватил он Вернера за колено цепкими, точно

железными пальцами.- Гляди, гляди!

Покраснев, с несколько смущенной улыбкой, Муся также смотрела в его

острые, несколько безумные, тяжело и дико вопрошающие глаза.

Все молчали.

Дробно и деловито постукивали колеса, маленькие вагончики попрыгивали

по узеньким рельсам и старательно бежали. Вот на закруглении или у переезда

жидко и старательно засвистел паровозик - машинист боялся кого-нибудь

задавить. И дико было подумать, что в повешение людей вносится так много

обычной человеческой аккурат ности, старания, деловитости, что самое

безумное на земле дело совершается с таким простым, разумным видом. Бежали

вагоны, в них сидели люди, как всегда сидят, и ехали, как они обычно ездят;

а потом будет остановка, как всегда -?поезд стоит пять минут?.

И тут наступит смерть - вечность - великая тайна.

 

ИХ ПРИВЕЗЛИ

 

 

Старательно бежали вагончики.

Несколько лет подряд Сергей Головин жил с родными на даче по этой самой

дороге, часто ездил днем и ночью и знал ее хорошо. И если закрыть глаза, то

можно было подумать, что и теперь он возвращался домой - запоздал в городе у

знакомых и возвращается с последним поездом.

- Теперь скоро,- сказал он, открыв глаза и взглянув в темное, забранное

решеткой, ничего не говорящее окно.

Никто не пошевельнулся, не ответил, и только Цыганок быстро, раз за

разом, сплюнул сладкую слюну. И начал бегать глазами по вагону, ощупывать

окна, двери, солдат.

- Холодно,- сказал Василий Каширин тугими, точно и вправду замерзшими

губами; и вышло у него это слово так: хо-а-дна.

Таня Ковальчук засуетилась.

- На платок, повяжи шею. Платок очень теплый.

- Шею? - неожиданно спросил Сергей и испугался вопроса.

Но так как и все подумали то же, то никто его не слыхал,- как будто

никто ничего не сказал или все сразу сказали одно и то же слово.

- Ничего, Вася, повяжи, повяжи, теплее будет,- посоветовал Вернер,

потом обернулся к Янсону и нежно спросил:

- Милый, а тебе не холодно, а?

- Вернер, может быть, он хочет курить. Товарищ, вы, быть может, хотите

курить? - спросила Муся.- У нас есть.

- Хочу!

- Дай ему папиросу, Сережа,- обрадовался Вернер.

Но Сергей уже доставал папиросу. И все с любовью смотрели, как пальцы

Янсона брали папиросу, как горела спичка и изо рта Янсона вышел синий дымок.

- Ну, спасибо,- сказал Янсон.- Хорошо.

- Как странно! - сказал Сергей.

- Что странно? - обернулся Вернер.- Что странно?

- Да вот: папироса.

Он держал папиросу, обыкновенную папиросу, между обыкновенных живых

пальцев и бледный, с удивлением, даже как будто с ужасом смотрел на нее. И

все уставились глазами на тоненькую трубочку, из конца которой крутящейся

голубой ленточкой бежал дымок, относимый в сторону дыханием, и темнел,

набираясь, пепел. Потухла.

- Потухла,- сказала Таня.

- Да, потухла.

- Ну и к черту! - сказал Вернер, нахмурившись и с беспокойством глядя

на Янсона, у которого рука с папиросой висела, как мертвая. Вдруг Цыганок

быстро повернулся, близко, лицом к лицу, наклонился к Вернеру и, выворачивая

белки, как лошадь, прошептал:

- Барин, а что, если бы конвойных того... а? Попробовать?

- Не надо,- так же шепотом ответил Вернер.- Выпей до конца.

- А для ча? В драке-то оно все веселее, а? Я ему, он мне, и сам не

заметил, как порешили. Будто и не помирал.

- Нет, не надо,- сказал Вернер и обернулся к Янсону: - Милый, отчего не

куришь?

Вдруг дряблое лицо Янсона жалко сморщилось: словно кто-то дернул сразу

за ниточку, приводящую в движение морщины, и все они перекосились. И, как

сквозь сон, Янсон захныкал, без слез, сухим, почти притворным голосом:

- Я не хочу курить. Аг-ха! Аг-ха! Аг-ха! Меня не надо вешать. Аг-ха,

аг-ха, аг-ха!

Около него засуетились. Таня Ковальчук, обильно плача, гладила его по

рукаву и поправляла свисавшие крылья облезлой шапки:

- Родненький ты мой! Миленький, да не плачь, да родненький же ты мой!

Да несчастненький же ты мой!

Муся смотрела в сторону. Цыганок поймал ее взгляд и оскалился.

- Чудак его благородие! Чай пьет, а пузо холодное,- сказал он с

коротким смешком. Но у самого лицо стало иссиня-черное, как чугун, и ляскали

большие желтые зубы.

Вдруг вагончики дрогнули и явственно замедлили ход. Все, кроме Янсона и

Каширина, привстали и так же быстро сели опять.

- Станция! - сказал Сергей.

Как будто сразу из вагона выкачали весь воздух: так трудно стало

дышать. Выросшее сердце распирало грудь, становилось поперек горла, металось

безумно - кричало в ужасе своим кроваво-полным голосом. А глаза смотрели

вниз на подрагивающий пол, а уши слушали, как все медленнее вертелись колеса

- скользили - опять вертелись - и вдруг стали.

Поезд остановился.

Тут наступил сон. Не то чтобы было очень страшно, а призрачно,

беспамятно и как-то чуждо: сам грезящий оставался в стороне, а только

призрак его бестелесно двигался, говорил беззвучно, страдал без страдания.

Во сне выходили из вагона, разбивались на пары, нюхали особенно свежий,

лесной, весенний воздух. Во сне тупо и бессильно сопротивлялся Янсон, и

молча выволакивали его из вагона.

Спустились со ступенек.

- Разве пешком? - спросил кто-то почти весело.

- Тут недалеко,- ответил другой кто-то так же весело.

Потом большой, черной, молчаливой толпою шли среди леса по плохо

укатанной, мокрой и мягкой весенней дороге. Из леса, от снега перло свежим,

крепким воздухом; нога скользила, иногда проваливалась в снег, и руки

невольно хватались за товарища; и, громко дыша, трудно, по цельному снегу

двигались по бокам конвойные. Чей-то голос сердито сказал:

- Дороги не могли прочистить. Кувыркайся тут в снегу.

Кто-то виновато оправдывался:

- Чистили, ваше благородие. Ростепель только, ничего че поделаешь.

Сознание возвращалось, но неполно, отрывками, странными кусочками. То

вдруг мысль деловито подтверждала:

?Действительно, не могли дороги прочистить?.

То снова угасало все, и оставалось одно только обоняние: нестерпимо

яркий запах воздуха, леса, тающего снега; то необыкновенно ясно становилось

все - и лес, и ночь, и дорога, и то, что их сейчас, сию минуту повесят.

Обрывками мелькал сдержанный, шепотом, разговор:

- Скоро четыре.

- Говорил: рано выезжаем.

- Светает в пять.

- Ну да, в пять. Вот и нужно было...

В темноте, на полянке, остановились. В некотором отдалении, за редкими,

прозрачными по-зимнему деревьями, молчаливо двигались два фонарика: там

стояли виселицы.

- Калошу потерял,- сказал Сергей Головин.

- Ну? - не понял Вернер.

- Калошу потерял. Холодно.

- А где Василий?

- Не знаю. Вон стоит.

Темный и неподвижный стоял Василий.

- А где Муся?

- Я здесь. Это ты, Вернер?

Начали оглядываться, избегая смотреть в ту сторону, где молчаливо и

страшно понятно продолжали двигаться фонарики. Налево обнаженный лес как

будто редел, проглядывало что-то большое, белое, плоское. И оттуда шел

влажный ветер.

- Море,- сказал Сергей Головин, внюхиваясь и ловя ртом воздух.- Там

море.

Муся звучно отозвалась:

- Мою любовь, широкую, как море!

- Ты что, Муся?

- Мою любовь, широкую, как море, вместить не могут жизни берега.

- Мою любовь, широкую, как море,- подчиняясь звуку голоса и словам,

повторил задумчиво Сергей.

- Мою любовь, широкую, как море...- повторил Вернер и вдруг весело

удивился: - Муська! Как ты еще молода!

Вдруг близко, у самого уха Вернера, послышался горячий, задыхающийся

шепот Цыганка:

- Барин, а барин. Лес-то, а? Господи, что же это! А там это что, где

фонарики, вешалка, что ли? Что же это, а?

Вернер взглянул: Цыганок маялся предсмертным томлением.

- Надо проститься...- сказала Таня Ковальчук.

- Погоди, еще приговор будут читать,- ответил Вернер.- А где Янсон?

Янсон лежал на снегу, и возле него с чем-то возились. Вдруг остро

запахло нашатырным спиртом.

- Ну что там, доктор? Вы скоро? - спросил кто-то нетерпеливо.

- Ничего, простой обморок. Потрите ему уши снегом. Он уже отходит,

можно читать.

Свет потайного фонарика упал на бумагу и белые без перчаток руки. И то

и другое немного дрожало; дрожал и голос:

- Господа, может быть, приговора не читать, ведь вы его знаете? Как вы?

- Не читать,- за всех ответил Вернер, и фонарик быстро погас.

От священника также все отказались. Цыганок сказал:

- Буде, батя, дурака ломать; ты меня простишь, а они меня повесят.

Ступай, откудова пришел.

И темный широкий силуэт молча и быстро отодвинулся вглубь и исчез.

По-видимому, рассвет наступал: снег побелел, потемнели фигуры людей, и лес

стал реже, печальнее и проще.

- Господа, идти надо по двое. В пары становитесь как хотите, но только

прошу поторопиться.

Вернер указал на Янсона, который уже стоял на ногах, поддерживаемый

двумя жандармами:

- Я с ним. А ты, Сережа, бери Василия. Идите вперед.

- Хорошо.

- Мы с тобою, Мусечка? - спросила Ковальчук.- Ну, поцелуемся.

Быстро перецеловались. Цыганок целовал крепко, так что чувствовались

зубы; Янсон мягко и вяло, полураскрытым ртом,- впрочем, он, кажется, и не

понимал, что делает. Когда Сергей Головин и Каширин уже отошли на несколько

шагов, Каширин вдруг остановился и сказал громко и отчетливо, но совершенно

чужим, незнакомым голосом:

- Прощайте, товарищи!

- Прощай, товарищ! - крикнули ему.

Ушли. Стало тихо. Фонарики за деревьями остановились неподвижно. Ждали

вскрика, голоса, какого-нибудь шума,- но было тихо там, как и здесь, и

неподвижно желтели фонарики.

- Ах, Боже мой! - дико прохрипел кто-то. Оглянулись: это в предсмертном

томлении маялся Цыганок.- Вешают!

Отвернулись, и снова стало тихо. Цыганок маялся, хватая руками воздух:

- Как же это так! Господа, а? Мне-то одному, что ль? В компании-то оно

веселее. Господа! Что же это?

Схватил Вернера за руку сжимающими и распадающимися, точно играющими

пальцами:

- Барин, милый, хоть ты со мной, а? Сделай милость, не откажи!

Вернер, страдая, ответил:

- Не могу, милый. Я с ним.

- Ах ты, Боже мой! Одному, значит. Как же это? Господи!

Муся шагнула вперед и тихо сказала:

- Пойдемте со мной.

Цыганок отшатнулся и дико выворотил на нее белки:

- С тобою?

- Да.

- Ишь ты. Маленькая какая! А не боишься? А то уж я один лучше. Чего

там!

- Нет, не боюсь.

Цыганок оскалился.

- Ишь ты! А я ведь разбойник. Не брезгаешь? А то лучше не надо. Я

сердиться на тебя не буду.

Муся молчала, и в слабом озарении рассвета лицо ее казалось бледным и

загадочным. Потом вдруг быстро подошла к Цыганку и, закинув руки ему за шею,

крепко поцеловала его в губы. Он взял ее пальцами за плечи, отодвинул от

себя, потряс - и, громко чмокая, поцеловал в губы, в нос, в глаза.

- Идем!

Вдруг ближайший солдат как-то покачнулся и разжал руки, выпустив ружье.

Но не наклонился, чтобы поднять его, а постоял мгновение неподвижно,

повернулся круто и, как слепой, зашагал в лес по цельному снегу.

- Куда ты? - испуганно шепнул другой.- Стой!

Но тот все так же молча и трудно лез по глубокому снегу; должно быть,

наткнулся на что-нибудь, взмахнул руками и упал лицом вниз. Так и остался

лежать.

- Ружье подыми, кислая шерсть! А то я подыму! - грозно сказал Цыганок.-

Службы не знаешь!

Вновь хлопотливо забегали фонарики. Наступала очередь Вернера и Янсона.

- Прощай, барин! - громко сказал Цыганок.- На том свете знакомы будем,

увидишь когда, не отворачивайся. Да водицы когда испить принеси - жарко мне

там будет.

- Прощай.

- Я не хочу,- сказал Янсон вяло.

Но Вернер взял его за руку, и несколько шагов эстонец прошел сам; потом

видно было - он остановился и упал на снег. Над ним нагнулись, подняли его и

понесли, а он слабо барахтался в несущих его руках. Отчего он не кричал?

Вероятно, забыл, что у него есть голос.

И вновь неподвижно остановились желтеющие фонарики.

- А я, значит, Мусечка, одна,- печально сказала Таня Ковальчук.- Вместе

жили, и вот...

- Танечка, милая...

Но горячо вступился Цыганок. Держа Мусю за руку, словно боясь, что еще

могут отнять, он заговорил быстро и деловито:

- Ах, барышня! Тебе одной можно, ты чистая душа, ты куда хочешь, одна

можешь. Поняла? А я нет. Яко разбойника.... понимаешь? Невозможно мне

одному. Ты куда, скажут, лезешь, душегуб? Я ведь и коней воровал, ей-Богу! А

с нею я, как... как со младенцем, понимаешь. Не поняла?

- Поняла. Что же, идите. Дай я тебя еще поцелую, Мусечка.

- Поцелуйтесь, поцелуйтесь,- поощрительно сказал женщинам Цыганок.-

Дело ваше такое, нужно проститься хорошо.

Двинулись Муся и Цыганок. Женщина шла осторожно, оскользаясь и, по

привычке, поддерживая юбки; и крепко под руку, остерегая и нащупывая ногою

дорогу, вел ее к смерти мужчина.

Огни остановились. Тихо и пусто было вокруг Тани Ковальчук. Молчали

солдаты, все серые в бесцветном и тихом свете начинающегося дня.

- Одна я,- вдруг заговорила Таня и вздохнула.- Умер Сережа, умер и

Вернер и Вася. Одна я. Солдатики, а солдатики, одна я. Одна...

Над морем всходило солнце.

Складывали в ящик трупы. Потом повезли. С вытянутыми шеями, с безумно

вытаращенными глазами, с опухшим синим языком, который, как неведомый

ужасный цветок, высовывался среди губ, орошенных кровавой пеной,- плыли

трупы назад, по той же дороге, по которой сами, живые, пришли сюда. И так же

был мягок и пахуч весенний снег, и так же свеж и крепок весенний воздух. И

чернела в снегу потерянная Сергеем мокрая, стоптанная калоша.

Так люди приветствовали восходящее солнце.

 





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-10-19; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 279 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Свобода ничего не стоит, если она не включает в себя свободу ошибаться. © Махатма Ганди
==> читать все изречения...

809 - | 732 -


© 2015-2024 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.012 с.