Лекции.Орг


Поиск:




Часть шестая




 

 

— Эрнст, мне надо поговорить с тобой, — обращается ко мне отец.

Легко представить себе, что за этим последует. Уже несколько дней он ходит вокруг меня с озабоченным лицом, роняя многозначительные намеки. Но до сих пор мне удавалось увиливать от разговора, — я мало бываю дома.

Мы проходим в мою комнату. Отец усаживается на диван и внимательно рассматривает обивку.

— Нас беспокоит твое будущее, Эрнст.

Я снимаю с книжной полки ящик сигар и предлагаю ему закурить. Лицо у него несколько проясняется: сигары хорошей марки, мне дал их Карл, а Карл букового листа не курит.

— Ты действительно отказался от места учителя? — спрашивает отец.

Я киваю.

— Почему же ты это сделал?

Я пожимаю плечами. Как объяснить ему? Мы с ним совершенно разные люди, и у нас только потому сохранились хорошие отношения, что вообще никаких отношений не было.

— Что же будет дальше? — продолжает он допытываться.

— Что‑нибудь да будет, — говорю я, — ведь это так безразлично.

Он испуганно смотрит на меня и начинает говорить о хорошей, достойной профессии, о продвижении вперед на избранном поприще, о месте в жизни. Я слушаю его с чувством умиления и скуки и думаю: как странно, что этот вот человек — мой отец, который некогда распоряжался моей жизнью. Но защитить меня от ужасов войны он не мог, он даже не мог помочь мне в казарме, где любой унтер был сильнее его. Мне пришлось самому все преодолевать, и было совершенно безразлично, есть у меня отец или нет.

Отец кончил. Я наливаю ему рюмку коньяку.

— Видишь ли, отец, — говорю я, садясь рядом с ним на диван, — ты, может быть, и прав. Но я научился жить в пещере, вырытой под землей, и довольствоваться коркой хлеба с пустой похлебкой. Мне нужно было только, чтобы не стреляли, и я уже был доволен. Какой‑нибудь полуразвалившийся барак казался мне дворцом, а мешок, набитый соломой, — райским ложем. Пойми! Одно то, что я жив и вокруг нет стрельбы, меня пока что вполне удовлетворяет. На скромный кусок хлеба я как‑нибудь заработаю, а для всего остального — целая жизнь впереди.

— Да, но ведь это не жизнь, — возражает отец, — такое бесцельное существование.

— Как на чей взгляд, — говорю я. — А вот, по‑моему, не жизнь, если в итоге только и можешь сказать, что ты тридцать лет подряд, изо дня в день, входил в одну и ту же классную комнату или в одну и ту же контору.

С удивлением выслушав меня, отец говорит:

— Однако я, например, двадцать лет хожу на картонажную фабрику и добился, как видишь, того, что стал самостоятельным мастером.

— А я ничего не хочу добиваться, отец, я просто хочу жить.

— И я прожил свою жизнь правильно и честно, — говорит он не без гордости, — недаром же меня выбрали в правление союза ремесленников.

— Радуйся, что жизнь твоя прошла так гладко, — отвечаю я.

— Но ведь что‑нибудь ты должен делать, — настаивает отец.

— Сейчас я могу поступить на службу к одному моему товарищу по фронту, он предложил мне работать у него, — говорю я, чтобы успокоить отца. — На самое необходимое я заработаю.

Он укоризненно покачивает головой:

— И ради этого ты отказываешься от прекрасного казенного места?

— Мне уже не раз приходилось кой от чего отказываться, отец.

Он грустно попыхивает сигарой:

— А к старости ты бы имел право на пенсию.

— Ах, — говорю я, — кто из нас, солдат, доживет до шестидесяти лет? В наших костях засело столько всякой всячины, что это непременно даст себя когда‑нибудь почувствовать. Мы наверняка окочуримся раньше.

При всем желании, не могу себе представить, что доживу до шестидесятилетнего возраста. Я слишком часто видел, как умирают в двадцать лет.

В задумчивости, покуривая сигару, смотрю на отца. Я понимаю, что он мой отец, но сейчас передо мной просто славный пожилой человек, осторожный и педантичный, и его взгляды не значат для меня ровно ничего. Я легко могу вообразить себе его на фронте: за ним всегда нужен был бы глаз да глаз, и в унтер‑офицеры его, конечно, никогда бы не произвели.

 

После обеда я захожу к Людвигу. Он сидит за ворохом всяких брошюр и книг. Мне хочется поговорить с ним о многом, что меня гнетет, мне кажется, что он поможет мне найти какой‑то путь. Но сегодня он сам какой‑то неспокойный, взволнованный. Мы болтаем некоторое время о том о сем.

— Я собираюсь сейчас к врачу… — говорит Людвиг.

— Неужели все еще дизентерия? — спрашиваю я.

— Да нет… Тут другое…

— Что же, Людвиг? — удивленно говорю я.

Он молчит. Губы у него дрожат.

— Не знаю, — произносит он наконец.

— Я провожу тебя, можно? Мне все равно делать нечего…

Он ищет фуражку:

— Ладно. Пойдем.

По дороге Людвиг украдкой поглядывает на меня. Он как‑то необычно подавлен и молчалив. Сворачиваем на Линденштрассе и подходим к дому, перед которым в маленьком унылом палисаднике торчит несколько кустов. На двери, на белой эмалевой дощечке, читаю: «Доктор Фридрих Шульц — кожные, мочеполовые и венерические болезни». Останавливаюсь пораженный.

— Что случилось, Людвиг?

Он смотрит на меня невидящими глазами:

— Пока ничего, Эрнст. Был какой‑то нарыв, прошел, а теперь опять.

— Пустяки, — говорю я с облегчением. — У меня каких только фурункулов не выскакивало: величиной прямо с детскую головку. Это все от суррогатов, которыми нас пичкали.

Мы звоним. Отворяет сестра — вся в белом. Оба мы страшно смущены и, красные до ушей, входим в приемную. Слава тебе господи, — мы одни. На столе пачка журналов. Это «Ди Вохе». Начинаем перелистывать. Номера довольно старые. Они возвращают нас к Брест‑Литовскому миру.

Появляется врач. Очки его поблескивают. Дверь в кабинет полуоткрыта. Видно металлическое, обтянутое кожей кресло, подавляюще солидное и мрачное.

Смешная есть черта у врачей: обращаться с пациентами, как с маленькими детьми. У зубодеров это так уж и принято, в программу их курса вошло, но, по‑видимому, это и здесь практикуется.

— Ну, господин Брайер, — начинает, балагуря, очковая змея, — придется нам с вами покороче познакомиться.

Людвиг стоит как неживой. У него перехватывает дыхание:

— Так это?..

Врач сочувственно кивает:

— Да, анализ крови готов. Результат положительный. Ну‑с, а теперь мы хорошенько примемся за этих маленьких негодяев.

— Положительный… — запинается Людвиг. — Так, значит…

— Да, — говорит врач, — придется пройти небольшой курс лечения.

— Так, значит, у меня сифилис?

— Да.

Большая муха, жужжа, проносится по комнате и ударяется о стекло. Время остановилось. Воздух между этими стенами становится мучительно липким. Мир изменил свое лицо. Ужасное опасение сменилось ужасной уверенностью.

— Может быть, ошибка? — говорит Людвиг. — Нельзя ли повторить исследование?

Врач качает головой:

— Лучше сразу приняться за лечение. У вас рецидив.

Людвиг глотает слюну:

— Это излечимо?

Врач оживляется. Лицо его прямо‑таки расцветает надеждой:

— Безусловно. Прежде всего мы полгодика повпрыскиваем вот из этих ампулок, а там посмотрим. Возможно, ничего больше и не понадобится. Люэс теперь излечим.

Люэс — какое отвратительное слово: будто длинная черная змея.

— На фронте подхватили? — спрашивает врач.

Людвиг кивает.

— Почему же вы сразу не начали лечиться?

— Я не знал, что я болен. Нам раньше никогда ведь о таких вещах не говорили. Сразу не заметил, думал — пустяки. Потом все как‑то само собой прошло.

Врач покачивает головой.

— Да, вот она, оборотная сторона медали, — небрежно роняет он.

С каким удовольствием я треснул бы его стулом по башке. Откуда знать этому эскулапу, что значит получить трехдневный отпуск в Брюссель и, вырвавшись из воронок, блевотины, грязи и крови, приехать вечерним поездом в город с улицами, фонарями, светом, магазинами и женщинами; в город, где есть настоящие гостиницы с белыми ваннами, в которых можно плескаться, можно смыть с себя всю грязь; в город с вкрадчивой музыкой, кафе на террасах и прохладным крепким вином, откуда знать ему о чарах, таящихся в одной только голубой дымке сумерек в это узкое мгновение между ужасом и ужасом; оно как лазурь в прорыве туч, как исступленный вскрик жизни в короткий промежуток между смертью и смертью. Кто знает, не повиснешь ли завтра с размозженными костями на колючей проволоке, ревя как зверь, издыхая; отпить еще глоток крепкого вина, вдохнуть еще раз этот воздух, взглянуть на этот сказочный мир переливчатых красок, грез, женщин, волнующего шепота, слов, от которых кровь вздымается черным фонтаном, от которых годы грязи, животной злобы и безнадежности тают, переходя в сладостный поющий вихрь воспоминаний и надежд. Завтра опять смерть запляшет вокруг тебя, завтра — опять вой снарядов, ручные гранаты, огнеметы, кровь и уничтожение; но сегодня еще хоть раз ощутить нежную кожу, которая благоухает и манит, как сама жизнь, манит неуловимо… Дурманящие тени на затылке, мягкие руки, все ломается и сверкает, низвергается и клокочет, небо горит… Кто же в такие минуты станет думать, что в этом шепоте, в этом манящем зове, в этом аромате, в этой коже затаилось еще и другое, подстерегая, прячась, подкрадываясь и выжидая, — люэс; кто знает это, кто об этом хочет знать, кто вообще думает дальше сегодняшнего дня… Завтра все может быть кончено… Проклятая война, она научила нас брать и видеть лишь настоящее мгновенье.

— Что же теперь делать? — спрашивает Людвиг.

— Как можно скорей начать лечение.

— Тогда Давайте сейчас, — уже спокойно говорит Людвиг. Он проходит с врачом в кабинет.

Я остаюсь в приемной и рву в клочки несколько номеров «Ди Вохе», в которых так и пестрит парадами, победами и пышными речами пасторов, славящих войну.

Людвиг возвращается. Я шепчу ему:

— Пойди к другому врачу. Этот наверняка ничего не понимает. Ни бельмеса не смыслит.

Он устало машет рукой, и мы молча спускаемся с лестницы. Внизу он вдруг говорит, отвернувшись от меня:

— Ну, Эрнст, прощай, значит…

Я поднимаю глаза. Он стоит, прислонившись к перилам, и судорожно сжимает руки в карманах.

— Что с тобой? — испуганно спрашиваю я.

— Я должен уйти, — отвечает он.

— Так дай по крайней мере лапу, — говорю я, удивленно глядя на него.

Дрожащими губами он бормочет:

— Тебе, наверное, противно прикоснуться ко мне…

Растерянный, жалкий, худой стоит он у перил в той же позе, в какой обычно стоял, прислонясь к насыпи окопа, и лицо у него такое же грустное, и глаза так же опущены.

— Ах, Людвиг, Людвиг, что они только с нами делают… Мне противно прикоснуться к тебе? Ах ты дуралей, оболтус ты, вот я прикасаюсь к тебе, я сотни раз прикоснусь к тебе… — Слова вырываются у меня из груди какими‑то толчками, я сам плачу, — черт меня возьми, осел я этакий, — и, обняв Людвига за плечи, прижимаю его к себе и чувствую, как он дрожит. — Ну, Людвиг, все ведь это чепуха, может быть, и у меня то же самое, ну успокойся же, эта очковая змея наверняка все уладит.

А Людвиг дрожит и дрожит, и я крепко прижимаю его к себе.

 

 

На сегодня после полудня в городе назначена демонстрация. Уже несколько месяцев, как цены непрерывно растут, и нужда сейчас больше, чем во время войны. Заработной платы не хватает на самое необходимое, но, даже имея деньги, не всегда найдешь, что нужно. Зато количество дансингов и ресторанов с горячительными напитками с каждым днем увеличивается, и махрово цветут спекуляция и жульничество.

По улицам проходят отдельные группы бастующих рабочих. То тут, то там собираются толпы. Носятся слухи, будто войска стянуты к казармам. Но солдат пока нигде не видно.

Слышны крики «Долой!» и «Да здравствует!». На перекрестке выступает оратор. И вдруг все смолкает.

Медленно приближаются колонны демонстрантов в выцветших солдатских шинелях. Идут по четыре человека в ряд. Впереди — большие белые плакаты с надписями: «Где же благодарность отечества?» и «Инвалиды войны голодают!»

Плакаты несут однорукие. Они идут, то и дело оглядываясь, не отстают ли от них остальные демонстранты, — те не могут идти так быстро.

За однорукими следуют слепые с овчарками на коротких ремнях. На ошейниках собак — красный крест. С сосредоточенным видом шагает собака рядом с хозяином, Если шествие останавливается, собака мгновенно садится, и слепой останавливается. Иногда бегущие по улице собаки, виляя хвостом и подымая лай, бросаются к овчаркам‑поводырям, чтобы поиграть и повозиться с ними. Но те лишь отворачивают головы, никак не реагируя на обнюхивание и лай. И хотя овчарки идут, чутко насторожив уши, и хотя глаза их полны жизни, но движутся они так, точно навеки зареклись бегать и резвиться, точно они понимают свое назначение. Они отличаются от своих собратьев, как сестры милосердия от веселых продавщиц. Пришлые собаки недолго заигрывают с поводырями; после нескольких неудачных попыток они поспешно убегают, как будто спасаются бегством. Только какой‑то огромный дворовый пес стоит, широко расставив лапы, и лает упорно и жалобно, пока шествие не исчезает из виду…

Как странно: у этих слепцов, потерявших зрение на войне, движения другие, чем у слепорожденных, — стремительнее и в то же время осторожнее, эти люди еще не приобрели уверенности долгих темных лет. В них еще живет воспоминание о красках неба, земле и сумерках. Они держат себя еще как зрячие и, когда кто‑нибудь обращается к ним, невольно поворачивают голову, словно хотят взглянуть на говорящего. У некоторых на глазах черные повязки, но большинство повязок не носит, словно без них глаза ближе к свету и краскам. За опущенными головами слепых горит бледный закат. В витринах магазинов вспыхивают первые огни. А эти люди едва ощущают у себя на лбу мягкий и нежный вечерний воздух. В тяжелых сапогах медленно бредут они сквозь вечную тьму, которая тучей обволокла их, и мысли их упорно и уныло вязнут в убогих цифрах, которые для них должны, но не могут, быть хлебом, кровом и жизнью. Медленно встают в потускневших клеточках мозга призраки голода и нужды. Беспомощные, полные глухого страха, чувствуют слепые их приближение, но не видят их и не могут сделать ничего другого, как только, сплотившись, медленно шагать по улицам, поднимая из тьмы к свету мертвенно‑бледные лица, с немой мольбой устремленные к тем, кто еще может видеть: когда же вы увидите?!

За слепыми следуют одноглазые, раненные в голову, плывут изуродованные лица без носов и челюстей, перекошенные бугристые рты, сплошные красные рубцы с отверстиями на месте носа и рта. А над этим опустошением светятся тихие, вопрошающие печальные человеческие глаза.

Дальше движутся длинные ряды калек с ампутированными ногами. Многие уже носят протезы, которые как‑то торопливо стучат все вкось‑вкось, со звоном ударяясь о мостовую, словно весь человек искусственный — железный и на шарнирах.

За ними идут контуженные. Их руки, их головы, их платье, все существо их трясется, словно они все еще дрожат от страха. Они не в силах овладеть этой дрожью, воля их сражена, их мускулы и нервы восстали против мозга, в глазах — отупение и бессилие.

Одноглазые и однорукие катят в плетеных колясках с клеенчатыми фартуками инвалидов, которые отныне могут жить только в кресле, на колесах. В этой же колонне несколько человек толкают плоскую ручную тележку, похожую на те, которыми пользуются столяры для перевозки кроватей и гробов. На тележке человеческий обрубок. Ног нет совсем. Это только верхняя половина тела рослого человека. Плотный затылок, широкое славное лицо с густыми усами. Такие лица бывают у упаковщиков мебели. Около калеки высится плакат, на котором он сам, вероятно, вывел косым почерком: «И я бы хотел ходить, братцы!» Взгляд у него сосредоточен и строг. Иногда, опираясь на руки, он чуть‑чуть приподнимается на своей тележке, чтобы переменить положение.

Шествие медленно тянется по улицам. Там, где оно показывается, сразу все смолкает. На углу Хакенштрассе происходит длительная заминка: тут строится новый ресторан с дансингом и вся улица запружена кучами песку, возами с цементом и лесами. Между лесами, над будущим входом, уже светятся красные огни вывески: «Астория. Дансинг и бар». Тележка с безногим останавливается как раз напротив. Он ждет, пока не уберут с дороги несколько железных брусьев. Темные волны багряно‑красных лучей падают на фигуру калеки и зловещей краской заливают его молчаливо поднятое к ним лицо; оно словно набухает дикой страстью и вот‑вот разорвется в страшном вопле.

Шествие двигается дальше, и над тележкой опять лицо упаковщика мебели, бледное от долгого лежания в госпитале и от бледного вечернего света; сейчас он благодарно улыбается товарищу, сунувшему ему в рот сигарету. Тихо движутся колонны по улицам, — ни криков, ни возмущения; просить идут они, а не требовать; они знают: кто лишен возможности стрелять, тому на многое рассчитывать не приходится. Они пойдут к ратуше, там постоят, какой‑нибудь секретаришка скажет им несколько слов; потом они разойдутся, и каждый вернется домой, в свое тесное жилище, к своим бледным детям и седой нужде; вернется без каких‑либо надежд — невольник судьбы, которую ему уготовили другие.

 

Чем ближе к вечеру, тем в городе неспокойнее. Я брожу с Альбертом по улицам. На каждом углу — группки людей. Носятся всякие слухи. Говорят, что где‑то произошло столкновение между войсками рейхсвера и рабочей демонстрацией.

Вдруг со стороны церкви св.Марии раздается несколько выстрелов: сначала

— одиночные, потом сразу — залп. Альберт и я смотрим друг на друга и тотчас же, не говоря ни слова, бросаемся туда, откуда доносятся выстрелы.

Навстречу нам попадается все больше и больше народу.

— Добывайте оружие! Эта сволочь стреляет! — кричат в толпе.

Мы прибавляем шагу. Проталкиваемся сквозь толпу, и вот уже мчимся бегом; жестокое, опасное волнение влечет нас туда. Мы задыхаемся. Трескотня усиливается.

— Людвиг!

Он бежит рядом. Губы его плотно сжаты, скулы выдаются, глаза холодны, и взгляд их напряжен — у него опять лицо окопа. И у Альберта такое же. И у меня. Ружейные выстрелы притягивают нас, как жуткий тревожный сигнал.

Толпа впереди с криком отпрянула назад. Мы прорываемся вперед. Женщины, прикрывая фартуками лица, бросаются в разные стороны. Толпа ревет. Выносят раненого.

Мы подбегаем к рыночной площади. Перед зданием ратуши укрепились войска рейхсвера. Тускло поблескивают стальные шлемы. У подъезда установлен пулемет. Он заряжен. На площади пусто, по улицам, прилегающим к ней, толпится народ. Идти дальше — безумие. Пулемет властвует над площадью.

Но вот из толпы отделяется человек и выходит вперед. За ним, в ущельях улиц, клокочет, бурлит и жмется к домам черная плотная масса.

Человек уже далеко. На середине площади он выходит из тени, отбрасываемой церковью, в полосу лунного света. Ясный, резкий голос останавливает его:

— Назад!

Человек поднимает руки. Луна так ярко светит, что, когда он начинает говорить, в темном отверстии рта сверкает белый оскал зубов.

— Братья!

Все смолкает.

И только один голос между церковью, массивом ратуши и тенью реет над площадью — одинокий голубь.

— Бросайте оружие, друзья! Неужели вы будете стрелять в ваших братьев? Бросайте оружие и идите к нам!

Никогда еще луна не светила так ярко. Солдатские шинели у подъезда ратуши — точно меловые. Мерцают стекла окон. Освещенная половина колокольни — зеркало из зеленого шелка. В лунном свете каменные рыцари на воротах в шлемах с забралами отделяются от темной стены.

— Назад! Буду стрелять! — раздается тот же властный, холодный голос. Я оглядываюсь на Людвига и Альберта. Это голос командира нашей роты! Это голос Хееля! Я застываю в невыносимом напряжении, точно присутствую при казни. Я знаю: Хеель ни перед чем не остановится — он велит стрелять.

Темная человеческая масса шевелится в тени домов, она колышется и ропщет. Проходит целая вечность. От ратуши отделяются два солдата с ружьями наперевес и идут на одинокого человека, стоящего посреди площади. Кажется, будто они движутся бесконечно медленно, они словно топчутся на месте в серой трясине — блестящие куклы с ружьями наизготовку. Человек спокойно ждет их приближения. Когда они подходят вплотную, он снова начинает:

— Братья!..

Они хватают его под руки и тащат. Человек не защищается. Они так быстро волокут его, что он чуть не падает. Сзади раздаются крики, масса приходит в движение, медленно, беспорядочно выдвигается на площадь.

Ясный голос командует:

— Скорей ведите его! Открываю огонь!

Воздух оглашается предупреждающим залпом. Человек внезапно вырывается из рук солдат, но он не спасается бегством, а бежит наперерез, прямо на пулемет:

— Не стреляйте, братцы!

Еще ничего не случилось, но, видя, что безоружный человек бросился вперед, толпа устремляется за ним. Вот она уже бушует в узком проходе около церкви. В следующий миг над площадью проносится команда, с громом рвется «так‑так‑так» пулемета, повторенное многократным эхом от домов, и пули со свистом и звоном шлепаются о мостовую.

С быстротой молнии бросаемся мы за выступ дома. На одно мгновение меня охватывает парализующий, подлый страх — совсем иной, чем на фронте. И тотчас же он переходит в ярость. Я видел, как одинокий человек на площади зашатался и упал лицом вперед. Осторожно выглядываю из‑за угла. Как раз в это время он пытается встать, но это ему не удается. Медленно подгибаются руки, запрокидывается голова, и, точно в беспредельной усталости, вытягивается на площади человеческое тело. Ком, сдавливавший Горло, отпускает меня.

— Нет! — вырывается у меня. — Нет!

И крик мой пронзительным воплем повисает между стенами домов.

Я чувствую вдруг, как меня кто‑то отталкивает. Людвиг Брайер выходит на площадь и идет к темной глыбе смерти.

— Людвиг! — кричу я.

Но Людвиг идет вперед, вперед… Я с ужасом гляжу ему вслед.

— Назад! — опять раздается команда.

Людвиг на мгновение останавливается.

— Стреляйте, стреляйте, обер‑лейтенант Хеель! — кричит он в сторону ратуши и, подойдя к лежащему на земле человеку, нагибается над ним.

Мы видим, как с лестницы ратуши спускается офицер. Не помня как, оказываемся мы возле Людвига и ждем приближающегося к нам человека, в руках у которого трость — единственное его оружие. Человек этот ни минуты не колеблется, хотя нас теперь трое и при желании мы легко могли бы его схватить, — солдаты, из опасения попасть в него, не отважились бы открыть стрельбу.

Людвиг выпрямляется:

— Поздравляю вас, обер‑лейтенант Хеель, этот человек мертв.

Струйка крови бежит из‑под солдатской куртки убитого и стекает в выбоины мостовой. Около выскользнувшей из рукава правой руки, тонкой и желтой, кровь собирается в лужу, черным зеркалом поблескивающую в лунном свете.

— Брайер! — восклицает Хеель.

— Вы знаете, кто это? — спрашивает Людвиг.

Хеель смотрит на него и качает головой.

— Макс Вайль!

— Я хотел спасти его, — помолчав, почти задумчиво говорит Хеель.

— Он мертв, — отвечает Людвиг.

Хеель пожимает плечами.

— Он был нашим товарищем, — продолжает Людвиг.

Хеель молчит.

Людвиг холодно смотрит на него:

— Чистая работа!

Хеель словно просыпается.

— Не это важно, — спокойно говорит он, — важна цель: спокойствие и порядок.

— Цель! — презрительно бросает Людвиг. — С каких это пор вы ищете оправдания для ваших действий? Цель! Вы просто нашли себе занятие, вот и все. Уведите ваших солдат. Надо прекратить стрельбу.

Хеель делает нетерпеливое движение:

— Мои солдаты останутся. Если они сегодня отступят, завтра против них выступит в десять раз более сильный отряд. Вы сами это отлично знаете. Через пять минут я займу входы в улицы. Воспользуйтесь этим сроком и унесите убитого.

— Берите его! — обращается к нам Людвиг. Потом еще раз поворачивается к Хеелю: — Если вы сейчас отступите, вас никто не тронет. Если вы останетесь, будут новые жертвы. По вашей вине. Вам это ясно?

— Мне это ясно, — холодно отвечает Хеель.

С минуту мы еще стоим друг против друга. Хеель оглядывает нас всех по очереди. Напряженное, странное мгновение. Словно что‑то разбилось.

Мы поднимаем мертвое покорное тело Макса Вайля и уносим его. Улицы снова запружены народом. Когда мы приближаемся, толпа расступается, образуя широкий проход. Несутся крики:

— Свора Носке! Кровавая полиция! Убийцы!

Из спины Макса Вайля течет кровь.

Мы вносим его в ближайший дом. Это, оказывается, «Голландия». Там уже работают санитары, перевязывая двух раненых, положенных прямо на навощенный паркет. Женщина в забрызганном кровью фартуке стонет и рвется домой. Санитарам стоит больших усилий удержать ее, пока принесут носилки и придет врач. Она ранена в живот. Рядом с ней лежит мужчина, еще не успевший расстаться со старой солдатской курткой. У него прострелены оба колена. Жена его, опустившись около него на пол, причитает:

— Ведь он ничего не сделал! Он просто шел мимо! Я только что принесла ему обед, — она показывает на серую эмалированную кастрюлю с ручкой, — обед принесла.

Дамы, танцевавшие в «Голландии», жмутся в углу. Управляющий растерянно мечется, спрашивая у всех, нельзя ли перевести раненых куда‑нибудь в другое место. Дела его пойдут прахом, если в городе узнают об этой истории. Никто не пойдет сюда танцевать. Антон Демут, не снимая своей раззолоченной ливреи, притащил бутылку коньяку и подносит ее ко рту раненого. Управляющий в ужасе смотрит на Антона и делает ему знаки. Тот не обращает внимания.

— Как ты думаешь, мне не отнимут ног? — спрашивает раненый. — Я шофер, понимаешь?

Приносят носилки. На улице опять трещат выстрелы. Мы вскакиваем. Крики, вопли, звон стекол. Мы выбегаем. на улицу.

— Разворачивай мостовую! — кричит кто‑то, всаживая кирку под камни.

Из окон летят матрацы, стулья, детская коляска. С площади стреляют. Но теперь уже и отсюда, с крыш, стреляют по площади.

— Фонари гаси!

Из толпы кто‑то выскакивает и запускает кирпичом в фонарь. Сразу становится темно.

— Козоле!

Это Альберт кричит. С ним Валентин. Все прибежали на выстрелы, словно водоворотом притянули они нас.

— Вперед, Эрнст, Людвиг, Альберт! — ревет Козоле. — Эти скоты стреляют в женщин!

Мы залегли в воротах какого‑то дома. Хлещут пули, люди кричат, мы захвачены потоком, увлечены им, опустошены, в нас клокочут ненависть, кровь брызжет на мостовую, мы снова солдаты, прошлое настигло нас, война, грохоча и беснуясь, бушует над нами, между нами, в нас. Все пошло прахом,

— товарищеское единение изрешечено пулеметом, солдаты стреляют в солдат, товарищи в товарищей, все кончено, все кончено…

 

 

Адольф Бетке продал свой дом и переехал в город.

Первое время после того, как жена вернулась к нему, все шло хорошо. Адольф занимался своим делом, жена — своим, и казалось, жизнь налаживается, входит в свою колею.

Но по деревне сплетничали и шушукались. Стоило жене Адольфа показаться на улице, как вдогонку ей неслись всякие шуточки; встречные парни нахально смеялись в лицо; женщины, проходя мимо, выразительным жестом подбирали юбки. Она ничего не рассказывала Адольфу, а сама мучилась и с каждым днем бледнела все больше.

Адольфу тоже приходилось несладко. Не успевал он переступить порог трактира, как разговоры смолкали; зайдет к кому‑нибудь в гости, и его встречает смущенное молчание хозяев. Кое‑кто отваживался даже на двусмысленный вопрос. Если Адольф выпивал где‑нибудь в компании, сейчас же начинались идиотские намеки, и частенько за его спиной раздавался насмешливый хохот. Он не знал, как ему бороться. Он думал: с какой стати давать деревне отчет о том, что касается только его одного, когда даже пастор не желает ничего понять? При встрече он с осуждением взглядывал на Адольфа поверх своих золотых очков. Тяжело было все это терпеть, но и Адольф молчал, ничего не говорил жене.

Так вот и жили они друг подле друга, пока однажды, воскресным вечером, свора преследователей не обнаглела до того, что в присутствии Адольфа жене его крикнули какую‑то непристойность. Адольф вспылил. Но жена положила ему руку на плечо.

— Не надо, Адольф, — сказала она, — они так часто это делают, что я уже не слышу их.

— Часто?

Теперь ему стала понятна ее постоянная молчаливость. В ярости бросился он за обнаглевшим парнем, но тот спрятался за сомкнувшиеся спины товарищей.

Бетке пошли домой и молча легли в постель. Адольф лежал, неподвижно уставившись в пространство. Вдруг до слуха его донеслось слабое, подавленное всхлипывание: жена, уткнувшись в одеяло, плакала. Не раз, верно, она так лежала и плакала, когда он спал…

— Успокойся, Мария, — тихо сказал он, — ну их, пусть болтают…

Но она продолжала плакать.

Адольф чувствовал себя беспомощным и одиноким. За окнами враждебно сгустилась тьма, и деревья шептались, как старые сплетницы. Он осторожно обнял жену за плечи. Она подняла к нему заплаканное лицо:

— Адольф, знаешь, я лучше уйду… Они тогда перестанут…

Она встала, свеча еще горела; огромная — во всю комнату — тень качнулась, скользнула по стенам, и по сравнению с ней женщина казалась маленькой и беспомощной. Присев на край кровати, она протянула руку за чулками и кофточкой. Точно немая судьба, прорвавшись через окна из мрака, тень тоже протянула огромную руку и, гримасничая, кривляясь, хихикая, повторяла все движения женщины; казалось, она вот‑вот бросится на свою добычу и утащит ее в воющую тьму.

Адольф вскочил и задернул белые кисейные шторы на окнах, словно загораживая низенькую комнатку от ночи, глядевшей жадными совиными глазами через эти четырехугольные зияющие просветы.

Жена, натянув чулки, взялась за лифчик. Адольф подошел к ней:

— Брось, Мария!..

Она взглянула на него и опустила руки. Лифчик упал на пол. Тоска глядела из глаз женщины, тоска загнанного существа, тоска побитого животного — вся беспредельная тоска тех, кто не в силах защитить себя. Адольф увидел эту тоску. Он обнял жену, он ощутил ее всю — мягкую, теплую. И как только можно бросать в нее камнями? Разве они помирились не по доброй воле? Почему же ее так безжалостно травят, так жестоко преследуют? Он притянул ее к себе, и она прильнула к нему, обвила руками его шею и положила голову к нему на грудь. Так стояли они, дрожа от холода, в одних ночных рубашках, прильнув друг к другу, и каждый желал согреться теплом другого. Потом они присели на край кровати, сгорбившись, изредка роняя слово‑другое, и когда тени их опять заколебались на стене, потому что фитиль на свечке накренился набок и огонек начал, мигая, угасать, Адольф ласковым движением притянул жену в постель, и это означало: мы останемся вместе, мы попытаемся снова наладить нашу жизнь. И он сказал:

— Мы уедем отсюда, Мария.

Это был единственный выход.

— Да, да, Адольф, давай уедем!

Она бросилась к нему и только теперь громко разрыдалась. Крепко обнимая ее, он беспрестанно повторял:

— Завтра же поищем покупателя, завтра же…

Пламя надежд и ярости, горечи и отчаяния вспыхнуло в нем страстью, и жар ее заставил женщину умолкнуть, всхлипывания становились все тише, как у ребенка, и наконец замерли, перейдя в изнеможение и мирное дыхание.

Свеча погасла, тени исчезли, жена уснула, но Адольф долго еще лежал без сна и думал, и думал. Поздно ночью жена проснулась и почувствовала на себе чулки, которые она надела, когда хотела уходить. Она сняла их и, расправив, положила на стул у кровати.

Спустя два дня Адольф Бетке продал дом и мастерскую. Вскоре он нашел квартиру в городе. Погрузили мебель. Собаку пришлось оставить. Но тяжелей всего было расставаться с садом. Нелегко далось Адольфу прощание. Он знал, что ждет его впереди. А жена была покорна и тиха.

 

Городской дом оказался сырым и тесным. Лестница грязная, стоит запах прачечных, воздух густ от соседской ненависти и непроветренных комнат. Работы у Адольфа мало, и слишком много времени остается для всяких мыслей. Обоим по‑прежнему тяжело, словно все то, от чего они бежали, нагнало их и здесь.

Адольф часами просиживает на кухне и силится понять, почему они не могут зажить по‑иному. Когда вечерами они сидят друг против друга, когда газета прочитана и ужин убран со стола, их обступает все та же томительная пустота. Адольф чувствует, что задыхается от вечного вслушивания, от бесконечных раздумий. Жена берется за какую‑нибудь работу, старательно чистит плиту. И когда он говорит: «Поди сюда, Мария», она откладывает тряпку и наждак и подходит, он притягивает ее к себе на колени и, жалкий в своем одиночестве, шепчет: «Мы как‑нибудь одолеем это», она кивает, все так же молча, а ему хочется видеть ее веселой. Он не понимает, что это зависит не только от нее, но и от него, что за четыре года разлуки они отвыкли друг от друга и теперь действуют друг на друга угнетающе. «Да скажи же, наконец, что‑нибудь!» — раздражается Адольф. Она пугается и покорно начинает что‑то говорить. Но о чем ей говорить? Что особенного происходит здесь, в этом доме или у нее на кухне? И если между двумя близкими людьми доходит до того, что они должны обязательно о чем‑нибудь разговаривать, то, сколько бы они ни говорили, они никогда ни до чего не договорятся. Говорить хорошо, когда за словами счастье, когда слова льются легко и свободно. А когда человек несчастлив, могут ли помочь ему такие неверные, ненадежные вещи, как слова? От них только тяжелее.

Адольф следит за каждым движением жены и представляет себе другую — молодую, веселую женщину, которая жила в его воспоминаниях и которую он не может забыть. В нем вспыхивает досада, и он раздраженно бросает ей:

— Верно, все о нем думаешь, а?

И оттого, что она смотрит на него широко открытыми глазами и он сознает свою несправедливость, он сверлит все глубже:

— Должно быть, так и есть. Ты ведь раньше такой не была! Зачем ты вернулась ко мне? Могла у него остаться!

Каждое слово ему самому причиняет страдание, но» кого это остановит! Он продолжает говорить, и женщина, забившись в угол возле крана, куда не достигает свет, плачет и плачет, как заблудившееся дитя. Ах, все мы дети, заблудившиеся, глупые дети, и ночь всегда подстерегает наш дом.

Ему становится невмоготу, он уходит и бесцельно бродит по улицам, останавливается, ничего не видя, у витрин магазинов и бежит туда, где светло. Звенят трамваи, проносятся автомобили, прохожие толкают его, и в желтом свете фонарей стоят проститутки. Вихляя здоровенными бедрами, они смеются и задирают друг дружку.

— Ты веселая? — спрашивает он и идет с ними, довольный уж тем, что слышит и видит что‑то такое, что может отвлечь его от самого себя.

Потом он снова слоняется без цели, домой идти не хочет, и вместе с тем домой его тянет. Он переходит из пивной в пивную и напивается до бесчувствия.

В таком состоянии я встретил его, и он все мне рассказал. Я смотрю на него: он сидит в каком‑то оцепенении, глаза мутные, слова он точно выдавливает из себя и все время пьет. Я смотрю на Адольфа Бетке, самого находчивого, самого стойкого солдата, самого верного товарища, который многим помог и многих спас. Мне он был защитой и утешением, матерью и братом, там, на фронте, когда вспыхивали световые ракеты и нервы не выдерживали атак и смерти. Бок о бок спали мы с ним в сырых окопах, и он укутывал меня, когда я заболевал; он все умел, он всегда знал, как выйти из беды, а здесь запутался в колючей проволоке и раздирает себе лицо и руки, и глаза у него уже помутнели…

— Эх, брат Эрнст, — говорит он голосом, полным безнадежности, — лучше бы нам не возвращаться с фронта, там, по крайней мере, мы были вместе…

Я не отвечаю, я смотрю на свой рукав, на замытые бурые пятна. Это кровь Макса Вайля, убитого по приказу Хееля. Вот к чему мы пришли. Снова война, но товарищества уже больше нет.

 

 

Тьяден празднует свою свадьбу с колбасным заведением. Торговля конским мясом разрослась, стала золотым дном, и по мере того, как она разрасталась, росла склонность Тьядена к Марихен.

Утром жених с невестой в черной лакированной карете, обитой изнутри белым шелком, отправляются в мэрию и в церковь; карета, конечно, запряжена четверкой, как оно и подобает дельцу, нажившемуся на конском мясе. Свидетелями приглашены Вилли и Козоле. Вилли для сего торжественного случая купил себе пару белых, чистобумажных, перчаток. Стоило это немалых усилий. Карлу пришлось достать для него с полдюжины ордеров, и, несмотря на это, поиски перчаток продолжались целых два дня, — ни в одном магазине не оказалось нужного размера. Но, надо сказать, труды даром не пропали. Белые, как известка, мешки, которые Вилли наконец раздобыл, в значительной мере оживляют его заново выкрашенный фрак. Тьяден также во фраке, Марихен в подвенечном платье со шлейфом и в миртовом веночке.

Перед самым отбытием в мэрию происходит заминка. Козоле, увидев Тьядена во фраке, начинает хохотать так, что с ним делаются колики. Стоит ему поглядеть в ту сторону, где оттопыренные уши Тьядена светятся над высоким крахмальным воротничком, как он, не успев прийти в себя от первого приступа, снова разражается хохотом. Дело плохо: он ведь и в церкви может так прыснуть, что испортит всю процедуру. Поэтому в самый последний момент мне приходится заменить Козоле.

Колбасное заведение торжественно убрано. У входа — цветы в горшках и молодые березки; даже на дверях помещения, где производят убой, гирлянды из еловых веток; Вилли, под громкое одобрение окружающих, прикрепляет к ним щит с надписью: «Добро пожаловать!»

Само собой разумеется, к столу не подается ни кусочка конины. На блюдах дымится первосортная свинина, а посреди стола стоит огромное блюдо телячьего жаркого, нарезанного ломтиками.

После жаркого Тьяден снимает фрак и воротничок. Это дает возможность Козоле энергичней приняться за дело, ибо до сих пор он не мог повернуть головы, боясь подавиться от смеха. Мы следуем примеру Тьядена, и сразу становится уютнее.

После обеда тесть Тьядена зачитывает документ, в котором зять объявляется совладельцем мясной. Мы поздравляем Тьядена; Вилли в белых перчатках торжественно подносит наш свадебный дар: медный поднос и двенадцать граненых рюмок. В качестве приложения к сервизу три бутылки коньяка из запасов Карла.

Вечером ненадолго появляется Людвиг. По настойчивой просьбе Тьядена он надел военную форму — Тьяден хочет показать своим, что в числе его друзей имеется настоящий лейтенант. Но Людвиг очень скоро уходит. Мы. же сидим до тех пор, пока на столе ничего не остается, кроме костей и пустых бутылок.

 

Когда мы, наконец, выходим на улицу, бьет полночь. Альберт предлагает еще зайти в кафе Грегера.

— Там уже давно все заперто, — говорит Вилли.

— Можно пройти со двора, — настаивает Альберт. — Карл знает там все ходы и выходы.

Ни у кого из нас нет особенного желания идти. Но Альберт так уговаривает, что мы уступаем. Меня удивляет Альберт, — обычно его всегда первого тянет домой.

С улицы кажется, что у Грегера темно и тихо, однако, войдя со двора, мы попадаем в самый разгар ресторанной жизни. Грегеровский ресторан — излюбленное место встречи спекулянтов; здесь каждый день кутеж до утра.

Часть помещения отведена под маленькие ложи, занавешенные красными плюшевыми портьерами. Большая часть портьер задернута. Из‑за портьер доносятся взвизгивание и смех. Вилли ухмыляется во весь рот:

— Грегеровские персональные бордельчики!

Мы занимаем столик в глубине ресторана. Все переполнено. Справа столы проституток. Где процветают делишки, там цветет и радость жизни. Значит двенадцать женщин, которые сидят здесь за столиками, — это не так уж много. Впрочем, у них есть и конкурентки. Карл указывает нам на фрау Никель, пышную черноволосую особу. Муж ее — мелкий спекулянт, и без нее он пропал бы с голоду. Ее помощь выражается в том, что она часок‑другой ведет с его клиентами предварительные переговоры у себя дома, без посторонних свидетелей.

У всех столиков — возбужденное движение, перешептывание, шушуканье, сутолока. Мужчин в английских костюмах и новых шляпах зазывают в уголок людишки в куртках без воротничков и галстуков, из карманов таинственно вытаскиваются пакетики с образцами товаров, все это осматривается и ощупывается, отвергается и снова предлагается, на столах появляются записные книжки, карандаши приходят в движение, время от времени кто‑нибудь бросается к телефону или на улицу, и кругом так и жужжит: вагоны, килограммы, масло, сельди, сало, ампулы, доллары, гульдены, акции и цифры, цифры, цифры…

Около нас с особой горячностью ведутся дебаты о каком‑то вагоне угля. Но Карл пренебрежительно машет рукой.

— Все это, — говорит он, — дутые дела. Один где‑то что‑то слышал, другой передает услышанное еще кому‑то, третий заинтересовывает четвертого, все суетятся и напускают на себя важность, но за такой суетой почти всегда — пустое место. Вся эта публика — лишь посредники, которым хочется урвать немного комиссионных. Настоящий же король спекуляции действует через одного, самое большее — через двух человек, хорошо ему известных. Вон тот толстяк, который сидит против нас, закупил вчера в Польше два вагона яиц. Сейчас они будто бы отправлены в Голландию, а в дороге получат новый адрес, прибудут сюда как свежие голландские яйца, и он продаст их втридорога. Те вон, что сидят впереди нас, — торговцы кокаином. Зарабатывают колоссальные деньги. Слева — Дидерихс. Он торгует только салом. Тоже выгодно.

— Из‑за этих скотов нам приходится животы подтягивать, — ворчит Вилли.

— Что с ними, что без них — один черт, — возражает Карл. — На прошлой неделе с государственного склада продали десять бочек испорченного масла,

— прогоркло от долгого стояния. То же самое и с хлебом. Бартшер недавно за безделицу купил несколько вагонов казенного зерна; в развалившемся сарае оно отсырело и проросло грибком.

— Как фамилия, ты сказал? — спрашивает Альберт.

— Бартшер. Юлиус Бартшер.

— Часто он здесь бывает? — интересуется Альберт.

— Кажется, довольно часто, — говорит Карл. — А на что он тебе? Хочешь дела завязать с ним?

Альберт отрицательно качает головой.

— А денег у него много?

— Куры не клюют, — с оттенком почтительности отзывается Карл.

— Глядите, вон Артур! — смеясь восклицает Вилли.

Из дверей, выходящих во двор, выплывает канареечно‑желтый плащ. Несколько человек встают и бросаются к Леддерхозе. Он отстраняет их, кой‑кому покровительственно кивает и проходит между столиками, словно генерал какой‑нибудь. Я с удивлением смотрю на незнакомое нам жесткое, неприятное выражение его лица; выражение это даже улыбка не смягчает.

Он здоровается с нами чуть ли не свысока.

— Присядь, Артур, — ухмыляется Вилли.

Леддерхозе колеблется, но не может устоять перед соблазном показать нам, какая он здесь, в своей сфере, персона.

— Пожалуй, но на одну минутку, — говорит он и садится на стул Альберта.

Альберт между тем бродит по кафе, разыскивая кого‑то. Я хотел пойти вслед за ним, но раздумал, решив, что он ищет туалет. Леддерхозе заказывает водку и начинает переговоры: десять тысяч пар сапог военного образца, двадцать вагонов сырья; у его собеседника пальцы так и сверкают бриллиантами. Время от времени Леддерхозе взглядом проверяет, прислушиваемся ли мы к их разговору.

Альберт идет вдоль ряда лож. Ему что‑то наговорили, чему он не может поверить, но что, вместе с тем, весь день сегодня не дает ему покоя. Заглянув через щелку в предпоследнюю ложу, он останавливается: его словно обухом по голове хватили. Зашатавшись, он отдергивает портьеру.

На столе бокалы с шампанским, цветы, скатерть наполовину сдвинута и свисает на пол. За столом, в кресле, свернувшись клубочком, сидит светловолосая девушка. Платье соскользнуло к ногам, волосы растрепаны, и грудь ее обнажена. Девушка сидит спиной к Альберту, напевает модную песенку и, глядясь в карманное зеркальце, поправляет прическу.

— Люси! — хрипло произносит Альберт.

Вздрогнув, она быстро поворачивается и смотрит на Альберта, точно перед ней привидение. Судорожно пробует она улыбнуться, но лицо ее каменеет, когда она замечает взгляд Альберта, устремленный на ее голую грудь. Лгать уже не приходится. В страхе жмется она к спинке кресла.

— Альберт, я не виновата… Это он все… — запинается она и вдруг быстро‑быстро начинает лопотать: — Он напоил меня, Альберт, я этого совсем не хотела, он все подливал мне, я уже ничего не понимала, клянусь тебе…

Альберт молчит.

— Что здесь происходит? — раздается голос за его спиной.

Бартшер вернулся из туалета и стоит у портьеры, покачиваясь из стороны в сторону. Дым своей сигары он пускает прямо в лицо Альберту:

— Захотелось маленько на чужой счет поживиться, а? Марш отсюда! Отчаливай!

Мгновение Альберт, точно оглушенный, стоит перед ним, С невероятной четкостью отпечатываются в его мозгу округлый живот, клетчатый рисунок коричневого костюма, золотая цепочка от часов и широкое, красное лицо.

В этот миг Вилли, случайно взглянув в ту сторону, вскакивает и, опрокинув на пути двух‑трех человек, мчится через весь зал. Но поздно. Альберт уже вытащил револьвер и стреляет. Мы все бросаемся туда.

Бартшер попытался загородиться стулом, но успел поднять его только на уровень глаз. А пуля Альберта попадает двумя сантиметрами выше, в лоб. Он почти не целился, — он всегда считался лучшим стрелком в роте и всегда стреляет из своего револьвера только наверняка. Бартшер падает. Ноги у него подергиваются. Выстрел оказался смертельным. Девушка визжит.

— Прочь! — кричит Вилли, сдерживая натиск публики. Мы хватаем Альберта, который стоит неподвижно и не спускает глаз с девушки, тащим его за руки и бежим через двор, на улицу, сворачиваем за угол и еще раз за угол и оказываемся на неосвещенной площади, где стоят два мебельных фургона. Вилли прибегает вслед за нами.

— Ты немедленно должен скрыться. Этой же ночью, — запыхавшись говорит он.

Альберт смотрит на него, будто только что проснулся. Потом высвобождается из наших рук.

— Брось, Вилли, — с трудом произносит он, — я знаю, что мне теперь делать.

— Ты с ума сошел! — рявкает на него Козоле.

Альберт слегка покачнулся. Мы поддерживаем его. Он снова отстраняет нас.

— Нет, Фердинанд, — тихо говорит он, словно он до смерти устал, — кто идет на одно, должен идти и на другое.

И, повернувшись, Альберт медленно уходит от нас.

Вилли бежит за ним, уговаривает его. Но Альберт только качает головой и, дойдя до Мюлленштрассе, сворачивает за угол. Вилли идет следом за ним.

— Его нужно силой увести, он способен пойти в полицию! — волнуется Козоле.

— Все это, по‑моему, ни к чему, Фердинанд, — грустно говорит Карл. — Я знаю Альберта.

— Но ведь тот все равно не воскреснет! — кричит Фердинанд. — Какой ему от этого толк? Альберт должен скрыться!

Мы молча стоим в ожидании Вилли.

— И как только он мог это сделать? — через минуту говорит Козоле.

— Он очень любил эту девушку, — говорю я.

Вилли возвращается один. Козоле подскакивает к нему:

— Скрылся?

Вилли отворачивается:

— Пошел в полицию. Ничего нельзя было сделать. Чуть в меня не выстрелил, когда я хотел увести его.

— Ах, черт! — Козоле кладет голову на оглобли фургона. Вилли бросается на траву. Мы с Карлом прислоняемся к стенкам фургона.

Козоле, Фердинанд Козоле, всхлипывает как малое дитя.

 

 

Грянул выстрел, упал камень, чья‑то темная рука легла между нами. Мы убегали от неведомой тени, но мы кружили на месте, и тень настигла нас.

Мы метались и искали, мы ожесточались и покорно шли на все, мы прятались и подвергались нападению, мы блуждали и шли дальше, и всегда, что бы мы ни делали, мы чувствовали за собой тень, от которой мы спасались, Мы думали, что она гонится за нами, и не знали, что тащим ее за собой, что там, где мы, безмолвно присутствует и она, что она была не за нами, а внутри нас, в нас самих.

Мы хотели возводить здания, мы томились по садам и террасам, мы хотели видеть море и ощущать ветер. Но мы забыли, что дома нуждаются в фундаменте. Мы походили на покинутые, изрытые воронками поля Франции: в них та же тишина, что и на пашнях вокруг, но они хранят в себе еще много невзорвавшихся мин, и плуг там до тех пор будет таить в себе опасность, пока все мины не выроют и не уберут.

Мы все еще солдаты, хотя и не осознали это. Если бы юность Альберта протекала мирно, без надлома, у него было бы многое, что доверчиво и тепло росло бы вместе с ним, поддерживало и охраняло его. Придя с войны, он ничего не нашел: все было разбито, ничего не осталось у него в жизни, и вся его загнанная юность, все его подавленные желания, жажда ласки и тоска по теплу родины — все слепо устремилось на одно это существо, которое, казалось ему, он полюбил. И когда все рухнуло, он сумел только выстрелить,

— ничему другому он не научился. Если бы он не был столько лет солдатом, он нашел бы много иных путей. А так — у него и не дрогнула рука, — он давно Привык метко попадать в цель. В Альберте, в этом мечтательном юноше, в Альберте, в этом робком влюбленном, все еще жил Альберт‑солдат.

 

Подавленная горем старая женщина никак не может осмыслить свершившегося…

— И как только мог он это сделать? Он всегда был таким тихим ребенком…

Ленты на старушечьей шляпе дрожат, платочек дрожит, черная мантилья дрожит, вся женщина — один трепещущий клубок страдания.

— Может быть, это случилось потому, что он рос без отца. Ему было всего четыре года, когда умер отец. Но ведь он всегда был таким тихим, славным ребенком…

— Он и сейчас такой же, фрау Троске, — говорю я.

Она цепляется за мои слова и начинает рассказывать о детстве Альберта. Она должна говорить, ей больше невмоготу, соседи приходили, знакомые, даже двое учителей заходили, никто не может понять, как это случилось…

— Им бы следовало держать язык за зубами, — говорю я, — все они виноваты.

Она смотрит на меня непонимающими глазами и опять рассказывает, как Альберт начинал ходить, как он никогда не шалил, — не то что другие дети, он, можно сказать, был даже слишком смирным для мальчика. И теперь вот такое! Как только он мог это сделать?

С удивлением смотрю я на нее. Она ничего не знает об Альберте. Так же, как и моя мать обо мне. Матери, должно быть, могут только любить, — в этом все их понимание своих детей.

— Не забудьте, фрау Троске, — осторожно говорю я, — что Альберт был на войне.

— Да, — отвечает она, — да… да…

Но связи не улавливает.

— Бартшер этот, верно, был очень плохим человеком? — помолчав, тихо спрашивает она.

— Форменный негодяй, — подтверждаю я без обиняков: мне это ничего не стоит.

Не переставая плакать, она кивает:

— Я так и думала. Иначе и быть не могло. Альберт в жизни своей мухи не обидел. Ганс — тот всегда обдирал им крылышки, а Альберт — никогда. Что теперь с ним сделают?

— Большого наказания ему не присудят, — успокаиваю я ее, — он был в сильном возбуждении, а это почти то же, что самооборона.

— Слава богу, — вздыхает она, — а вот портной, который живет над нами, говорит, что его казнят.

— Портной ваш, наверное, спятил, — говорю я.

— И потом он сказал еще, будто Альберт убийца… — Рыдания не дают ей говорить. — Какой же он убийца?.. Не был он убийцей, никогда… никогда…

— С портным этим я как‑нибудь посчитаюсь, — в бешенстве говорю я.

— Я даже боюсь теперь выходить из дому, — всхлипывает она, — он всегда стоит у подъезда.

— Я провожу вас, тетушка Троске.

Мы подходим к ее дому.

— Вот он опять стоит там, — боязливо шепчет старушка, указывая на подъезд.

Я выпрямляюсь. Если он сейчас пикнет, я его в порошок изотру, хотя бы меня потом на десять лет укатали. Но, как только мы подходим, он и две женщины, шушукавшиеся с ним, испаряются.

Мы поднимаемся наверх. Мать Альберта показывает мне снимки Ганса и Альберта подростками. При этом она снова начинает плакать, но, будто чем‑то пристыженная, сразу перестает. Старики в этом отношении как дети: слезы у них всегда наготове, но высыхают они тоже очень быстро. В коридоре она спрашивает меня:

— А еды‑то у него там достаточно, как вы думаете?

— Конечно, достаточно. Во всяком случае. Карл Брегер позаботится на этот счет. Он может достать все, что нужно.

— У меня еще осталось несколько сладких пирожков. Альберт их очень любит. Как вы думаете, позволят мне передать их?

— Попробуйте, — отвечаю я. — И если вам удастся повидать Альберта, скажите ему только одно: Альберт, я знаю, что ты невиновен. Больше ничего.

Она кивает.

— Может быть, я недостаточно заботилась о нем. Но ведь Ганс без ног.

Я успокаиваю ее.

— Бедный мой мальчик… Сидит там теперь один‑одинешенек…

Прощаясь, протягиваю старушке руку:

— А с портным я сейчас потолкую. Он вас больше беспокоить не будет.

Портной все еще стоит у подъезда. Плоская физиономия, глупая, обывательская. Он злобно таращит на меня глаза; по морде видно: как только я повернусь спиной, он сейчас же начнет сплетничать. Я дергаю его за полу пиджака.

— Слушай, козел паршивый, если ты еще хоть слово скажешь вон той старушке, — я показываю наверх, — я изуродую тебя, заруби это себе на носу, кукла тряпичная, сплетница старая, — при этом я трясу его, как мешок с тряпьем, я толкаю его так, что он ударяется поясницей о ручку двери, — я еще приду, я изломаю тебе все кости, вшивое отродье, гладильная доска, скотина проклятая!

Для вящей убедительности я отвешиваю ему по здоровенной пощечине справа и слева.

Я успеваю отойти на большое расстояние, когда он разражается визгом:

— Я на вас в суд подам! Это вам обойдется в добрую сотню марок.

Я поворачиваюсь и иду обратно. Он исчезает.

 

Георг Рахе, грязный, измученный бессонницей, сидит у Людвига.

Он прочел об истории с Альбертом в газетах и тотчас же примчался.

— Мы должны вызволить его оттуда, — говорит он.

Людвиг поднимает глаза.

— Если бы нам с полдюжины дельных ребят и автомобиль, — продолжает Рахе, — мы бы это дело сделали. Самый благоприятный момент — когда его поведут в зал суда. Прорываем цепь конвоя, поднимаем суматоху, и двое из нас бегут с Альбертом к машине.

Людвиг выслушивает его, с минуту молчит, потом, покачивая головой, возражает:

— Нет, Георг, мы только повредим Альберту, если побег не удастся. Так по крайней мере у него есть надежда выпутаться. Но дело не только в этом. Я‑то сам, ни минуты не колеблясь, принял бы участие в организации побега. Но Альберт не захочет бежать.

— Тогда его надо взять силой, — помолчав, заявляет Рахе, — его нужно освободить, чего бы это ни стоило…

Людвиг молчит.

— Я тоже думаю, Георг, что все это ни к чему не приведет, — говорю я. — Если мы даже его уведем, он все равно вернется назад. Он чуть не выстрелил в Вилли, когда тот хотел его увести.

Рахе опускает голову на руки. Людвиг как‑то весь посерел и осунулся.

— Похоже, ребята, что мы все погибшие люди, — безнадежно говорит он.

Никто не отвечает. Мертвой тяжестью повисли между этими стенами молчание и тревога…

 

Рахе уходит, а я еще долго сижу у Людвига. Он подпер голову руками.

— Все наши усилия напрасны, Эрнст. Мы люди конченые, а жизнь идет вперед, словно войны и не было. Пройдет немного времени, и наша смена на школьных скамьях будет жадно, с горящими глазами, слушать рассказы о войне, мальчики будут рваться прочь от школьной скуки и жалеть, что они не были участниками героических подвигов. Уже сейчас они бегут в добровольческие отряды; молокососы, которым едва исполнилось семнадцать лет, совершают политические убийства. Я так устал, Эрнст…

— Людвиг… — Я сажусь рядом с ним и кладу руку на его узкие плечи.

На лице у него безутешная улыбка. Он тихо говорит:

— Когда‑то, до войны, у меня была такая, знаешь, ученическая любовь. Несколько недель назад я встретил эту девушку. Мне показалось, что она стала еще красивее. В ней вдруг словно ожило для меня все наше прошлое. Мы стали часто встречаться, и вдруг я почувствовал… — Людвиг кладет голову на стол. Когда он поднимает ее, глаза его кажутся помертвевшими от муки. — Все это не для меня теперь, Эрнст… Ведь я болен…

Он встает и открывает окно. Там, «а окном, темная ночь и множество звезд. Подавленный, не отрываясь, я смотрю в одну точку. Людвиг долго глядит вдаль. Потом поворачивается ко мне:

— А помнишь, Эрнст, как мы с томиком Эйхендорфа целыми ночами бродили по лесам?

— Да, Людвиг, — живо отзываюсь я, обрадованный тем, что мысли его приняли другое направление, — это было поздним летом. А помнишь, как мы поймали ежа?

Лицо у Людвига разглаживается:

— А потом мечтали о всяких приключениях… Помнишь, почтовые кареты, охотничьи рога, звезды… Мы еще хотели бежать в Италию.

— Да, но почтовая карета, которая должна была забрать нас, не пришла, а на поезд у нас не было денег.

Лицо у Людвига проясняется, оно даже как‑то загадочно светится радостью.

— А потом мы читали «Вертера»… — говорит он.

— И пили вино, — подхватываю я.

Он улыбается:

— И еще читали «Зеленого Генриха»… Помнишь, как мы спорили о Юдифи?

Я киваю:

— Но потом ты больше всего любил Гельдерлина.

Людвиг как‑то странно спокоен и умиротворен. Речь его тиха и мягка.

— Каких мы только планов не строили, какими благородными людьми хотели мы стать! А стали просто жалкими псами, Эрнст…

— Да, — отвечаю я задумчиво, — куда все это девалось?

Мы стоим рядом, облокотившись о подоконник, и смотрим в окно. Ветер запутался в вишневых деревьях. Они тихо шумят. Звезда падает. Бьет полночь.

— Надо спать, Эрнст. — Людвиг протягивает мне руку. — Спокойной ночи!

— Спокойной ночи, Людвиг!

 

Поздно ночью вдруг раздается сильный стук в дверь. Я вскакиваю в испуге:

— Кто там?

— Я — Карл. Открой!

Я вмиг на ногах.

Карл врывается в комнату:

— Людвиг…

Я хватаю его за плечи:

— Что с Людвигом?

— Умер…

Комната завертелась у меня перед глазами. Я сажусь на кровать.

— Доктора!

Карл ударяет стулом о пол, так что стул разлетается в щепки.

— Он умер, Эрнст… Вскрыл себе вены…

Не помню, как я оделся. Не помню, как я попал туда. Внезапно передо мной — комната, яркий свет, кровь, невыносимое поблескивание и сверкание кварцев и камней, а перед ними в кресле — бесконечно усталая, тонкая, сгорбившаяся фигура, ужасающе бледное, заострившееся лицо и полузакрытые потухшие глаза…

Я не понимаю, что происходит. Здесь его мать, здесь Карл, какой‑то шум, кто‑то громко о чем‑то говорит; да, да, понял, мне надо остаться здесь, они хотят кого‑то привести, я молча киваю, опускаюсь на диван, двери хлопают, я не в состоянии шевельнуться, не в состоянии слова вымолвить, я вдруг оказываюсь один на один с Людвигом и смотрю на него…

 

Последним у Людвига был Карл. Людвиг был как‑то странно тих и почти радостен. Когда Карл ушел, Людвиг привел свои немногочисленные вещи в порядок и некоторое время писал. Потом придвинул кресло к окну и поставил на стол миску с теплой водой. Он запер дверь на ключ, сел в кресло и, опустив руки в воду, вскрыл вены. Боль ощущалась слабо. Он смотрел, как вытекает кровь — картина, которую он часто себе рисовал: из жил его выливается вся эта ненавистная, отравленная кровь.

В комнате все вдруг приняло необычайно отчетливые очертания. Он видел каждую книжку, каждый гвоздь, каждый блик на камнях коллекции, видел пестроту, краски, он чувствовал — это его комната. Она проникла в него, она вошла в его дыхание, она срослась с ним. Потом стала отодвигаться. Заволоклась туманом. Мелькнули видения юности. Эйхендорф, леса, тоска по родине. Примирение, без страдания. За лесами возникла колючая проволока, белые облачка шрапнели, взрывы тяжелых снарядов. Но теперь страха не было. Взрывы — словно заглушенный звон колоколов. Звон усилился, но леса не исчезали. Звон становился все сильней и сильней, словно в голове стоял этот звон, и голова, казалось, вот‑вот расколется. Потом потемнело в глазах. Колокола начали затихать, и вечер вошел в окно, подплыли облака, расстилаясь у самых ног. Он всегда мечтал увидеть когда‑нибудь фламинго — теперь он знал: это фламинго с розово‑серыми широкими крыльями, много их — целый клин… Не так ли летели когда‑то дикие гуси, клином летели на красный диск луны, красный, как мак во Фландрии?.. Пейзаж все ширился, леса опускались ниже, ниже, сверкнули серебром реки и острова, розово‑серые крылья поднимались все выше, и все светлел и ширился горизонт. А вот и море… Но вдруг, горячо распирая горло, рванулся ввысь черный крик, последняя мысль хлынула в уходящее сознание — страх… Спастись, перевязать руки! Он попробовал встать, быстро поднять руку… Пошатнулся. Тело содрогнулось в последнем усилии, но он уже был слишком слаб. В глазах что‑то кружило и кружило, потом уплыло, и огромная птица очень тихо, медленными взмахами опускалась ниже, ниже, и наконец бесшумно сомкнула над ним свои темные крылья.

 

Чья‑то рука отстраняет меня. Опять пришли люди, они наклоняются к Людвигу; я кого‑то отшвыриваю: никто не смеет прикасаться к нему… Но тут я вдруг вижу его лицо, холодное, ясное, неузнаваемое, строгое, чужое — я не узнаю его и, шатаясь, отхожу прочь.

 

Не помню, как я пришел домой. В голове пустота, бессильно лежат руки на спинке стула.

Людвиг, я больше не могу. Я тоже больше не могу. Что мне здесь делать? Мы все здесь чужие. Оторванные от корней, сожженные, бесконечно усталые… Почему ты ушел один?

Я встаю. Руки — как в огне. Глаза горят. Чувствую, что меня лихорадит. Мысли путаются. Я не помню, что делаю.

— Возьмите же и меня, — шепчу я, — меня тоже.

Зуб на зуб не попадает от озноба. Руки влажны. С трудом делаю несколько шагов. Перед глазами плывут большие черные круги.

И вдруг я застываю на месте. Открылась дверь? Стукнуло окно? Дрожь пробегает по мне. В открытую дверь я вижу в прихожей на стене, освещенной луной, подле скрипки, мою старую солдатскую куртку. На цыпочках, чтобы она не заметила меня, осторожно выхожу туда, подкрадываюсь к этой серой куртке, которая все разбила — нашу юность, нашу жизнь, срываю ее с вешалки, хочу швырнуть прочь, но неожиданно натягиваю на себя, надеваю ее, чувствую, как она сквозь кожу овладевает мной, дрожу от нестерпимого холода, сердце бешено бьется… Внезапно что‑то со звоном рвет тишину, я вздрагиваю, оборачиваюсь и в ужасе жмусь к стене…

В дверях, тускло освещенная, стоит тень. Она колышется и зыблется, она приближается и кивает, принимает формы человека, лицо с темными провалами глазниц, с зияющей широкой щелью на месте рта, беззвучно шепчущего что‑то… Постой, не он ли это?

— Вальтер, — шепчу я, — Вальтер Вилленброк, убит в августе семнадцатого года под Пашенделем… Что это? Безумие? Бред? Горячка?

Но за первой тенью протискивается вторая — бледная, уродливая, согбенная — Фридрих Томберге, ему под Суассоном осколком‑раздробило спину, когда он сидел на ступеньках блиндажа. И вот здесь уже целый рой теней с мертвыми глазами; серые и призрачные, они теснятся тут, они вернулись, они наполняют мою комнату… Вот Франц Кеммерих, восемнадцатилетний юноша, скончавшийся через три





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-10-01; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 400 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Логика может привести Вас от пункта А к пункту Б, а воображение — куда угодно © Альберт Эйнштейн
==> читать все изречения...

785 - | 786 -


© 2015-2024 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.009 с.