Лекции.Орг


Поиск:




Зверев А., Туниманов В. Лев Толстой 4 страница




Единственным его настоящим другом стала приживалка Юшковых, уродливая и безропотная Любовь Сергеевна, незаконная дочь богатого барина, которую взяли в дом из жалости. Пробовали устроить ее судьбу, выдав за гувернера Федора Ивановича, но не получилось — тот, оставшись без места, к этому времени совсем опустился, ослабел настолько, что ходил под себя и предупреждал, чтобы к нему не приближались — скверный запах.

Любовь Сергеевна страдала водянкой, у нее было опухшее безобразное лицо без бровей, почти голый череп. Комната ее не проветривалась, но Митя сидел там часами, читал этой несчастной вслух и вел с нею долгие проникновенные беседы. Так продолжалось до самой ее смерти, последовавшей летом 1844 года. «Чудак, в высшей степени чудак», — говорил Николай, а два других брата откровенно смеялись над Митей, не сознавая, что ему безразличны их мнения. Под старость Толстой со стыдом вспоминал свою былую черствость. А о Мите вспоминал много лет спустя: «…очень слабый ум, большая чувственность и святое сердце. И все это свяжется таким узлом, что нельзя распутать — и разрывается жизнь».

Он думал, что произошедшему в Мите перелому способствовало чтение изданных в 1847 гоголевских «Выбранных мест», которые были получены от священника из острога. О литературных пристрастиях самого Льва Толстого в ту пору трудно судить. Его тогдашние дневники, тоже начинающиеся с 1847 года, дают на этот счет очень скудные сведения. В них преобладают сетования на «беспорядочную жизнь», которая есть «следствие раннего разврата души». Эта самая ранняя дневниковая запись сделана в клинике, где ему пришлось утешиться лишь философскими выкладками: беспорядочная жизнь, из-за которой он здесь очутился, имеет и свои преимущества — вот он, наконец, в одиночестве, «никто не мешает», и прав был Руссо, писавший о духовной целительности уединения.

Стало быть, Руссо к этому времени уже прочитан, а он всю жизнь будет одним из любимых мыслителей Толстого. Прочитан Дюма: «Монте-Кристо» и «Три мушкетера» много лет спустя он назвал в числе книг, которые особенно его поразили в ту пору. Упомянуты и кавказские повести Бестужева-Марлинского, своими романтическими красивостями покорившие столько юных сердец. Но скорее всего перечень должен быть более обширным. Известно, что в своем кругу Льва Толстого тогда называли Философом за склонность к размышлениям. А размышления питаются книгами.

Однако настоящая умственная работа началась позднее, казанские годы — только пролог. Казань в ту пору считалась русским Эльдорадо для любителей беззаботного и привольного житья — с увеселениями, пирушками и маскарадами. Попечителем учебного округа был граф Мусин-Пушкин, большой гурман, превративший свой дом в подобие клуба, где студенты из родовых семей всегда были желанными гостями. Был свой салон у губернатора, и с этим салоном успешно соперничала гостиная Загоскиной, которая, по словам Толстого, собирала у себя «наиболее комильфотных молодых людей». В Родионовском институте благородных девиц, где Загоскина была директрисой, воспитывалась Маша Толстая.

По воспоминаниям современников, студент Лев Толстой на балах у Загоскиной держался скованно, танцевал неохотно и «вообще имел вид человека, мысли которого далеко от окружающего». Само собой, никто и не предполагал, кем в итоге станет этот застенчивый, угловатый юноша, видимо, считавший себя очень некрасивым, — он совсем не походил на блестящего кавалера, и Загоскина как-то даже сказала ему, что он истинный sac de farine, мешок с мукой.

Дневник его той поры ничего не говорит ни о балах, ни о прогулках к Архиерейскому саду, находившемуся в пяти верстах от города, на берегу озера Дикий кабан. Но на этих исписанных крупным почерком страницах уже попадаются сентенции о нравственном законе, без которого невозможны и положительные общественные установления, а также о правилах, призванных помочь «в усовершенствовании самого себя».

Иной раз с трудом верится, что подобные записи сделаны мальчиком, которому только семнадцать лет. «Какая цель жизни человека?» — спрашивает он себя и приходит к заключению: она «есть всевозможное способствование к всестороннему развитию всего существующего». Вот для чего следует употребить свои душевные способности. И жизнь, его собственная жизнь, «будет вся стремлением деятельным и постоянным к этой одной цели». Он был бы несчастнейшим из людей, не сознавая «цели общей и полезной потому, что бессмертная душа, развившись, естественно перейдет в существо высшее и соответствующее ей».

Дальше следует программа, разработанная для самого себя на ближайшие два года — необъятная, неисполнимая, но какие широкие интересы! Ни больше ни меньше, как изучить, причем основательно, пять языков и как следует заняться русским. Изучить практическую медицину, и сельское хозяйство тоже, и географию, статистику, историю, и математику — гимназический курс, и основы естественных наук. Написать диссертацию. «Достигнуть средней степени совершенства в музыке и живописи». Составить сочинения, то есть краткий свод важнейших данных по всем этим предметам.

Этот грандиозный план написан 17 апреля 1847 года. А пятью днями раньше студент Толстой подал прошение, чтобы его уволили «по расстроенному здоровью и домашним обстоятельствам»: и то и другое лишь благовидный предлог.

Настоящая причина заключалась в том, что зимой того же года Толстой провалил переходные экзамены и, видимо, не надеялся их пересдать.

 

* * *

 

Он учился уже на другом факультете, на юридическом. С восточными языками дело сразу не пошло, испытания по арабскому Толстой не выдержал в первую сессию. Казанский университет славился в те годы выдающимися знатоками восточных культур, но Толстой явно ошибся, выбирая факультет. Пришлось с потерей года перейти на юридическое отделение, которое считалось самым ретроградным.

Там преподавали главным образом немцы, магистры прав с кенигсбергскими дипломами, скверно говорившие по-русски: «Если кто-либо когда-либо учинит на лице беременной женщины неизгладимые обезображения, тот подвергается» и т. д. Они бубнили с кафедры, не отрываясь от тетрадки, и требовали, чтобы их лекции записывались дословно. Кроме немцев был еще преподававший на всех факультетах историк Н. А. Иванов, гроза казанского студенчества. Последователь Карамзина, словно и не заметивший, что за полвека историческая наука серьезно продвинулась, Иванов любил с пафосом повествовать о деяниях великих личностей, к сонму которых, похоже, хотел быть причастен сам. Педант он был невозможный, не терпел никаких вольностей, мучил экзаменующихся и особенно нетерпимым становился, когда перед ним оказывался студент из числа аристократов. Иванов к этому сословию не принадлежал, но был женат на дальней родственнице Толстого графине Александре Сергеевне, и, видимо, не мог избавиться от комплекса мещанина во дворянстве.

Его нудных лекций Толстой старался не пропускать и предмет знал сносно. Однако это не помешало Иванову сначала изводить его во время аттестации по общей истории на восточном отделении, а затем, на юридическом, где сдавали русскую историю, записать в ведомости: «весьма ленив». Вероятно, от зоркого профессорского глаза не укрылось, что его свойственник, явившись в аудиторию, забирается на самую верхнюю скамью и дремлет над развернутой газетой.

С этим профессором у Толстого в итоге произошла стычка, кончившаяся карцером. Иванов придрался не то к прогулу, не то к нерадению, подал инспектору рапорт, и студент Толстой вместе с еще одним провинившимся, Назарьевым, провел ночь в комнате с железными дверями. Назарьев, товарищ по карцеру, оставил воспоминания об этой ночи. Граф поначалу вел себя отчужденно и все посматривал в окно, мимо которого он велел проезжать своему кучеру. Потом, заметив в руках Назарьева том карамзинской «Истории», набросился и на эту книгу, и на саму науку. Высказывался резко, сплеча: история — собрание басен и бесполезных мелочей, сухих цифр и неинтересных имен. «Все пригоняется к известной мерке», мудрый правитель вдруг предстает свирепым тираном, а историку и дела нет до причин. Храм наук, коли присмотреться, ничего не дает своим питомцам — на что они будут годны, возвратившись восвояси? Кому нужны?

Назарьева, своего однокурсника, Толстой знал мало, едва с ним кланялся. В университете преобладали разночинцы; оставаясь в меньшинстве, аристократы держались обособленно. Митя Толстой был исключением: он сошелся с оборванным, вечно голодающим студентом по фамилии Полубояринов, которого дразнили Полубезобедовым, и отошел от своего круга. Льву претил подобный демократизм, хотя на груди он, кажется, уже в эти годы носил медальон с портретом Руссо, плебея по происхождению и ненавистника сословной спеси.

Общество, в котором вращался Лев, включало только людей с безупречной родословной. Ближе других стал ему Дмитрий Дьяков, бывший уланский офицер, с которым он познакомился у Загоскиной. Дьяков был пятью годами старше и, видимо, оказал немалое влияние на своего юного друга. Толстой говорил, что это прототип Нехлюдова в «Юности», а значит, к нему следует отнести признание рассказчика, который в первой редакции повести говорит, как сильно, «больше всего на свете», притягивала его эта личность. Потом это очарование прошло, но дружба с Дьяковым, жившим в своем имении Черемошня не очень далеко от Ясной Поляны, продолжалась десятилетия. Дьяков крестил детей Толстого Татьяну и Илью. Спустя годы Илья написал о своем крестном, что это был человек невероятной толщины, с прекрасным голосом, любитель романсов, которые он не раз пел у них в гостиной. Толстому запомнился стройный юноша, украшение салонов. Сестра Дмитрия Дьякова вскружила голову Толстому, когда, вернувшись из Севастополя, он встретился с нею в Москве.

Но пока другая девушка владела его чувствами — Зинаида Молоствова, подруга Маши, с которой она вместе воспитывалась у Загоскиной в Родионовском институте. О ней сохранилось не так много сведений. Все мемуаристы пишут, что она не была красавицей, зато отличалась грацией, живостью и мечтательным настроением. Сама Зинаида говорила впоследствии, что с Толстым ей «было интересно, но тяжело» — может быть, из-за его неуклюжести и робости.

Они виделись и у Юшковых, и, должно быть, на вечерах в доме Депрейса, казанского предводителя дворянства. Трудно сказать, насколько отчетливо понимал Толстой, что пришла первая влюбленность. Правда, еще в совсем ранние годы мелькнула, оставив о себе неясное и нежное воспоминание, Сонечка Колошина, его ровесница и четвероюродная сестра, будущая Сонечка Валахина из «Детства». Но то чувство было совсем ребяческим, а с Зинаидой дело обстояло по-другому — почти как у взрослых.

«Помнишь Архиерейский сад, Зинаида, боковую дорожку. На языке висело у меня признание, и у тебя тоже. Мое дело было начать; но, знаешь, отчего, мне кажется, я ничего не сказал. Я был так счастлив, что мне нечего было желать, я боялся испортить свое… не свое, а наше счастие». Это запись из дневника за июнь 1851 года. Однако скорей всего событие относится к студенческим годам Толстого, ведь на странице «8 июня 1851» года сверху стоит «Записки», а обычно это слово появляется в толстовских дневниках, если речь идет о минувшем.

Да и их, как оказалось, последняя встреча произошла незадолго до этого, в конце мая, когда Толстой ехал в армию на Кавказ и по пути остановился в Казани. На балу у Депрейсов они танцевали все мазурки, хотя Зинаида была уже почти просватана за чиновника Тиле. Свадьбу сыграли год спустя при крайне драматических обстоятельствах: у Зинаиды как раз в ту пору умерла любимая сестра, а жених еле поднялся после тифа.

В дневнике Толстого записано: «Я был так счастлив». Но тут же сделана оговорка: «Я не сказал бы, что это потому, что я влюблен. Я не знал этого… не чувствовал этой тяжести всех мелочных страстей, которая портит все наслаждение жизни». Пожалуй, это просто дань тогдашним литературным условностям, которые повелевали писать о естественном молодом чувстве с оттенком не то душевной апатии, не то высокомерной презрительности. «Мои отношения с Зинаидой остались на ступени чистого стремления двух душ друг к другу», — пишет Толстой в дневнике. Но через два месяца там же появляется совсем другое: планы вернуться к ней и сделать предложение остаются в силе. «Неужели никогда я не увижу ее?.. Или, что еще жальче, увижу ее в чепце веселенькой и с тем же умным, открытым, веселым и влюбленным глазом», только уже принадлежащей другому. О замужестве Зинаиды Толстой узнал через год, на Кавказе, и отметил в дневнике: «Мне досадно, и еще более то, что это мало встревожило меня».

На Кавказе он написал стихотворение «Давно позабыл я о счастьи…» («Зачем то мгновенье не мог ты продлить навсегда?») А в письме к сестре Маше, посланном по пути из Казани в Сызрань, Толстой признался: «Я так опьянен Зинаидой, что возымел смелость написать стихи». Жаль, что от этого письма уцелел только листок, так что стихи обрываются на второй строчке: «Я ощупал свою рану…»

Как знать, не было ли их прощание раной и для Зинаиды. Прошло тридцать пять лет, госпожа Тиле проводила зиму в Москве, и один из ее племянников спросил, не хотелось бы Зинаиде Модестовне возобновить знакомство с Толстым. Она ответила: зачем, ведь он ее помнит молодой, не надо «подменять ему это хорошее представление видом некрасивой, толстой старухи». Другой племянник, взявшийся составлять биографию писателя, беседовал с Зинаидой Модестовной, находившейся уже в преклонном возрасте, и отметил, что Толстого она вспоминает «с нежной какой-то грустью о промелькнувшем светлом видении юных дней».

Милая институтка, похоже, осталась для Толстого единственным светлым воспоминанием о казанской поре. Хотя был еще профессор гражданского права Дмитрий Иванович Мейер, совсем не похожий на своих коллег-законоведов.

Молодой, одаренный, он собирал полную аудиторию, потому что умел увлечь студентов и отличался прогрессивными взглядами, служа «идеям правды и добра», как выразился в отклике на его посмертно вышедшую книгу Чернышевский. Один из его учеников, проникшись этими идеями, презрел материальный интерес и отказался от покупки крепостных.

На переводных экзаменах Мейер тоже поставил «весьма ленивому» Толстому самый низкий балл, однако дал возможность поправить дело, написав работу, в которой предстояло сопоставить «Наказ» Екатерины II с сочинением Монтескье «Дух законов». Этой работой, очевидно, не оконченной, Толстой был занят весной 1847 года, записывая в дневнике опасные по тому времени мысли. Например, такие: неверно, что надлежит следовать повелениям монарха, ибо «свобода при повиновении законов, не от народа происшедших, не есть свобода». Или: «По моему мнению, закон положительный, чтобы быть совершенен, должен быть тождествен закону нравственному». Монархическое правление обязано иметь своим основанием добродетель, однако «этого еще никогда не было». Следственно, не приходится ожидать, чтобы граждане возымели желание «жертвовать общему частным» и тем самым помогали прогрессу земледелия, ремесел и торговли. «Покуда будет существовать рабство», никакое процветание невозможно.

Все эти идеи выражены в старинной велеречивой манере, с забавной напыщенностью, с пиететом перед мечтаниями просветителей осьмнадцатого века: пламенными и эфемерными. Сурово порицается деспотизм, при котором «безопасность граждан» не суть важна, поскольку господствует «произвол самодержца». Вскоре предстоит испытать эти превосходные умозаключения российскими реалиями.

Толстой уезжал в Ясную Поляну, чтобы стать помещиком, — в неполные девятнадцать лет.

 

«Испанские замки»

 

Делами Толстых, пока они были в Казани, занимался тульский дворянин А. С. Воейков, олицетворение «страстей деревенских», как он охарактеризован в одной незавершенной толстовской рукописи. Предстоял раздел обремененного долгами отцовского наследства. К апрелю 1847 года был подготовлен необходимый акт.

Братья съехались в родовое гнездо. Старшему, уже носившему эполеты, для этого потребовалось попросить отпуск. Он получил Никольское в Чернском уезде, обязавшись выплатить Льву некоторую сумму «для уравнения выгод». Злосчастное Пирогово досталось Сергею. Там выделялась доля и сестре Маше; осенью того же года она вышла замуж за своего дальнего родственника Валерьяна Толстого, который рядом с нею выглядел стариком — ей семнадцать, ему уже тридцать четыре.

Дмитрий стал хозяином Щербачевки в Курской губернии. Ясная Поляна осталась за Львом. К нему же отошло еще несколько небольших деревень. По прошествии нескольких лет почти все они были проданы для покрытия карточных долгов.

Но до тех пор, пока его не стало тянуть к игорному столу, он намеревался осуществить, насколько возможно, записанный в казанском дневнике грандиозный план, и более того, сделаться другим по существу — «жить положительно, т. е. быть практическим человеком».

Об этом он писал брату Сергею зимой 1848 года, не отрицая, что были поводы считать его «пустяшным малым», из которого ничего не выйдет, но дав клятвенное заверение; «Нет, я теперь совсем иначе переменился, чем прежде менялся». И добавив: «Я вполне убежден теперь, что умозрением и философией жить нельзя».

Возможно, на него произвел впечатление пример Дмитрия. Тот, окончив курс, вознамерился служить по гражданской части, поехал с этой целью в Петербург, стал хлопотать о месте. Однако после первого же знакомства с чиновниками предпочел вернуться в свое поместье и стал совершенствовать крестьянский быт.

Жизнь он вел самую воздержанную, не знал ни вина, ни табака, ни женщин, одевался как схимник. Все его общество составлял некий отец Лука, ходивший в подряснике — видимо, был он из беглых монахов — и устроивший клумбы с необыкновенными цветами. Ему Дмитрий, должно быть, говорил о своих замыслах, потом изложенных в записке, которая сохранилась среди бумаг младшего брата. Суть ее, по словам Льва Николаевича, заключалась в том, что «владение крепостными по наследству представлялось необходимым условием, и все, что можно было сделать, чтобы это владение не было дурно, это то, чтобы заботиться не только о матерьяльном, но о нравственном состоянии крестьян». Вот этим и занялся молодой граф, не сомневаясь, что желания и стремления мужиков известны ему достоверно.

В записке Дмитрия Николаевича утверждается, что все они без изъятия — он сам, хлебопашцы — рабы Божии, но он им глава, а стало быть, «хранитель, защититель и руководитель на пути их земного звания». Они подчиненные, он начальник и призван показывать настоящий путь. У мужика десять десятин, у графа восемьсот, но крестьянский обиход простой, «мне же определено… участвование в деле общественном, на что необходимо то количество, какое я имею». Кто, как не он, отвечает за благосостояние поселян, кому другому вознаградить убыток «при посещениях Божьих», то есть при напастях вроде пожара или засухи. Крестьяне его будут жить не бедно, но просто, и требовать «возвышения своего быта» им не резон, об этом в разумных пределах похлопочет их барин.

Дмитрий намеревался построить больницу для призрения стариков, основать школу и пригласить учителя грамоты для мальчишек, выделить избу, где найдут кров «сторонние нищие», назначить крестьянам пособия, если пала корова или не уродился хлеб.

Что осуществилось из его прожектов, неизвестно. А вот в Ясной Поляне школа на самом деле была открыта — зимой 1849 года. Один из ее учеников, Ермил Базыкин, пережил Льва Николаевича, но даже в свои восемьдесят лет помнил, как в этой школе его учили азбуке и священной истории. Сам Лев Николаевич захаживал в школу, когда через день, а когда ежедневно, и любил почудить после уроков: плавал с детьми на плоту по пруду, нырял, чтобы зачерпнуть со дна грязи, на охоте тявкал, подражая собакам. Вел уроки Фока Демидыч, дворовый человек, который при старом хозяине был музыкантом. Он считал, что в ученье кнутом добьешься больше, чем пряником, но молодой граф запретил наказывать нерадивых поркой.

Судя по всему, барину довольно быстро наскучила эта затея. Он вообще томился в Ясной, все думал вырваться, если не в столицы, так хоть в Тулу. Валерьяну Толстому перед женитьбой на Марии надо было окончить свои дела в Тобольске, где он служил при сибирском генерал-губернаторе, и в день его отъезда Лев вскочил к нему в тарантас — без шапки, в блузе, хоть уже наступила осень. Так бы и уехал, если бы не шапка. А ведь и полгода не прошло, как окончилось его казанское житье.

В деревню Толстой приехал, движимый верой в совершенствование, и, видимо, она сильно поколебалась уже в первые месяцы его яснополянской жизни. «Исповедь» в некоторой степени проясняет, что вызвало у него тогда ощущение духовного тупика или распутья. (Это было в первый, но далеко не в последний раз.) В Казани (вспомним: «сообщенное мне с детства вероучение исчезло во мне») он перестал становиться на молитву и говеть, не ходил по собственному побуждению в церковь. Однако плыть по течению не мог. Ему очень хотелось стать лучше, чем он есть: физически, умственно и нравственно. Осуждая свои слабости с чрезмерной категоричностью, Толстой пишет в «Исповеди», что это было просто «стремление быть лучше перед людьми».

О том, как Лев Николаевич, возмещая почти заглохшее религиозное чувство, пробовал осуществить свой план «совершенствования вообще», косвенно свидетельствует одно из первых опубликованных его произведений, — повесть «Утро помещика». Принято считать, что она носит чисто автобиографический характер. На самом же деле Толстой всегда сохранял дистанцию между непосредственно пережитым и художественно воплощенным. С уверенностью можно говорить только о том, что требовался немалый запас жизненных впечатлений, чтобы описать неудачные опыты юного помещика князя Дмитрия Нехлюдова, который, решив посвятить себя служению общественному благу, вознамерился избавить своих крестьян от бедности, «дать довольство… исправить их пороки, порожденные невежеством и суеверием, развить их нравственность, заставить полюбить добро…».

«Утро помещика» Толстой начал писать в 1852 году на Кавказе, и, стало быть, отображенные в повести впечатления относятся как раз к тому времени, когда он только привыкал к новой для себя роли владельца Ясной Поляны. Повесть была частью большого, но так и не осуществленного замысла, который в дневниках именуется «русским помещичьим романом с целью». Герой этого ненаписанного романа «ищет осуществления идеала счастия и справедливости в деревенском быту» — совсем как Нехлюдов, который с радостным волнением думает, что он «должен делать добро, чтоб быть счастливым», а добро видит в форме бескорыстного труда для облегчения участи народа, будто бы «простого, восприимчивого, неиспорченного». В романе главную роль должна была сыграть Она, которая и наводит героя на мысль, «что счастие состоит не в идеале, а в постоянном жизненном труде, имеющем целью счастие других». Эта не по годам умудренная девушка должна явиться в минуту, когда герой, окунувшись в деревенский быт, испытывает разочарование. Примерно такое же, которое испытал Толстой на старости лет, вспоминая о своих либеральных начинаниях: единственное, что он из них вынес, — ощущение пропасти между мужиками и барством. «Ходил в простом платье, слышал: „Господишки“. В глаза: „Век за вас буду Богу молиться, благодетель“. А как отойдешь, ругают. И это естественно».

От замысла «романа с целью» осталось только «Утро помещика». Толстой много раз его переделывал, прежде чем опубликовал в декабре 1856 года. Благие намерения брата Мити нашли отражение в этой повести: во владениях Нехлюдова есть и больница, и школа, и построенный барином каменный дом. Иногда герой сам себе нравится до умиления — кто как не он кротостью и увещаниями искоренит грубость нравов, покончит с бедностью, утешит и поможет? Как раз в то время, когда Толстой обдумывал план помещичьего романа, он вновь перечитал Руссо, «Эмиля», и в главе о савойском викарии нашел места, очень созвучные настроению Нехлюдова. Он их выписал в дневник: цель жизни — добро, и единственное добро, «состоящее в довольстве совести», есть то, которое мы делаем ближнему.

Этой деятельности герой себя и посвятил, а в его воображении вставали живые картины безоблачного будущего, которое станет ему наградой. Он делает общие распоряжения, заводит фермы, мастерские, лазареты. А Она — ведь обязательно будет и Она, любящая юная женщина с прелестными глазами и стройной ножкой, — идет по грязи, чтобы подать помощь несчастному мужику, и «дети, старики, бабы обожают ее и смотрят на нее, как на какого-то ангела, как на провидение».

Но мужики отчего-то не хотят переселяться из покосившегося, на ладан дышащего сруба с гниющей соломой по застрехе в новенькую затейливую избу. И устраивать ферму, покончив с извозом, которым занимались столько лет, тоже не хотят, хотя во французской книжке, изученной барином, преимущества фермы доказаны очень убедительно. А о школе думают с тяжелой тоской: мальчишка как-никак, но пособит, не отпускать бы его от хозяйства, да и есть ли толк в этой грамоте.

Прочитав повесть, Тургенев написал их общему с Толстым приятелю, критику Дружинину: «Пока будет существовать крепостное состояние, нет возможности сближения и понимания обеих сторон, несмотря на самую бескорыстную и честную готовность сближения». И действительно, для крестьян нехлюдовские затеи просто барская прихоть по незнанию. Мужики, которые помнят еще дедушку Нехлюдова, старого князя, который уж никак бы не допустил, чтобы имение описывали за просроченные платежи, убеждены, что Митрий Микалаич тоже, почудив, угомонится. И все пойдет по-старому: крепкие тесовые ворота и сытые тройки у работящих, заросшие бурьяном дворы и худые нечиненые крыши у опустившихся, с утра толкущиеся перед барским крыльцом старики с дрожащими от пьянства руками, больные бабы, которых выгнали из дома за то, что скверно работают, и другие женщины, которые ищут защиты от тяжелых кулаков свекра.

Нехлюдов приходит в отчаяние, каждый день видя забитых баб, непролазную нищету и, главное, мужицкую косность, о которую разбиваются все его старания сделать лучше, исправить и облегчить. Ему вдруг становится жаль своей юности, растрачиваемой на благородные, но бесполезные попытки покончить и с долготерпением убогих, и с безответностью погибающих. Все мечты пошли прахом. Так не довольно ли жить грезами? У себя в комнатке, за купленной вскладчину бутылкой шампанского они с безусым другом, тоже идеалистом, толковали о деревне и о том, какое перед ними огромное поприще. Счастье? Но по-настоящему счастлив, должно быть, тот деревенский парень с кудрявой головой, который ходит на возах и в Киев, где угодники, и в Одессу на берег синего моря, а ночует на пахучем сене под открытым звездным небом. Ни постоянной заботы, ни вечной досады. Воля.

Реального Дмитрия Николаевича, брата Митю, подобные мысли, видимо, стали преследовать вскоре после того, как он начал эксперименты в Щербачевке. С ним, вспоминает Толстой, «случился необыкновенный переворот. Он вдруг стал пить, курить, мотать деньги и ездить к женщинам». Все это происходило уже в Москве, где Митя свел знакомство с дурной компанией. Он пробовал бороться с собой, записавшись в купцы третьей гильдии и открыв магазин на Маросейке. Однако дело было брошено, и опять пошли, как писал он братьям, «покупные удовольствия», не мешавшие философическим рассуждениям в том духе, что всему виной несогласие между «организацией общества» и «организацией человека как члена его».

Но «и в этой жизни, — пишет Толстой, — он был тем же серьезным, религиозным человеком, каким был во всем». Он выкупил из веселого дома и взял к себе проститутку, безответную рябую Машу, которая самоотверженно за ним ходила, когда обнаружилось, что у Мити чахотка и дни его сочтены. Он страстно хотел обуздать свою «дикость», но недостало сил. Конец его оказался ужасным: в двадцать девять лет Митя умер в Орле. До последней минуты он отказывался поверить, что не выкарабкается из болезни. Лев Николаевич видел Митю за несколько дней до смерти, когда от его лица остались одни глаза — «те же прекрасные, серьезные, а теперь выпытывающие». Запомнилось, что огромная кисть его высохшей руки была словно прикреплена прямо к локтю.

А Лев Николаевич охладел к деревенской жизни, может быть, еще раньше. Он уехал в Москву осенью 1848 года, а в Ясную наведывался, только когда совсем запутался в долгах или из чувства долга перед тетенькой Ергольской, которая после его долгих уговоров вернулась туда, чтобы стать хранительницей брошенного хозяином дома. Возможно, в эти приезды из шкапа извлекался необыкновенный халат, который был сшит для молодого барина, решившего жить совсем просто: длинные полы на день пристегивались пуговицами внутрь, а ночью халат заменял своему хозяину постель. Начитавшись Руссо, барин хотел делом доказать, что реальные потребности человека невелики, тогда как его духовные порывы безмерны.

Эксперимент не получился, но бесследно он не прошел. В 1905 году один собеседник Толстого записал его слова: «Я совершил круг в своей жизни, откуда вышел, туда и возвращаюсь, чем начал, тем кончаю. Я начал тем, что сознавал, что грешу, живя на плечах и из трудов, из рук народа и воображая, что мы можем его учить. Рескин (английский философ, интересовавший Толстого многие годы. — Ред.) говорит, что не верит в нравственность человека, не добывающего себе хлеб своими руками. Как вы думаете?» И заканчивая разговор, добавил: «Хоть знать, что наша жизнь грешна, что так не следует жить…» А в 1848 году он, кажется, в первый раз подошел к этой мысли.

 

* * *

 

Зимой 1850 года Лев Толстой записал в дневнике: «Перестал я делать испанские замки и планы, для исполнения которых не достанет никаких сил человеческих». Вероятно, это какой-то неясный отзвук «Дон Кихота», потому что дальше Толстой рассуждает, как Санчо Панса: «Я не надеюсь больше одним своим рассудком дойти до чего-либо и не презираю больше форм, принятых всеми людьми. Прежде все, что обыкновенно, мне казалось недостойным меня; теперь же, напротив, я почти никакого убеждения не признаю хорошим и справедливым до тех пор, пока не вижу приложения и исполнения на деле оного… Как мог я дать ход своему рассудку без всякой проверки, без всякого приложения? Одним словом, и самым простым, я перебесился и постарел». Ему шел двадцать второй год.





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2018-11-10; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 167 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Большинство людей упускают появившуюся возможность, потому что она бывает одета в комбинезон и с виду напоминает работу © Томас Эдисон
==> читать все изречения...

1037 - | 850 -


© 2015-2024 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.007 с.