Лекции.Орг


Поиск:




Жизнь и смерть Михаила Лермонтова




Георгий Дмитриевич Гулиа

Жизнь и смерть Михаила Лермонтова

 

Скан, вычитка, fb2 Chernov Serge http://lib.aldebaran.ru

«Георгий Гулиа. Жизнь и смерть Михаила Лермонтова. Сказание об Омаре Хайяме»: Художественная литература; Москва; 1980

 

Аннотация

 

«… Георгий Гулиа менее всего похож на человека, едущего спиной вперед. Писатель остросовременный по складу своего дарования, чуткий не только к проблемам, но и к ритмам, краскам, интонациям дня сегодняшнего, он остается самим собой и в исторических своих книгах. <…>

Жизнь и смерть Михаила Лермонтова» прослоена такими комментариями от начала и до конца. Даты и факты, письма, свидетельства очевидцев и современников, оценки потомков, мнения ученых – все это сплавлено воедино, обрело смысл и цельность лишь благодаря живому голосу автора, его ненавязчивому, но постоянному «присутствию». Хроника цементируется активной авторской мыслью. <…>

Г. Гулиа предоставляет возможность порассуждать о поэзии многочисленным авторитетам – биографам, исследователям, писателям разных времен. Сам же герой книги раскрывается прежде всего в конкретных жизненных ситуациях – дома, в пансионе, среди друзей и однополчан, во взаимоотношениях с женщинами, в свете, на Кавказе… В книге очень мало стихотворных цитат и совсем нет претенциозных потуг на проникновение в глубины психологии творчества, но при этом есть главное – ощущение истинной поэзии, пульсирующей под оболочкой строгой документальности, – так угадывается дыхание лежащего где‑то рядом, хотя и невидимого, моря…»

 

Григорий Гулиа

Жизнь и смерть Михаила Лермонтова

 

Мгновения вечности

Об исторической прозе Георгия Гулиа

 

Кто‑то, кажется, Сартр, однажды сравнил персонажей романа У. Фолкнера «Шум и ярость» с пассажирами автомобиля, обернувшимися назад; лишь стремительно убегающее вдаль прошлое различимо их застывшему взгляду…

Есть писатели, вполне сознательно выбирающие аналогичную позицию. Таков, например, Д. Мережковский, особенно в своих исторических сочинениях эмигрантской поры. Если трилогия «Христос и Антихрист» – еще своеобразный отклик на современные события, лихорадочная попытка автора найти историческое оправдание своего неприятия надвигающейся революции, страха перед «грядущим Хамом», то в таких книгах, как «Тайна трех. Египет и Вавилон» и «Рождение богов. Тутанхамон на Крите», написанных в эмиграции, истолкованное в религиозно‑мистическом духе прошлое становится для Д. Мережковского последним прибежищем, соломинкой в разбушевавшемся море истории, когда «все падает, рушится, земля уходит из‑под ног». «Вот отчего я бегу в древность. Там твердыни вечные; чем древнее, тем незыблемей…»

Георгий Гулиа менее всего похож на человека, едущего спиной вперед. Писатель остросовременный по складу своего дарования, чуткий не только к проблемам, но и к ритмам, краскам, интонациям дня сегодняшнего, он остается самим собой и в исторических своих книгах.

В «Сказании об Омаре Хайяме» это находит свое наглядное выражение в откровенно журналистском приеме; повествование об одном месяце из жизни великого поэта и ученого средневекового Востока разворачивается как бы в обрамлении путевых зарисовок, корреспондентских наблюдений и комментариев, авторских размышлений о времени, о причудливом переплетении старого и нового, о тайне неиссякаемой жизнеспособности истинной поэзии…

«Жизнь и смерть Михаила Лермонтова» прослоена такими комментариями от начала и до конца. Даты и факты, письма, свидетельства очевидцев и современников, оценки потомков, мнения ученых – все это сплавлено воедино, обрело смысл и цельность лишь благодаря живому голосу автора, его ненавязчивому, но постоянному «присутствию». Хроника цементируется активной авторской мыслью.

Впрочем, и другие исторические романы Г. Гулиа, выдержанные в более объективной манере, не оставляют у читателя сомнений: это написано нашим современником, человеком двадцатого столетия.

Говоря так, я имею в виду, разумеется, не ту неуклюжую модернизацию прошлого, когда, по замечанию Пушкина, писатель перебирается в минувшую эпоху «с тяжелым запасом домашних привычек, предрассудков и дневных впечатлений». Для Г. Гулиа это не характерно, хотя некоторые авторитетные рецензенты все же отмечали – и, надо признать, не совсем без оснований – в языке его романов следы известной модернизации; придирчивый читатель обнаружит такие следы и в предлагаемой книге.

Вообще же современность Г. Гулиа в ином: в выборе темы и отборе исторических фактов, в отношении к ним, в умудренном вековым опытом и сегодняшним знанием взгляде на историю и умении постигать ее уроки. Недаром в своей книге об отце он приводит такие слова Дмитрия Гулиа: «История мертва. И если писатель оживляет ее, то только ради волнующих вопросов современности». Приводит как и свое собственное творческое кредо.

Георгия Гулиа – исторического романиста – отличает поразительная широта диапазона, огромный временной размах, когда счет идет на века и тысячелетия. Восточное средневековье («Сказание об Омаре Хайяме») – и Древний Египет («Фараон Эхнатон»); николаевская Россия («Жизнь и смерть Михаила Лермонтова») – и Рим эпохи гражданских войн («Сулла»); Афинское государство во времена Перикла («Человек из Афин») – и Абхазия XIX века («Черные гости», «Водоворот»), Норвегия времен викингов («Сага о Кари, сыне Гуннара»)…

Что может объединять эти книги, повествующие о столь различных эпохах и странах, о жизни и деяниях столь непохожих друг на друга исторических персонажей?

Тщетно было бы искать здесь сугубо формальные признаки единства – их нет. Зато есть связи иного порядка. Монтаж – вот слово, которое, пожалуй, подходит в данном случае более всего. Подобно тому, как в кинематографе новое качество возникает нередко «на стыке» отдельных, на первый взгляд разрозненных кусков, зависит от их соотношения, сопоставления (об этом интересно пишет В. Шкловский в своей книге об Эйзенштейне, а раньше много писал и сам Эйзенштейн), так и исторические романы Г. Гулиа складываются в некое единство не по внешним – сюжетным, хронологическим, географическим – признакам, а по законам глубинной, «неформальной» логики. Залог этого единства – личность, позиция, взгляд художника, его чувство историзма, способность сближать далекое, видеть в разном, непохожем, порою противоположном (Перикл – и Сулла!) преломление общих жизненных закономерностей.

Вот почему так важно включенные в данную книгу романы о Лермонтове и Омаре Хайяме соотнести с другими историческими сочинениями писателя. Так что пусть уж читатель не сетует на автора предисловия, который отдает предпочтение не привычному «разбору» произведений (полагаясь более всего на внимательность и вдумчивость самого читателя), а выявлению некоторых характерных в целом для исторической прозы Г. Гулиа черт и особенностей.

Есть в его романах один важнейший лейтмотив, одна сквозная тема – тема искусства.

В книгах о Лермонтове и Омаре Хайяме это, естественно, в значительной мере предопределено самим выбором героев. Правда, Омар Хайям, как это ни покажется странным, довольно уклончив, когда речь заходит о поэзии. Кажется, он охотнее говорит об астрономии и математике, о любви и вине, но остается равнодушным, когда главный визирь начинает читать его рубаи. И лишь изредка, в минуты полнейшей душевной раскрепощенности, чаще всего наедине с женщиной, он позволяет себе прочесть вслух собственные стихи, и мы видим, сколь велико его преклонение перед поэзией, сколь сильна вера в то, что «поэзия и жизнь – это одно целое». Нет, это не равнодушие, скорее – наоборот. Слишком требователен к себе Омар Хайям, слишком трепетно любит он поэзию, чтобы говорить о ней всуе.

Столь же сдержан в этом отношении и Лермонтов. Г. Гулиа предоставляет возможность порассуждать о поэзии многочисленным авторитетам – биографам, исследователям, писателям разных времен. Сам же герой книги раскрывается прежде всего в конкретных жизненных ситуациях – дома, в пансионе, среди друзей и однополчан, во взаимоотношениях с женщинами, в свете, на Кавказе… В книге очень мало стихотворных цитат и совсем нет претенциозных потуг на проникновение в глубины психологии творчества, но при этом есть главное – ощущение истинной поэзии, пульсирующей под оболочкой строгой документальности, – так угадывается дыхание лежащего где‑то рядом, хотя и невидимого, моря…

Много места и авторского внимания занимает искусство в «Фараоне Эхнатоне».

«Мечтою Египта была вечность…» – писал когда‑то Т. Готье. Это желание навсегда запечатлеть, сохранить для будущего свою эпоху и самих себя воплотилось и в мумиях, и в рассчитанных на вечность пирамидах, и, разумеется, в искусстве. Платон полагал, что египетское искусство старше древнегреческого на десять тысяч пет. Современные исследователи несколько более сдержанны, но речь все равно идет о тысячелетиях. Как бы там ни было, достаточно сказать, что именно в древнеегипетском искусстве в образе Исиды с младенцем впервые было воспето материнство, здесь же возникло одно из древнейших, если не первых, скульптурных изображений лица человеческого – Сфинкс…

Примечательная особенность этого искусства – твердая приверженность к устоявшимся нормам, канонам; тому были свои причины, глубоко проанализированные советским египтологом М. Матье в ее фундаментальном труде «Искусство Древнего Египта». В период царствования Эхнатона каноны эти подверглись решительной ломке: в искусстве усиливается индивидуальное начало, проявляется стремление следовать натуре, правде жизни, в письменность проникает разговорный язык. Это привело к замечательному расцвету художественного творчества, нашедшему свое выражение, в частности, в таких шедеврах, как знаменитый скульптурный портрет Нефертити, жены Эхнатона, и поразительные по экспрессии и достоверности изображения самого фараона.

Эта сторона реформаторской деятельности Эхнатона привлекает пристальное внимание Г. Гулиа. Многие страницы его романа посвящены описанию мастерских знаменитого ваятеля Джехутимеса и его помощников, спорам и раздумьям об искусстве. Писателю удается передать атмосферу смелой ломки устаревших традиций, дерзкого поиска, осознания безграничных возможностей искусства: «…нет силы, кроме силы ваятеля, которая в состоянии изваять нечто прекрасное». Велика власть царей, но камень оживает лишь под ударами молотка мастера.

Может быть, Г. Гулиа тем самым невольно ставит художника как бы над эпохой, обществом, политической борьбой? Нет, писатель верен исторической правде. Не только «плюгавенький» Вакерра, чей сомнительный поэтический дар цинично использует в своих низменных целях Сулла, но даже такие олимпийцы, как Джехутимес и Фидий, так или иначе испытывают на себе влияние общественного климата, оказываются втянутыми в водоворот политических страстей.

А Омар Хайям – разве он в беседе с главным визирем не говорит о необходимости для правителя обратить свой взор «на тех, кто копошится в земле от зари до зари», не призывает сделать все, чтобы из жизни были исключены нужда, голод и насилие? И разве для Лермонтова не становится подлинно звездным часом появление стихотворения «Смерть поэта» – этой поэтической и, по существу, политической прокламации?

Особенно бурно кипят политические страсти в исторической трилогии Г. Гулиа – «Фараон Эхнатон», «Человек из Афин» и «Сулла». Об этом стоит сказать чуть подробнее.

… Почему Геродот, признанный «отец истории», один из добросовестнейших и достовернейших античных авторов, так искренне увлекавшийся Египтом и – по тогдашним меркам – отлично знавший его прошлое и настоящее, почему он даже не упоминает нигде об Эхнатоне? Одной только давностью лет это вряд ли можно объяснить. Ведь обнаруживаем же мы в «Евтерпе», второй книге геродотовской «Истории», имена фараонов куда более древних династий, вплоть до Хеопса. Нет, дело здесь в другом, и, видимо, прежде всего в фигуре самого Эхнатона.

Известный французский египтолог Гастон Масперо как‑то заметил, что «памятники некогда поведают нам о делах Хеопса, Рамсеса, Тутмоса, от Геродота же мы узнаем то, что говорили о них на улицах главного города».

Об Эхнатоне «на улицах главного города», то есть в той среде, откуда главным образом черпал информацию Геродот, а среда эта была в значительной мере жреческой, – об Эхнатоне предпочитали не говорить. О нем следовало забыть. Царь‑бунтарь, царь‑еретик, дерзнувший посягнуть на власть древнего бога Амона, на традиции предков, на извечные привилегии лучших людей Египта, – вот кем был Эхнатон в глазах жрецов и реакционной знати. Не случайно вскоре после его смерти исчезла с лица земли построенная им новая столица – Ахетатон; все, что напоминало о фараоне‑отступнике, должно было уйти в небытие. Что ж удивительного, что Геродот ничего не услышал о нем…

Георгий Гулиа сразу же вводит нас в самую гущу политической борьбы. Уже в первой главе мы знакомимся с теми, кто мечтает о гибели фараона, и не только мечтает, но и всерьез готовится к заговору. Вот аристократ Усеркааф, скрывающийся под именем Нефтеруфа, вот некогда блистательный Шери, вот красавица Ка‑Нефер… История подготовки несостоявшегося покушения на Эхнатона, не состоявшегося потому, что фараон вдруг скоропостижно скончался, и составляет, собственно, главную канву сюжета в романе «Фараон Эхнатон».

Сюжет этот увлекателен, умело выстроен, есть здесь и напряженность, и неожиданные повороты, и отступления, как бы «притормаживающие» развитие действия. Что же это – занимательная хроника дворцовых интриг? Своего рода боевик «из древнеегипетской жизни»? Нет, перед нами серьезное социальное полотно, реалистически воссоздающее картины острейшей политической борьбы, в которой, кроме фараона, жречества и рабовладельческой верхушки, так или иначе принимают участие и широкие слои населения тогдашнего Египта.

По существу, «Фараон Эхнатон» – не просто исторический роман в привычном смысле этого слова, я бы сказал, что это политический роман.

То же самое с еще большим основанием можно отнести к «Человеку из Афин», хотя в предисловии к книге автор высказывается в том смысле, что Перикл «не был… гениальным политиком». Писателя более всего привлекают человеческие и гражданские добродетели Перикла, его гуманизм, мудрость, широта души и взглядов, его приверженность идеалам демократии. Ключ к образу Георгий Гулиа видит в словах Плутарха о Перикле: «…он считал, что из всех его достоинств самым прекрасным было то, что он, имея столь большую власть, ничего не делал из зависти или под влиянием раздражения и никого не считал своим непримиримым врагом». Сам Перикл в финале романа, уже на смертном одре, как бы дополняет своего будущего биографа: «Вы не отыщете в Афинах ни одного человека, кто бы по моей вине надел черный, траурный плащ… Ни одного… Ни одного…»

Право же, это очень, очень немало для правителя, стоявшего у власти сорок лет!..

Но разве эти достоинства Перикла не обнаруживают в нем именно великого политика, и не в политической ли деятельности прежде всего раскрылись они в полной мере? Разве не была политика всей жизнью этого незаурядного человека, смыслом его существования, разве не владела она безраздельно всеми его мыслями и чувствами?

Да, Перикл – личность незаурядная. Однако же и сложная. Таким, кстати, и рисует его Плутарх. Он отмечает величие духа, благородство и бескорыстие Перикла, но не забывает сказать и о «наивном бахвальстве», о «спеси и презрении к обездоленным», о том, что «не существует в природе более мягкого характера при высоком мнении о себе и более недоступного при всей своей кротости». Он говорит о выдающихся заслугах Перикла перед Афинами, но не обходит молчанием и того, как Перикл сначала угождал пароду, а затем «сменил мягкую демагогию, основанную на уступках массам, на аристократический и даже монархический строй». Похожее писал о перикловских Афинах и Фукидид: «По имени это была демократия, на деле власть принадлежала первому гражданину».

Отголоски этих мнений находим и у Г. Гулиа, в частности, в острых спорах между Периклом и молодым тираноборцем Агенором. Но именно отголоски. Читая роман «Человек из Афин», иной раз невольно ловишь себя на мысли, что автор заметно более снисходителен к своему герою, нежели столь высоко им чтимый Плутарх. Порою его Периклу недостает психологической многозначности, той реальной, живой противоречивости, которая делала его сыном своей непростой эпохи. Может быть, сказывается увлеченность писателя своим героем, а может быть, отчасти и жанровые особенности романа, где сюжетное начало несколько ослаблено, зато важная роль принадлежит политическим спорам, философским дискуссиям, размышлениям, отступлениям в прошлое.

Совсем иное дело – «Сулла», последняя книга трилогии Г. Гулиа: здесь все – динамика, действие, стремительный бег событий. Роман раскрывает перед нами одну из самых драматических страниц эпохи гражданских войн в Древнем Риме и пронизан политикой от начала до конца. Но, в отличие от «Человека из Афин», в «Сулле» политическая стихия выявляется не в речах или диспутах, не в борьбе идей и концепций, а в борьбе военной, в борьбе кровавой, в открытом противоборстве рвущихся к власти сил.

В чем угодно, только не в велеречивости можно упрекнуть Луция Корнелия Суллу. Словам он не придает значения. Он верит в силу оружия и в силу воинской дисциплины, прославленной римской дисциплины. «Что сталось бы на свете, не будь этой дисциплины, рядом с которой меркнет любая философия, любая наука и даже религия?!» И на эту силу Сулла делает свою ставку: развязывает войну римлян против римлян, одного за другим убирает с дороги соперников, огнем и мечом карает правого и виноватого…

В исторической памяти человечества Сулла остался как кровавый, вероломный тиран, и роман Г. Гулиа еще раз подтверждает, что репутацию эту он заслужил вполне; достаточно вспомнить впечатляющую сцену расправы над восемью тысячами безоружных пленных, расправы, целью которой было – разъяснить некоторым не слишком понятливым сенаторам кое‑что относительно намерений диктатора… Однако он далеко не прост, этот Сулла. Недаром о нем говорили, что в его душе лев уживается с лисицей, причем лисица опаснее льва. Плутарх отмечает, что «крутой нравом и мстительный от природы, Сулла, ради пользы, умел сдерживать гнев, уступая расчету», что он «обхаживал тех, в ком имел нужду, и чванился перед теми, кто имел нужду в нем, так что непонятно, что было более свойственно его натуре – высокомерие или угодливость». О необычайной переменчивости, сложности натуры Суллы, о его склонности к непредвиденным поступкам пишет в своих «Гражданских войнах» и Аппиан.

Именно таким – многомерным, объемным, противоречивым и вместе с тем по‑своему цельным – рисует Суллу Г. Гулиа. Исторически и психологически это едва ли не самый убедительный образ трилогии, есть в нем скрытая внутренняя сила, если угодно, известная притягательность (не знаю, уместно ли в данном случае говорить о притягательности, но ведь существует же на театре и в кино такое понятие, как «отрицательное обаяние»). Без Суллы, разительно контрастирующего с образами Эхнатона и Перикла и дополняющего их, а в чем‑то, быть может, и до предела заостряющего отдельные их черты, главная тема трилогии Г. Гулиа, тема власти и своеволия, гуманизма и деспотии, не была бы развита по‑настоящему.

Называя исторические романы Г. Гулиа романами политическими, я, конечно же, не хочу тем самым сказать, будто в них безраздельно господствует одна только «голая» политика. Дело обстоит совсем не так. Прошлое, этот настолько удаленный от нас, что почти нереальный мир, предстает у Г. Гулиа в самой что ни на есть реальной достоверности, предстает зримо, осязаемо, вещно, в красках, звуках, запахах, в деталях быта. И человек здесь отнюдь не абстрактный homo politicus, а существо из плоти и крови, со своим лицом, характером, эмоциями. Во всяком случае, писатель стремится именно к этому и во многом, надо сказать, достигает успеха. В его романах «пахнет человечиной», если воспользоваться выражением Марка Блока, автора книги «Апология истории».

Факты и вымысел – вот вечная для исторической романистики проблема, и решается она по‑разному. Известно, что, работая над «Саламбо», Флобер широко опирался на исторические труды, особенно много дал ему Полибий; однако при этом писатель очень заботился о том, чтобы, как он говорил, «работа археолога не чувствовалась». В романах Г. Гулиа художник и археолог идут рядом, помогая друг другу. Завидная историческая эрудиция – результат многолетних штудий, досконального изучения древних и современных авторов – не только создает прочную основу для творческого воображения, но нередко выявляется и в прямых ссылках, цитатах, сопоставлениях. Не берусь судить о степени научной бесспорности тех или иных гипотез – это в компетенции специалистов. Я говорю в данном случае лишь о некоторых особенностях писательской манеры, о его методе художественной реконструкции облика ушедших эпох.

Как свет далеких звезд, доходят до нас из этих эпох женские образы, как бы чуть‑чуть затуманенные временем, но «оживляемые» воображением и чувством писателя.

Первой здесь должна быть названа Нефертити, жена фараона Эхнатона. Для нас это фигура почти мифическая, пленительный, но в какой‑то мере все же условный символ женской красоты. В романе Г. Гулиа перед нами реальный, полнокровный, психологически достоверный образ женщины – прекрасной, мудрой, любящей, мучимой ревностью… Да, ревностью. Подумать только: отвергнутая Нефертити, Нефертити, которой предпочли другую! Есть в этом какая‑то дерзость со стороны писателя, но дерзость, я думаю, оправданная, дающая несомненный художественный эффект.

Другие женские образы в исторической прозе Г. Гулиа, пожалуй, вряд ли могут сравниться с Нефертити по убедительности и очарованию, но все же нельзя не признать, что в общем они Г. Гулиа удаются, это несомненно: Кийа – соперница Нефертити, Ка‑Нефер, Сорру («Фараон Эхнатон»), верная подруга Перикла Аспазия («Человек из Афин»), Коринна («Сулла»), Эльпи и Айше («Сказание об Омаре Хайяме»)…

Раз уж мы заговорили о женских образах, рискну затронуть один, быть может, отнюдь не первостепенный, но и не совсем уж несущественный момент. Встречаются у Г. Гулиа любовные сцены, написанные с той степенью смелости, которая, не исключено, может показаться кое‑кому чрезмерной. Между тем не следует забывать, что речь, как правило, идет о временах, когда в представления о плотской любви не привносились нормы аскетической христианской морали, а если иметь в виду Рим, то об эпохе неслыханного упадка нравов. Художник, стремящийся к исторической достоверности, не может не считаться с этим, как не может он игнорировать древнейшую литературную традицию, к которой принадлежит, например, пронизанная любовным томлением и восторгом библейская «Песнь песней».

Вспоминается в этой связи полемика Достоевского с «Русским вестником» по поводу пушкинских «Египетских ночей». Один из авторов катковского журнала счел, что рассказанная Пушкиным, вернее, его персонажем, итальянцем‑импровизатором, история о Клеопатре и ее любовниках недостаточно целомудренна, ибо дело здесь доходит, дескать, «до последних выражений страстности». Достоевский справедливо усматривает в такой трактовке «что‑то маркиз‑де‑садовское и клубничное». «Это последнее выражение, о котором вы так часто толкуете, – пишет он в статье «Ответ «Русскому вестнику», – по‑вашему, действительно, может быть соблазнительно, по‑нашему же, в нем представляется только извращение природы человеческой, дошедшее до таких ужасных размеров и представленное с такой точки зрения поэтом (а точка зрения‑то и главное), что производит вовсе не клубничное, а потрясающее впечатление».

Конечно, это говорится не о ком‑нибудь, а о Пушкине, о гении, но ведь нравственные и эстетические критерии суждений о литературе едины. Хотелось бы, чтобы о них помнили и мы, читатели романов Г. Гулиа.

 

* * *

 

Что такое миг вечности?

Омар Хайям рассказывает индийскую притчу, в которой древний мудрец отвечает на этот вопрос так: «Вы видите Луну? Вообразите себе столб из алмаза высотою от нас до Луны. А потом вообразите себе, что каждый день садится на вершину столба некая птица и чистит свой клюв об алмаз. Она при этом слегка стирает столб, не правда ли?.. Так вот… когда птица опустится до земли, источив весь столб, это и будет миг вечности».

И вот перед нами несколько запечатленных художником мгновений вечности, бесконечно далекого, навсегда ушедшего от нас прошлого… Казалось бы, что нам в нем, в этом прошлом?

Аспазия, покорившая Перикла не только красотой, но и умом, та самая Аспазия, за подлинные мемуары которой Мериме готов был отдать всего Фукидида, говорит об этом так: «… Истинный прорицатель прежде всего хороший знаток прошлого. Может быть, я выразилась не совсем точно: прекрасный знаток прошлого! Умеющий заглядывать в прошлое и угадывать путь, пройденный человеком, схватывать извивы пути – и мысленно продолжать этот путь с учетом всяческих неожиданностей, случающихся в жизни».

Но будем слишком придирчивы к фразеологии тех, кто жил две с половиной тысячи лет тому назад. Да, разумеется, современный художник, если это серьезный художник, – не прорицатель, он и не претендует на эту роль. Но разве не мечтает он, полнее познав настоящее, яснее представить себе пути в будущее? И разве не важно ему для этого уметь «заглядывать в прошлое»?

Мне кажется, Георгий Гулиа своей исторической прозой доказал, что ему это под силу.

 

Юрий Барабаш

 

Жизнь и смерть Михаила Лермонтова

(книга‑роман)

 

К читателю

 

Лермонтов писал: «Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем последняя вещь: оно или служит объяснением цели сочинения, или оправданием и ответом на критики».

Из головы нейдут эти слова, когда меня спрашивают мои товарищи: романы об Эхнатоне, Перикле и Сулле и вдругЛермонтов?!

Надо ли говорить, что «вдруг» в литературе ничего не бывает? Если стихи поэта ты впитал, что называется, с молоком матери, если никогда не проходит щемящая боль в сердце, вызванная трагическим образом поэта, если тебя всю жизнь тянет ко всем уголкам, где он бывал, то спрашивается: можно ли не браться за перо?

Эта книгапро жизнь и про смерть Лермонтова так, как они могут быть объяснены документально, без особых домыслов. Про жизнь и про смерть его так, как понимаю я, как представляю себе. Следовательно, это не монография и не литературоведческое исследование, а скорее роман. Но и не совсем роман в обычном понимании. Читатель, разумеется, может предъявить к ней самые различные требования с самых различных точек зрения. По своему вкусу. А я бы назвал ее «книга‑роман».

Мне могут сказать: а не слишком ли мало разбора самих произведений Лермонтова? Что на это можно ответить? Я пишу не школьное пособие, и нет лучшего «разбора» произведений поэта, чем чтение его книг.

Следует помнить, что о Лермонтове написано много. Попутно написано немало и о его многочисленных друзьях и родственникахизвестных, полузабытых и вовсе не известных. О Лермонтове, я уверен, будут еще писать и писать. И, наверное, каждая новая книга будет иною, чем предыдущие. Было бы очень грустно, если бы они повторяли друг друга. Самое утешительное в этой ситуации то, что каждый может взять в руки перо, чистые листы бумаги и попытаться написать о поэте, сообразуясь со своим вкусом и познаниями. Все это пойдет в нашу общую литературную копилку.

 

Ночь у Красных ворот

 

В мире творилось что‑то странное: в эту ночь над московским домом у Красных ворот позабыли зажечь звезду. И волхвы не искали сюда дороги. Может быть, потому, что в небе не оказалось путеводной звезды. Но скорее всего другое: вот уже восемнадцать веков тому, как мир не видел чудес и позабылись времена, когда «солнце останавливали словом, словом разрушали города».

Это странное явление станет ощутимей, когда сын человеческий – спустя двадцать семь без малого лет – почиет вечным сном на кавказской земле. Но и тогда не содрогнутся горы, и великое землетрясение не потревожит людей, и не разверзнутся могилы на горах и в долинах. И это несправедливо!

Но мир привык к несправедливости. С той самой поры, когда человек нашел в себе силы встать на ноги и гордо запрокинуть голову. Именно с той поры несправедливость, кажется, преследует его. Вполне возможно, что человек сам породил ее. Что она – его родное детище. Но все‑таки следует отдать и должное человеку: он никогда не примирится с несправедливостью, и он ее первый, неумолимый враг. Ясно одно: наш мир далек от совершенства. С одной стороны, грустно произносить эти слова. Но с другой, – я уверен – этот непреложный факт направляет энергию рода человеческого на совершенствование жизни…

 

Итак, над Красными воротами не видно было библейской звезды. Зато почти всю ночь в самом доме горел свет и суетились люди. Спали только хозяева дома – семья генерал‑майора Федора Толя, сдавшего несколько комнат отставному капитану Юрию Петровичу Лермонтову.

Поздней ночью доктор сообщил капитану, что родился мальчик.

– Душевно поздравляю, – произнес доктор без той особенной приподнятости, которая сама собою приходит с появлением здорового, ревущего во всю глотку ребенка. Мальчик был крохотный, и опытный глаз доктора мигом приметил болезненные формы рук и ног.

Очень плохо чувствовала себя мать. Роды вконец измучили ее.

Юрий Петрович был бледен. От забот, вдруг нахлынувших, и от бессонной ночи. Для своих двадцати семи лет он выглядел неважно. Что‑то тайное, нездоровое проступало на его лице. Может, это был тот самый недуг, из‑за которого пришлось ему оставить военную службу в 1811 году. И тот самый недуг, который, в конце концов, свел его в могилу семнадцать лет спустя после этой ночи.

Но была в этом доме женщина, которая в трудные часы сохраняла – по крайней мере внешне – спокойствие и твердую решимость оказать помощь тому, кому она потребуется. Из уст ее не срывались пустые слова утешения. Она негромко советовала, молча подавала воду или лекарство. Без суетливости. Не теряя присутствия духа, что было не так‑то просто в эту тревожную ночь.

Нынче, в ночь со второго на третье октября, в доме у Красных ворот мы находим главных действующих лиц той семейной драмы, перипетии которой окажут сильнейшее влияние на характер, на душу, может быть, и на судьбу одного из величайших поэтов России и всего мира – Михаила Юрьевича Лермонтова.

Ему дали жизнь Мария Михайловна и Юрий Петрович. Но та невысокая, статная пожилая женщина, готовая оказать любую помощь любому в этом доме, воспитает его, поставит на ноги и окружит такой несказанной любовью и заботой, на которую способна только поздняя бабушкина любовь. Я говорю о Елизавете Алексеевне Арсеньевой, урожденной Столыпиной.

Тугой узел семейной драмы завязался именно в ту пору, когда Юрий Петрович попросил руки Марии Михайловны, когда Маша сказала «да», а мать ее, Елизавета Алексеевна, произнесла слово «нет». «Нет», – повторила вслед за нею вся родня. Потому что, дескать, они не пара: он – беден, она – невеста богатая. Пусть он рода дворянского. Но ведь обедневшего. Одно только название: дворянин!

Но Маша сказала «да» и настаивала на своем. Мать ее в конце концов сдалась. И он вошел в дом к жене. В дом к теще. Юрий Петрович явно поступился самолюбием.

Маша любила его горячо. В этом – никакого сомнения! Молод он, красив, воспитан, учтив.

А он? Любил ли он Машу, хрупкую, милую Машу? Тоже – несомненно! Нет никаких указаний на то, что Юрий Петрович в данном случае действовал из чистой корысти. Это соответствовало искреннему желанию и невесты, и жениха. И Юрий Петрович оказался в Тарханах на правах молодого хозяина.

Елизавета Алексеевна, казалось, тоже пошла на уступки ради своей дочери. Однако неприязнь к зятю нарастала не по дням, а по часам; теща не могла бороться против своих чувств.

А со временем заговорит и ревность – едва сдерживаемая ревность больной жены. По‑видимому, были для этого основания. А легкомысленный муж все будет гнать от себя мысль о драматической развязке.

Логическое развитие семейной драмы, не правда ли? «Бог нашей драмой коротает вечность – сам сочиняет, ставит и глядит». Так сказал поэт и мудрец Омар Хайям. Бог, судьба, жизнь – не все ли равно, как называть все это?.. В несокрушимом триединстве сочиняются и ставятся миллионы и миллионы драм. И редко повторяется до мелочей одна и та же ситуация. Она «повторяется» только для непосвященных, ибо жизнь в каждое свое мгновение несет с собой все новое и новое. Подобно горной речке, бегущей по каменистому ложу. И похожа она на себя и не похожа! А жизнь неистощима в своей фантазии, и сюжеты ее – один острее другого…

А этот маленький мальчик, не подозревающий, куда, к кому и зачем явился?

Все, кажется, предельно ясно в завязке этой драмы, кроме самого главного: кто этот пришелец, этот только что народившийся человек? Великие библейские времена, метившие особой метой людей необыкновенных, безвозвратно канули в вечность. От той старины осталась только любовь. Своим теплом спасающая человека для грядущих дел. Источником такой любви стала для мальчика строгая бабушка, сердце которой мгновенно размягчалось под его взглядом и при одном звуке его голоса.

 

Дворянский род Лермонтовых появился в России в начале семнадцатого века. Следуя московскому говору, фамилия эта писалась через «а»: Лермантов. Это продолжалось вплоть до того временя, когда молодой Лермонтов‑поэт начал правильно писать свою фамилию – через «о».

Предок поэта Георг Лермонт – возможно, один из потомков шотландского барда Лермонта, будто бы жившего в одиннадцатом веке близ Эдинбурга, – оставил родину и выехал в Польшу. При одном из столкновений поляков с московскими войсками перешел к русскому царю. Вместе с несколькими десятками шотландцев и ирландцев. Потом жил в Галиче, в собственном поместье. Умер под Смоленском в звании ротмистра рейтар.

В словарной справке Брокгауза и Ефрона говорится, что продолжатель довольно многочисленного рода Лермонтовых – сын Георга (Юрия) Петр. В Саранске он был воеводою, а сыновья его – Евтихий и Петр – стольниками. У Евтихия был праправнук Юрий Петрович, отец поэта.

Мужчины рода Лермонтовых носили, как правило, имена Юрий или Петр. Михаил составляет редкое исключение. Это отступление от фамильной традиции проливает свет на расстановку семейных сил, когда появился на свет Михаил Юрьевич. А полагалось бы, будь на то воля отца, называться ему Петром Юрьевичем.

Шотландское происхождение Лермонтовых имеет, разумеется, узкогенеалогическое значение. Два века пролегли между Георгом Лермонтом и Михаилом Лермонтовым. И тем не менее, ступив на лондонскую землю, я уже думал о Шотландии. Замыслив книгу о Лермонтове, я, естественно, мечтал побывать во всех уголках, связанных с именем Лермонтова.

И в один прекрасный вечер я отправился на поезде в Эдинбург. Мое волнение все возрастало по мере того, как приближался к столице Шотландии.

Сошел я на эдинбургский асфальт ранним январским утром. И долго бродил по улицам города. Любовался средневековым замком, маячившим в утренней дымке. И вволю глядел на небо.

Как журналиста меня всегда влечет в редакцию, словно голодного коня в конюшню. Мне нужен был ответ на интересовавший меня вопрос, и я его быстро мог получить в стенах редакции.

Словом, я оказался в кабинете мистера Алистера Даннета, редактора газеты «Скотсмэн». Он встретил меня радушно. Сказал, что совсем недавно был в Сочи и в Абхазии. Охотно взялся ответить на мой вопрос.

– Мистер Даннет, – сказал я, – мне бы хотелось узнать, живы ли потомки вашего знаменитого певца древности Лермонта? Если да, то можно ли повидать кого‑либо по фамилии Лермонт?

Через минуту на столе перед ним лежало несколько телефонных книг.

– Вот номера телефонов эдинбургских Лермонтов, – сказал он. – А вот список Лермонтов из Глазго. Вернее, их телефонов. А вот Лермонты в Данди, Абердине… Вам нужно еще?

Лермонтов оказалось так много, что я вынужден был довольствоваться копиями списков.

Вскоре я стоял на стене замка и любовался видом Эдинбурга и его окрестностей, которые оттуда – словно на ладони.

Семнадцатилетним юношей Михаил Лермонтов писал в стихотворении «Желание»: «Зачем я не птица, не ворон степной… На запад, на запад помчался бы я, где цветут моих предков поля, где в замке пустом, на туманных горах, их забвенный покоится прах… И арфы шотландской струну бы задел, и по сводам бы звук полетел…»

Так писал Михаил. Но сам Юрий Петрович Лермонтов, как видно, не очень‑то хорошо был осведомлен о своем генеалогическом древе. И мы знаем немного о самом Юрии Петровиче. Павел Висковатов признает, что «сведений об Юрии Петровиче очень немного». Известно, что умер он 1 октября 1831 года. Похоронен в родном селе Кроптово, или Кропотово, недалеко от города Ефремова Тульской области. Могила его, казалось, затеряна. Однако в конце 1974 года она была отыскана, и под руководством директора музея‑заповедника «Тарханы» Валентина Арзамасцева прах Юрия Петровича был перевезен в село Лермонтове и захоронен недалеко от фамильной часовни‑склепа Арсеньевых.

Родился Юрий Петрович в 1787 году. Воспитывался в кадетском корпусе, служил прапорщиком в Кексгольмском пехотном полку. Снова вернулся в кадетский корпус. Служил Юрий Петрович недолго (семь лет), числился на хорошем счету у начальства и уволился по болезни в чине капитана, двадцати четырех лет от роду (7 ноября 1811 года).

По всем сведениям, это был красивый, со столичными манерами человек. Дворянское происхождение обеспечивало ему некоторое положение в свете. Но всего лишь – некоторое, ибо род его обеднел. По тем временам – ужасный порок.

Судя по всему, Юрий Петрович пользовался успехом у дам. Совершенно определенно. Вспомним, что им увлеклась почти с первого взгляда застенчивая Мария Арсеньева, которой едва минуло восемнадцать лет.

Мария Михайловна была единственной дочерью в семье Арсеньевых, имение которых находилось в селе Тарханы Пензенской губернии. Это очень близко от Чембар. Она потеряла отца в пятнадцать лет, жила с матерью.

Путь в Москву из Тархан лежал обычно через Рязань или же Тулу. В Москве проживала многочисленная родня Арсеньевых, и девушку приходилось вывозить туда, особенно с шестнадцати лет. В эту пору она считалась на выданье. Была хрупка здоровьем, а по нраву – добрая, большая мечтательница. И, на мой взгляд, была женщиной «с характером». Вообще говоря, со стороны столыпинской почти все женщины были «с характером». Я уж не говорю о Елизавете Алексеевне. Взять хотя бы ее младшую сестру Екатерину Алексеевну. Она влюбилась в генерала Хастатова, армянина по происхождению. Жил Хастатов далеко‑далеко, в своем имении в Шелковом, что близ Кизляра, по существу, в «прифронтовой полосе». Здесь, можно сказать, проходила граница кавказской войны. В Шелковом – постоянные тревоги, набеги горцев, боровшихся не на жизнь, а на смерть против царских войск. Тут, меж двух огней, и жил бравый Хастатов. Екатерина Алексеевна твердо решила идти за него замуж, и уговоры многочисленной родни не возымели никакого действия: она уехала в Шелковое. И вскоре удостоилась прозвища «передовой» помещицы, то есть помещицы, живущей на передовой линии огня.

Нечто подобное произошло и с хрупкой Машенькой: она влюбилась в отставного капитана Юрия Петровича Лермонтова. И чем больше убеждали ее забыть Лермонтова, тем больше росло в ней сопротивление «добрым» советам. Поначалу слово д о б р о е я хотел написать без кавычек. Возможно, лично для Машеньки советы эти явились бы добрыми. Возможно, она была бы счастливей с каким‑нибудь пензенским помещиком или московским барином «на покое». Кто знает, как бы сложилась судьба этой глубоко несчастной женщины, не дожившей до двадцати двух лет, со скорбью покинувшей этот свет! Самое дорогое существо, которое оставляла она на земле, был ее сын Мишель. Ему только минуло два с половиной года. Рос он хилым… Вот все, что могла знать о нем Машенька. Могла ли она предположить, что этот самый болезненный Мишель, локоны которого нежно гладила она прозрачно‑восковой ладонью перед смертью своей, прославит в веках имя ее и, «смертью смерть поправ», дарует живот всем близким своим: суровой бабушке, больной матери, отцу и многим, многим еще. Даже своему убийце.

Таковы, как говорили в старину, неисповедимые пути господни.

Но так или иначе, мечтательная, музицирующая на фортепьянах девушка стала женою Юрия Петровича. Наперекор всем!

 

Мать и отец дают ребенку жизнь. Но что же дает ему тот, кто воспитывает его?

Несомненно, гены играют большую роль в нашей судьбе. Я помню годы, когда их откровенно презирали мало компетентные в науке журналисты. В наше время, когда наука принялась решать на практике даже «парадоксы», пренебрежение генами или наследственностью кажется просто смешным. Но как бы то ни было, воспитание есть воспитание. И труд, который человек кладет на воспитание своего потомства, не знает себе равного по душевной и физической трудоемкости.

На примере короткой, но ярчайшей жизни Михаила Лермонтова мы увидим, что есть воспитание. Мы увидим, что может сделать одна бабушка, если даже она своенравна и сурова. Русская литература так многим обязана Елизавете Алексеевне Арсеньевой, что память о ней никогда не померкнет. Я бы сказал так: она будет вечно рядом с памятью о внуке ее. И не может быть иначе, ибо стояла Елизавета Алексеевна в ту октябрьскую ночь у Красных ворот над священными яслями Мишеля. Это она ласкала старческой рукой свинцовый гроб, в котором доставили Михаила с Кавказа в Тарханы – на место последнего упокоения. Возможно, не всегда угождала она окружающим. Не всегда нравилась им. Возможно, не всё в жизни делала она лучшим образом. А кто же все делал или делает самым лучшим образом? Говорят, Магомет и тот порой ошибался. Я это к тому, что Елизавета Алексеевна Арсеньева, утверждают, была слишком требовательна к своему зятю. И даже не в меру придирчива.

Человеческие отношения умирают вместе с людьми. Самые горячие страсти окаменевают вместе с остановившимся сердцем. Только документы проливают истинный свет. Да и то не всякий документ. Не все же доверишь бумаге! Тут бывают разные причины: от заблуждений вольных или невольных до прямой фальсификации из самых банальных, эгоистических побуждений. Одно остается неопровержимым: отношения между Юрием Лермонтовым и бабушкой Арсеньевой были не лучшими.

Столыпины – исконные и богатые дворяне. Симбирская вотчина Алексея Емельяновича Столыпина славилась хлебосольством. Пожить он любил. Говорят, охоч был до кулачных боев. Его дети не могли пожаловаться на свое здоровье или дурное воспитание.

Особенное пристрастие питал Алексей Емельянович к театру. Содержал его. Даже привозил в Москву на потеху и удивление друзьям. Как обычно в ту пору, играли в театре крепостные и часто домочадцы.

У Арсеньевой было три сестры и пятеро братьев. Елизавета Алексеевна вышла замуж не рано. Муж ее, Михаил Васильевич Арсеньев, был старше ее на пять лет. Проживал у себя в Тульской губернии, Ефремовского уезда. Вскоре молодожены переехали в село Тарханы. Машенька была их единственной дочерью.

Нельзя сказать, что судьба баловала Елизавету Алексеевну. Замужество, хотя это тщательно скрывала Арсеньева, не было счастливым. Муж ее, как видно, был человеком не то чтобы любвеобильным, но, несомненно, увлекающимся. В крепостнической России не очень‑то обращали внимание на эту сторону помещичьих повадок. Но кое‑кто и обращал. Елизавета Алексеевна не могла, например, простить мужу того, что он чрезмерно внимателен к одной из соседних помещиц. Возможно даже, что Арсеньев ставил спектакли в своем самодеятельном домашнем театре и часто играл в них ради этой самой соседки. Во всяком случае, Арсеньева приняла свои меры: однажды не пустила соседку на спектакль. И дело окончилось трагически: Арсеньев принял яд и умер. Именно таким способом свел счеты с жизнью незаурядный характером Михаил Васильевич. В возрасте сорока двух лет.

Со свойственной Столыпиным стойкостью Елизавета Алексеевна снесла этот удар. И мир интересов ее сошелся на дочери.

 

Итак, в ту ночь у Красных ворот у колыбели Мишеля находились три близких ему человека: Мария Михайловна, Юрий Петрович и Елизавета Алексеевна. Разве не достаточно этих четырех действующих лиц, чтобы разыграть любую трагедию или любую комедию, мыслимую в нашей жизни? «Бог нашей драмой коротает вечность…» Мы еще увидим, насколько справедлив был бог, пославший своего сына на Голгофу и ничего но сделавший для того, чтобы спасти, для того, чтобы оградить его от издевательств центурионов. И мы увидим еще, сколь несправедлив оказался он к тому смуглому, большеглазому ребенку, которого приняли священные ясли в осеннюю ночь у Красных ворот.

Мы увидим с вами еще одну драму, которой «бог коротает вечность». Мы ничего в ней не изменим при всем нашем желании. А хотелось бы, очень хотелось бы изменить. И прежде всего – конец ее.

Но наше счастье – великое человеческое счастье – заключается в том, что, бессильные изменить что‑либо в уже сыгранной трагедии, мы можем изменить кое‑что в своей собственной душе. Изменить к лучшему.

И эта возможность – большая награда для нас.

 

День второй

 

Великим желанием жить и наслаждаться жизнью обуреваем человек с первой же минуты своего появления на свет. Он не имеет никакого представления о том, куда и зачем явился. Его не тревожит ничто, он целеустремлен: жить во что бы то ни стало! Вот и вся его забота.

Но если бы новорожденный мог осмотреться и попытаться понять окружающее – неизвестно еще, пожелал бы он так неистово бороться за свое существование. Во всяком случае, наверняка призадумался бы кое над чем. И тогда, может быть, скепсис пришел бы к нему значительно раньше. Все возможно… Но не будем гадать, тем более что новое существо, народившееся у Красных ворот, спало блаженным сном, в то время как огромная его родина просыпалась уже ото сна в этот октябрьский четверг. Весьма знаменательный для наследника четы Лермонтовых – это был день первый!

Я уже говорил о том, что мир наш далек от совершенства. Разумеется, в этом утверждении нет ничего нового. В самой различной форме это повторяли мудрецы и поэты разных времен и народов. Страна, в которой родился Лермонтов, в этом отношении давала большую пищу для размышлений.

Всего два года тому назад пережила она великое наполеоновское нашествие. Бородино и пожар Москвы – все это словно бы вчера. Не было большей угрозы для государства российского со времен Батыя. Но Россия выдюжила. И на этот раз храбро сражались ее солдаты, большинство из которых были крепостные. Вот вам парадокс: забитый, до предела угнетенный крестьянский сын горою встает на защиту того самого государства, в котором сам он ценится не дороже простого, обиходного инвентаря. Парадокс этот покажется еще более удивительным, если представить себе на минуту, что на поле боя крестьянским сыном командовал тот же самый помещик, который снимал шкуру с него где‑нибудь в Пензенской или Тамбовской губернии. В чем тут было дело? В глубоком ли национальном самосознании, которое заставляет забыть обо всех муках, или в организационной структуре развитого государства, когда человек значит не больше маленького винтика в машинном механизме? В отличие от некоторых кандидатов наук у меня нет готовой формулировки, которая исчерпывающе ответила бы на этот сложный вопрос. Особенная сложность, по‑моему, заключается в том, что помимо социальных, чисто государственных, военных и прочих проблем здесь замешана и человеческая душа, психология человека, связанного с определенной землей, имя которой Родина. Чего только не перетерпишь во имя родной земли, будь она большая или малая, если ей грозит опасность!

Наполеон не учел всего этого. Его походы, будоражившие Европу, его на первых порах революционизирующие идеи с годами свелись к обычным имперским завоеваниям. Какая же роль отводилась другим народам в «великой наполеоновской империи»? Вассальная? А какая же еще? Но ведь и это не было новшеством в Европе, которую Наполеон именовал «кротовой норой». Европа видела‑перевидела подобные «чудеса».

Допустим на одну минуту, что Наполеону удалось бы покорить Россию. Что он мог в этом случае предложить ее великому народу? Может быть, республиканский строй, который он растоптал в своем же доме? Или избавление от царя, с которым он не раз лобызался?

Наполеон мог позволить себе бесцеремонно схватить и расстрелять в Венсенском рву герцога Энгиенского. И потрясти этим расстрелом малых и больших европейских правителей. А русский мужик? Он даже понятия не имел о каком‑то несчастном герцоге. Зато он воочию увидел за своей околицей угрожающие ряды иноземной армии. Как ни угнетали его помещики, как ни глумились над ним царские чиновники, – мужик оказался и умнее, и патриотичнее многих помещиков и чиновников. Поэтому не мог он спокойно воспринять иноземное нашествие, не мог не встать на защиту России в рядах армий Кутузова и Барклая де Толли, не мог не уйти к партизанам Дениса Давыдова. Потому‑то так худо пришлось армиям Наполеона, потому‑то многие из них не вернулись с поля брани. Чувство родной земли, чувство родины оказалось превыше обид мужика. В этом один из уроков войны Наполеона против России. Русский мужик, которого так третировал царский трон, в трудную минуту оказался на высоте национального самосознания, на высоте общенародных интересов.

В 1814 году в Париже появились русские воины‑бородачи, до конца преследовавшие Наполеона вместе с союзными армиями. Русское слово «быстро!» настолько укоренится во французской столице, что этим словом станут называть небольшие кафе – «бистро». Хотя до Ватерлоо остается еще целый год, но звезда Наполеона, можно сказать, уже закатилась. Это был приговор истории.

Стоя на высоком холме в Ватерлоо, я думал о превратностях наполеоновской судьбы. Много зла причинил Европе этот неистовый корсиканец.

В Париже мне рассказывали о том, что акцент у Наполеона был ужасен. Он даже самое распространенное «кес‑кесе́» произносил будто как «кешь‑кешье́». И до самой смерти не выучился «правильному» произношению. Может быть, император и шокировал своим говором рафинированных парижан, но несомненно одно: он был единодержавным правителем Франции и сделал немало для ее возвеличения, для ее мировой славы. Другое дело – какой ценою и какой постиг конец его самого и его империю…

В Доме инвалидов я наблюдал туристов, приехавших из различных европейских стран, некогда покоренных Наполеоном, Они шумно восхищались гробницей императора. Это я могу понять. Но не только гробницей, но и подвигами его! Впрочем, что удивительного в этом, если предки их, испытавшие на себе жесткую руку Наполеона, очень скоро «забыли» обо всем и с подобострастием рассказывали своим потомкам о «великом пленнике острова Св. Елены». Каким бы привлекательным ни казался современникам кодекс Наполеона, не совсем понятно это преклонение перед чистейшей воды завоевателем. Для меня безразлично, например, в каком обличье предстоит завоеватель: с раскосыми очами Чингисхана или в белых перчатках парижанина, жарит он барана в минуты отдыха или же подписывает декрет об учреждении оперного театра. Завоеватель есть завоеватель!

Не успел отполыхать московский пожар, а образ Наполеона уж стал покрываться неким романтическим флёром. Портреты и статуэтки его появляются чуть ли не в каждом русском доме. Поэты наперебой будут посвящать ему стихи, в которых нет‑нет да и проскользнут неприкрыто сочувственные строки.

Пушкин в 1821 году скажет о нем так: «Чудесный жребий совершился: угас великий человек… Народов ненависть почила и луч бессмертия горит…»

В Доме инвалидов высоко вознеслась огромная каменная чаша над могилой Наполеона. Если разглядывать ее с близкого расстояния – приходится задирать голову. Я спросил одного туриста из Бельгии, нравится ли эта могила? «О, да!» – сказал он восхищенно. А я невольно подумал о другой могиле на зеленой лужайке. О скромной могиле, обложенной дерном, покрытой травою. О яснополянской могиле великого старца Толстого. Насколько та зелень величественней этого камня! Насколько та слава выше этой славы!

Однако факт остается фактом: наполеоновская треуголка и «серый походный сюртук» пожинали посмертную славу своего владельца на бескрайних просторах России. Может быть, это было выражением великодушия победителей?.. И наш поэт напишет: «Да тень твою никто не порицает, муж рока!.. Великое ж ничто не изменяет». И только после этого появится его замечательное «Бородино», с более высокой политической и человеческой точки зрения оценивающее нашествие Наполеона. И более реалистической.

Но, говоря откровенно, какая беда могла бы сравниться с тою, что творилась в русской деревне? Ничтожное меньшинство – помещики – правило гигантским крестьянством. Позор крепостничества черной тенью ложился на всю Россию, отравляя жизнь всем мыслящим людям того времени. Если крестьянин был низведен до состояния живого инвентаря, то о каком его человеческом праве можно было говорить? Порка, повседневное унижение, существование безо всякой надежды на справедливость – вот что ожидало миллионы и миллионы крестьянских детей. И это в крестьянской‑то стране!

В городах, разумеется, тоже жилось не сладко. Здесь полноправно хозяйничали царское чиновничество и оголтелая военщина. Правда, при всем при этом здесь нельзя было продать человека, какого бы он ни был состояния, словно вещь. Но и только.

Да, пожалуй, не было в Европе страны, где бесправие царило бы столь безнаказанно и полновластно, как в России. И все, о чем писал Радищев, еще бытовало долгие‑долгие годы после него.

Но вот удивительно: если на одну секунду отвлечься от всей этой социальной несправедливости, калечившей людей и убивавшей душу человеческую, если увлечься внешней стороной цивилизованного технического прогресса, то никогда не скажешь, что жизнь в России того времени была столь мрачной. Не скажешь, что она была адом. Ибо в аду, как известно, полностью исключается какая‑либо прогрессивная деятельность. А в крепостнической России «чудеса» техники того времени появлялись тогда же, когда и в Англии, Франции, Германии, то есть в наиболее развитых в социальном и техническом отношении странах. Правда, в России не было еще своего Шекспира, Данте, Вольтера или Гёте. Это обстоятельство вдруг наводит на нелепую мысль: значит, Черепанов или Артамонов могли обойтись и без них? Или еще того нелепее: стало быть, пароход может ходить по реке, на берегах которой процветает рабство, или паровоз бегать мимо деревень, изнывающих под гнетом крепостничества? Нет, жизнь полна противоречий. Так же, как нельзя ее живописать каким‑нибудь одним цветом, так же трудно представить ее одноцветной. В этом главный секрет ее сложности, в этом и главное объяснение тех или иных достижений. Разные силы действуют в мире: одни тянут назад, другие – вперед, третьи – топчутся на месте. Последние пять тысячелетий человеческой цивилизации принесли несомненное доказательство того, что слагающая всех этих сил неизменно направлена вперед. Она может быть большей по величине или меньшей. Это не столь важно. Важнее то, что она всегда направлена вперед. В биологическом плане это сохраняет жизнь на земле, а в философском и нравственном – дает человеку и всему человечеству силы, чтобы жить. В этом смысле мы далеки от бога Омара Хайяма, который «ни во что не верит» и где‑то берет силы, «чтобы жить». «Сила» заложена в самом человеке. В его душе – красивой и могучей, любящей жизнь и верящей в нее.

Тот, который родился вчера у Красных ворот, не понимал еще всего этого. Однако природа заложила в его маленькую грудь все, что необходимо для любви и ненависти на земле, все, чем дышит и живет взрослый человек. Можно обижаться на природу, можно опять же сетовать на ее несовершенство. Но есть великое оправдание для появления каждого нового человека: ему дано многое, и прежде всего возможность улучшать, совершенствовать без предела себя и саму природу, создавшую его.

Стоит появляться на свет хотя бы ради этого. Стоит!

 

Из Тархан в Москву загодя были вызваны две крестьянки с грудными детьми. Кормилицы для новорожденного. Буде в них появится нужда. Врачи из двух выбрали одну – Лукерью Алексеевну Шубенину. Действительно, нужда в ней вскоре появилась. И Лукерья Алексеевна кормила Лермонтова своей грудью. Павел Висковатов говорит, что потомки Шубениной получили прозвище Кормилицыных. Могила ее в Тарханах. На старинном погосте. Это по дороге из Тархан на Михайловку. Говорят, что одна из безымянных могил, как назвал ее Сергей Андреев‑Кривич, «без племени, без роду и имени», и есть могила Лукерьи Шубениной. Возможно. А может быть, и она затерялась так же, как могила Арины Родионовны в Петербурге, а народная молва да Кормилицыны окрестили бугорок именем Лукерьи? Впрочем, что в этом удивительного! Напрасно я пытался найти могилы фараона Эхнатона и великого Перикла. Человечество многим обязано им, но оно не сумело сохранить их последнего пристанища… (Недавно я получил письмо от Валентина Арзамасцева, в котором он пишет: «Могила Л. А. Шубениной не затеряна…»)

Ребенка по православному обычаю полагалось крестить. Этот обряд был совершен спустя неделю после его рождения, то есть 11 октября. Метрическое свидетельство было обнародовано в ноябре 1881 года в «Русской мысли».

Доподлинно известно, что на крещение Лермонтова были приглашены из церкви Трех Святителей протоиерей Петров, дьякон Петр Федоров, дьячок Яков Федоров и пономарь Алексей Никифоров. Протоиерей Петров был известен в церковных кругах, его потомки занимали долгое время священническое место при церкви Трех Святителей.

Как полагается, у крещеного были восприемники: бабушка Елизавета Алексеевна и коллежский асессор Фома Хотяинцев. Был ли младенец крещен в церкви или дома? Об этом нет точных данных. Но, по‑видимому, дома; едва ли недельного ребенка понесли бы в церковь, учитывая состояние его здоровья, здоровье его матери и октябрьскую погоду. В прежнее время довольно часто крестили дома…

У купели, недалеко от Красных ворот, получил свое завершение небольшой семейный конфликт. По традиции Лермонтовых – я уж говорил об этом – сына полагалось бы назвать Петром. То есть по имени деда Петра. Но в дело, по всей видимости, вмешалась бабушка. Прямо или через посредство своей дочери. Было внесено другое предложение: назвать мальчика Михаилом по имени отца его матери.

Была ли при этом борьба? Несомненно! Ведь Юрий Петрович шел к купели с готовым именем, уже освященным семейной традицией. Во имя чего надо было нарушать ее? Да потому, что настаивала бабушка. Сдался ли Юрий Петрович мгновенно? Едва ли! Значит, был нажим.

Я хочу, чтобы на этот, казалось бы, незначительный случай было обращено особое внимание. Следует учесть – я уже говорил, – что Елизавета Алексеевна очень неохотно согласилась на брак своей дочери. Знал ли обо всем этом Юрий Петрович? Разумеется, да. Теперь ко всему прибавились крестины, где Юрий Петрович как глава семьи потерпел явное поражение.

Или надо было очень любить Марию Михайловну и ни в чем не перечить ни ей, ни ее матери, или же надо было обладать очень мягким, покладистым характером. Последнее, кажется, не подтверждается. Может быть, тут сыграла свою роль чисто мужская снисходительность к напору женщин? Ведь бывает такое в жизни.

Так или иначе, верх взяла Елизавета Алексеевна. Это она пожелала увидеть в своем внуке продолжение рода Михаила Арсеньева.

Поражение, которое потерпел у купели своего сына Юрий Петрович, несомненно, не прошло для него бесследно. И, наверное, позабылось бы неприятное, возможно, даже не осталось бы в душе горького осадка, если бы дальше все сложилось более или менее сносно. Если бы совместная жизнь не осложнилась еще больше.

Семейная жизнь не всегда протекает гладко. Это банальная истина. Я помню, как, будучи мальчиком и не очень‑то разбираясь в том, что есть семейная жизнь, улавливал обрывки речей: «семья – это тюрьма для человеческих страстей», «семья – болото, в котором погрязают и женщина и мужчина», «да здравствует свободная Любовь без семьи, без брака!» Это было в двадцатые годы, когда имели хождение всяческие архиреволюционные теории, и насчет брака тоже. А мудрые люди, покачивая головами, говорили, может быть повторяя чьи‑то слова: «Семья не самое совершенное изобретение, но пока что не выдумано ничего лучше нее».

Неизвестно, что думал Юрий Петрович о своей семейной жизни. Не оставил он на этот счет никаких письменных свидетельств. Мы можем судить об этом только по различным косвенным данным. Как бы то ни было, отношения между молодыми становились день ото дня все более натянутыми.

Вскоре Лермонтовы, разумеется, вместе с Елизаветой Алексеевной, вернулись в Тарханы. У всех троих, независимо от их отношений, была одна великая забота: уберечь от любой – большой или малой – беды слабенького Мишеля. Что бы ни случилось в семье – надо всем царствовало недреманное око бабушки, и око это всецело было направлено на Мишеля. При всех обстоятельствах Мишель для бабушки был дороже всего на свете.

Юрий Петрович редко, говорят, в это время выезжал из Тархан: только по самым неотложным делам в Москву или в свое Тульское имение. Нет никаких указаний на то, что отец хоть чуточку пренебрег интересами сына. По‑видимому, он был любящим отцом – добрым и внимательным.

Что же говорить о Марии Михайловне?

Она обратила всю свою нежность на Мишеля. Целью дни проводила она с маленьким ребенком. Сама больная, не жалела она своих последних сил ради Мишеля. Мальчик требовал к себе полного внимания. Он отвлекал мать почти от всех дел. Но только почти… Ибо ее любящее сердце раскалывалось надвое: одна половина тянулась к Мишелю, другая – к Юрию Петровичу, который все дальше и дальше отдалялся от нее. Вопреки ее желанию.

В таких случаях близкому человеку очень трудно соблюсти хотя бы видимость нейтралитета. Речь идет о бабушке. Самое мудрое, разумеется, нейтралитет. Но возможен ли он, если под боком любимое существо, которое незаслуженно страдает? Елизавета Алексеевна не могла соблюдать нейтралитет. Не такого была она склада. С ее точки зрения, недостойный ее дочери муж вел себя к тому же и в супружестве недостойно: не раз обижал жену, а иногда и грубил ей. А однажды будто даже посмел поднять на нее руку. В минуту сильнейшего раздражения…

Довольно легко придумать любой диалог или монолог, из которых можно было бы заключить, что не все ладно в семье Лермонтовых. Нет ничего унизительнее подобной беллетризации, когда и «ложь на волосок от правды». А документов на этот счет нет никаких. Есть события, есть жизнь и отчасти молва, которую из первых рук в свое время получили Хохряков и Висковатов. Некоторые литературоведы не согласны с «традиционной» трактовкой семейного конфликта Висковатовым и пытаются почерпнуть из поэм Лермонтова больше автобиографического материала, чем это полагалось бы. Висковатову можно и должно верить, пока не получены иные, более достоверные документы.

Обычно даже самые мелкие семейные неурядицы, если они не пресекаются в самом зародыше, ведут к охлаждению. Теряется чувство. Говорят, уходит любовь.

Как должна была вести себя в этих условиях Елизавета Алексеевна? Наверное, всячески отвращать любящую дочь от мужа. Так она и поступала.

Над колыбелью Мишеля‑несмышленыша пела грустные песни Мария Михайловна. Может быть, заодно оплакивала она и свою молодость? Поэт когда‑нибудь напишет: «Я видел женский лик, он хладен был как лед, и очи – этот взор в груди моей живет; как совесть душу он хранит от преступлений; он след единственный младенческих видений…» Не о ней ли, не о ней ли эти строки?

Жизнь





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2018-11-10; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 311 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Наглость – это ругаться с преподавателем по поводу четверки, хотя перед экзаменом уверен, что не знаешь даже на два. © Неизвестно
==> читать все изречения...

1098 - | 861 -


© 2015-2024 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.009 с.