Гвардия (типа Городской стражи) – для военных, рожденных под зодиакальным знаком Овна; Синдикаты (противостоящие основной правительственной линии) – для военных, рожденных под знаком Тельца; Дирекция по проведению и курированию празднеств и общественных собраний (танцы, вечера, организация помолвок: подбор пар для женихов и для невест и т. д.) – для военных, рожденных под знаком Близнецов; Авиация (военная) – для военных, рожденных под знаком Рака; Писательство на благо правительства (военная журналистика и журналистика по всем тайным политическим вопросам в пользу властей и правительства) – для военных, рожденных под знаком Льва; Артиллерия (тяжелая артиллерия и бомбы) – для военных, рожденных под знаком Девы; Кураторство и практическое осуществление всех общественных и национальных праздников (маскарадные костюмы, переодевания по случаю военных парадов, статисты для карнавала или для праздника «сбор винограда» и т. д.) – для военных, рожденных под знаком Скорпиона; Кавалерия (обычная кавалерия и кавалерия моторизованная, соответственно при участии стрелков, уланов, копьеносцев, мачетеносцев (уланы, саперы; обычный пример: Республиканская гвардия), меченосцев и т. д.) – для военных, рожденных под знаком Козерога; Военная практическая прислуга (гонцы, нарочные, пожарники, проповедники, прислуга и т. д.) – для военных, рожденных под знаком Водолея.
Он потормошил Талиту, которая рассердилась, но открыла глаза, и прочел ей часть, касающуюся военных дел, и обоим пришлось засовывать головы под подушки, чтобы не разбудить всю клинику. Но сначала они пришли к выводу, что большинство аргентинских военных рождены под знаком Тельца. Тревелер, рожденный под знаком Скорпиона, был пьян и заявил, что намерен тотчас же потребовать себе чин лейтенанта, дабы посвятить себя маскарадным костюмам и переодеваниям по случаю военных парадов.
– Мы организуем грандиозные праздники сбора винограда, – говорил Тревелер, высовывая голову из-под подушки и засовывая ее обратно, едва успевал кончить фразу. – Ты явишься со своими соплеменниками по пампской расе, я не сомневаюсь, что ты – из пампских, поскольку на тебя пошло две, а то и больше красок.
– Я – белая, – сказала Талита. – И очень жаль, что ты не рожден под знаком Козерога, мне бы жутко хотелось, чтобы ты стал меченосцем. Ну хотя бы гонцом или нарочным.
– Все гонцы – Водолеи, че. Орасио, кажется, Рак?
– Если и не Рак, то вполне того достоин, – сказала Талита, закрывая глаза.
– Ему выпала всего-навсего авиация. Представь, как он в Банг-Банге на бреющем полете проносился над кондитерской «Орел», когда все пьют там чай с печеньем. Вот это да.
Талита погасила свет и прижалась к Тревелеру, а тот обливался потом и корчился, со всех сторон окруженный зодиакальными знаками, национальными корпорациями уполномоченных и с виду желтыми минералами.
– Орасио сегодня видел Магу, – сказала Талита как бы сквозь сон. – Во дворе, два часа назад, когда ты дежурил.
– А, – сказал Тревелер, переворачиваясь на спину и шаря на тумбочке сигареты по системе Брайля. – Наверное, я сунул их куда-нибудь к благочестивым хранителям коллекции.
– А Магой была я, – сказала Талита, прижимаясь к Тревелеру еще больше. – Не знаю, понимаешь ты или нет.
– Пожалуй, да.
– Это должно было случиться. Одно странно: почему он так удивился своей ошибке.
– Ты же знаешь, какой он, Орасио, – сам кашу заварит и смотрит с таким видом, с каким щенок пялится на собственные какашки.
– Мне кажется, с ним уже было такое в день, когда мы встречали его в порту, – сказала Талита. – Трудно объяснить, он ведь даже не взглянул на меня, и вы оба вышвырнули меня, как собачку, да вдобавок с котом под мышкой.
– Объектом Мелкого выращивания, – сказал Тревелер.
– Он спутал меня с Магой, – стояла на своем Талита – А все остальное должно было произойти так же обязательно, как обязательно перечисление у Сеферино, одно за другим.
– Мага, – сказал Тревелер, затягиваясь так, что лицо его высветилось в темноте, – тоже уругвайка. Поэтому вполне закономерно.
– Дай мне рассказать, Ману.
– Лучше не надо. Ни к чему.
– Сначала пришел старик с голубем, и тогда мы спустились в подвал. Пока мы спускались, Орасио все время говорил про дыры, которые не дают ему покоя. Он был в отчаянии, Ману, страшно было видеть, каким спокойным он казался, а на самом деле… Мы спустились на лифте, и он пошел закрывать холодильник, просто кошмар.
– Значит, ты спустилась туда, – сказал Тревелер. – Ну что ж.
– Это совсем не то, – сказала Талита. – Дело не в том, что мы спустились. Мы разговаривали, но мне все время казалось, будто Орасио находится совсем в другом месте и разговаривает с другой женщиной, ну, скажем, с утонувшей женщиной. Мне только теперь это в голову пришло, Орасио никогда не говорил, что Мага утонула в реке.
– Она и не тонула, – сказал Тревелер. – Я уверен, хотя, разумеется, не имею об этом ни малейшего понятия. Но достаточно знать Орасио.
– Он думает, что она умерла, Ману, и в то же время чувствует ее рядом, а сегодня ночью ею была я. Он сказал, что видел ее и на судне, и под мостом у авениды Сан-Мартин… Он разговаривает не так, как во время галлюцинаций, и не старается, чтобы ему верили. Он разговаривает, и все, и это – на самом деле, это – есть. Когда он закрыл холодильник, я испугалась и что-то, уж не помню что, сказала, и он так посмотрел на меня, как будто смотрел не на меня, а на ту, другую. А я вовсе не зомби, Ману, я не хочу быть ничьим зомби.
Тревелер провел рукой по ее волосам, но Талита нетерпеливо отстранилась. Она сидела на кровати, и он чувствовал: ее бьет дрожь. В такую жару – и дрожит. Она сказала, что Орасио поцеловал ее, и хотела объяснить, что это был за поцелуй, но не находила слов и в темноте касалась Тревелера руками, ее ладони, как тряпичные, ложились ему на лицо, на руки, водили по груди, опирались на его колени, и из этого рождалось объяснение, от которого Тревелер не в силах был отказаться, прикосновение заражало, оно шло откуда-то, из глубины или из высоты, откуда-то, что не было этой ночью и этой комнатой, заражавшее прикосновение, посредством которого Талита овладевала им, как невнятный лепет, неясно возвещающий что-то, как предощущение встречи с тем, что может оказаться предвестьем, но голос, который нес ему эту весть, дрожал и ломался, и весть сообщалась ему на непонятном языке, и все-таки она была единственно необходимой сейчас и требовала, чтобы ее услышали и приняли, и билась о рыхлую губчатую стену из дыма и из пробки, голая, неуловимо-непонятная, выскальзывала из рук и выливалась водою вместе со слезами.
«На мозгах у нас короста», – подумал Тревелер. Он слушал что-то про страх, про Орасио, про лифт, про голубя; постепенно уху возвращалась способность принимать информацию. Ах, так, значит, он, бедный-несчастный, испугался, что он ее убил, смешно слушать.
– Он так и сказал? Трудно поверить, сама знаешь, какой он гордый.
– Да нет, не так, – сказала Талита, отбирая у него сигарету и затягиваясь жадно, как в немом кинокадре. – Мне кажется, страх, который он испытывает, – вроде последнего прибежища, это как перила, за которые цепляются перед тем, как броситься вниз. Он так был рад, что испытал страх сегодня, я знаю, он был рад.
– Этого, – сказал Тревелер, дыша, как настоящий йог, – даже Кука не поняла бы, уверяю тебя. И мне приходится напрягать все мои мыслительные способности, потому что твое заявление насчет радостного страха, согласись, старуха, переварить трудно.
Талита подвинулась немного и прижалась к Тревелеру. Она знала, что она снова с ним, что она не утонула, что он удерживает ее на поверхности, а внизу, в глубинах вод, – жалость, чудотворная жалость. Оба они почувствовали это одновременно и скользнули друг к другу как бы затем, чтобы упасть в себя самих, на их общей земле, где и слова, и ласки, и губы закручивались в один круг, ах эти успокаивающие метафоры, эта старая грусть, довольная тем, что все вернулось к прежнему, и что все – прежнее, и ты по-прежнему держишься на плаву, как бы ни штормило и кто бы тебя ни звал и как бы ни падал.
(—140)
134
Ваш сад
Следует помнить, что сад строгой планировки в так называемом «французском стиле», где клумбы, газоны, дорожки расположены в строго геометрическом порядке, требует высокого уровня знаний и большого ухода.
И напротив, в саду английского типа легко скрадываются все просчеты, которые может допустить садовод-любитель. Несколько кустов, квадрат газона, грядка с цветами вдоль стены или живой изгороди – все это, не броское, вперемежку, составит основные элементы декоративного и очень практичного ансамбля.
Если, к несчастью, отдельные экземпляры не дадут ожидаемых результатов, их очень легко пересадить в другое место; и они не будут создавать ощущения несовершенства или неухоженности всего сада в целом, поскольку остальных цветов, разбросанных разноцветными пятнами, различных по высоте, всегда хватит, чтобы радовать глаз.
Этот способ планировки, чрезвычайно ценимый в Великобритании и Соединенных Штатах, называется mixed border, т.е. «смешанный газон». Цветы, высаженные таким образом, сплетаются, перемешиваются друг с другом, как если бы они выросли сами по себе, и придают саду естественный вид, в то время как высадка цветов на строго квадратных и круглых клумбах всегда вносит определенную искусственность и требует безупречности и совершенства.
Другими словами, как по соображениям практического, так и эстетического свойства садоводу-любителю следует посоветовать mixed border.
«Almanaque Hachette» [ [340] ]
(—25)
135
– Ну просто пальчики оближешь, – сказала Хекрептен, – я два съела, пока жарила, воздушные, да и только.
– Завари еще мате без сахара, старуха, – сказал Оливейра.
– Сию минуту, дорогой. Только переменю тебе холодный компресс.
– Спасибо. Как странно есть пончики с завязанными глазами, че. Так, наверное, тренируют тех, кто будет открывать для нас космос.
– Ты про тех, которые летают на Луну в специальных аппаратах? Их засовывают в капсулу или что-то вроде, так?
– Совершенно верно, и дают им пончики с мате.
(—63)
136
Морелли помешан на цитатах:
«Мне было бы трудно объяснить, почему в одной и той же книге я публикую поэмы и отрицаю поэзию, соединяю дневник мертвеца с заметками прелата, моего друга…».
Georges Вataille, «Haine de la poésie» [[341]]
(—12)
137
Мореллиана
Если объем или тон произведения начинают вызывать мысль, что автор хочет подняться до итоговых сообщений, срочно показать, что ему грозит совершенно противоположное – остаться с ничтожными результатами.
(—17)
138
Иногда мы с Магой вдруг принимаемся осквернять воспоминания. Причины могут быть самые чепуховые: не задалось настроение или тоска взяла, как бывает, когда долго смотришь в глаза друг другу. Слово за слово, и разговор, похожий на изодранный в клочья лоскут, выводит нас на воспоминания. Два совершенно различных мира, чуждых друг другу и почти всегда непримиримых, встают за нашими словами, и, будто мы сговорились, рождается издевка. Обычно начинаю я, с презрением вспоминаю свой прежний культ друзей, как был верен я и как меня не поняли, чем отплатили за верность, вспоминаю смиренное упорство, с каким носил плакаты на политических демонстрациях, вспоминаю интеллектуальные споры и страстные любови. Я смеюсь над собственной подозрительной честностью, которая столько раз оборачивалась медвежьей услугой и для меня и для других, в то время как предательство и бесчестность плели свою паутину; я не мог им помешать, а только признавал, что на глазах у меня творятся предательство и бесчестные поступки, а я ничего не сделал, чтобы воспрепятствовать им, оттого вдвойне виновен. Я насмехаюсь над своими дядьями, беспорочно приличными, сидящими в дерьме по горло, однако в белоснежных крахмальных воротничках. Они бы рот раскрыли от изумления, скажи им, что они вляпались, ведь один свято верит в Тукуман, а другой – в Девятое июля, и оба являются образцом беспорочно-аргентинского духа (это буквально их выражения). И все-таки воспоминания у меня о них остались хорошие. А я все-таки топчу эти воспоминания в дни, когда на нас с Магой нападает парижская хандра и нам хочется сделать друг другу больно.
Но вот Мага перестает смеяться, чтобы спросить меня, почему я говорю такие вещи о своих дядьях, и я чувствую, что мне хотелось бы, чтобы они оказались тут и слушали нас под дверью, как старик с пятого этажа. Я тщательно обдумываю ответ, потому что мне не хочется быть несправедливым или преувеличивать. И еще – хорошо бы это пошло на пользу Маге, которая никогда не разбиралась в нравственных вопросах (как Этьен, только менее эгоистичная, она верит в ответственность перед настоящим моментом, перед тем моментом, когда нужно быть добрым или благородным; по сути, причины носят такой же гедонистический и эгоистический характер, как и те, что движут Этьеном).
И я объясняю, что два моих честнейших дядюшки – образцово-показательные аргентинцы, какими их представляли в 1915 году, ставшем зенитом их жизни, развивавшейся между двумя полюсами деятельности: земледельческо-животноводческой и конторской. А если говорить о креолах добрых старых времен, то надо говорить и об антисемитизме, о ксенофобии, о мелких буржуа, которых душит тоска по собственному поместью, где мулаточки подают ему мате за десять песо в месяц, где процветают бело-голубые патриотические чувства, великое уважение ко всему военному и экспедициям в пустыню и рубашки отглаживаются дюжинами, хотя жалованья не хватает на то, чтобы заплатить в конце месяца несчастному существу, которого все семейство называет «русский» и к которому обращаются не иначе как с криками, угрозами, а в лучшем случае – с бодренькими прибаутками. Стоит Маге начать соглашаться с этим взглядом на вещи (о котором лично она никогда не имела даже представления), как я спешу доказать ей, что при всем том оба моих дядюшки с их семействами обладают всевозможными превосходными качествами. Преданные отцы и дети, добронравные граждане, уважающие избирательное право и читающие самые солидные газеты, добросовестные служащие, любимые и начальниками и сослуживцами, люди, способные всю ночь просидеть у изголовья больного или подложить кому угодно любую свинью. Мага смотрит на меня в замешательстве, уж не смеюсь ли я над ней. Мне приходится доказывать и объяснять, почему я так люблю своих дядьев и почему лишь время от времени, когда нам осточертевают улица или погода, я вдруг выволакиваю на свет все это грязное белье и топчу воспоминания, которые у меня от них остались. Мага немного взбадривается и начинает плохо говорить о своей матери, которую она любит и презирает, больше или меньше – в зависимости от момента. Иногда меня приводит в ужас ее рассказ о случае из детства, том самом, о котором она как-то упоминала, смеясь, как о чем-то забавном и который неожиданно завязывается роковым узлом, оборачивается болотом, кишащим пиявками и клещами, которые впиваются и высасывают друг друга до капли. В такие моменты лицо у Маги делается похожим на лисью морду, крылья носа напрягаются, она бледнеет, говорит запинаясь, ломает руки и тяжело дышит, и, словно на огромном воздушном шаре, выдутом из жевательной резинки, начинает проступать бугристое лицо ее матери, сама мать, бедно одетая, и улица в предместье, где мать осталась точно старая плевательница на мостовой, и нищета, где мать – это рука, засаленной тряпкой вытирающая кастрюли. Беда в том, что Мага не может рассказывать долго, она начинает плакать, прижимается ко мне лицом и так мучается, просто ужас, надо заварить ей чаю и забыть про все, уйти с ней куда-нибудь или заняться любовью, без всяких дядьев и без матери, просто заняться любовью, почти всегда это, или заснуть, но почти всегда – это.
(—127)
139
Ноты для фортепиано (ля, ре, ми-бемоль, до, си-бемоль, ми, соль), ноты для скрипки (ля, ми, си-бемоль, ми), ноты для рожка (ля, си-бемоль, ля, си-бемоль, ми, соль) являются музыкальным эквивалентом имен AmolD SCHoenberg, Anton WEBErn, ALBAn BErG (no немецкой системе, согласно которой Н соответствует си, В – си-бемоль и S (ES) – ми-бемоль).
В этой своеобразной музыкальной анаграмме нет ничего особенно нового. Вспомним, что Бах использовал собственное имя подобным же образом, и такое было в ходу у мастеров-полифонистов XVI века (..). Еще одной существенной для скрипичного концерта чертой является строгая симметрия. Для скрипичного концерта ключевое число – два: две самостоятельные темы, и каждая из них делится на две части, кроме того что есть еще деление: скрипка и оркестр. В «Kammer Konzert» – не так, там ключевое число – три: в посвящении представлены Маэстро и два его ученика; инструменты делятся на три группы: фортепиано, скрипка и духовые; и сам концерт строится на трех взаимосвязанных темах, каждая из которых в большей или меньшей степени обнаруживает трехчастную композицию.
Из анонимного комментария к Камерному концерту для скрипки, фортепиано и 13 духовых инструментов Альбана Берга (запись Pathe Vox PL, 8660).
(—133)
140
В ожидании более захватывающего дела упражнялись в осквернении, а также в отгадывании странных слов, для чего собирались в аптеке между полуночью и двумя часами ночи, после того как Кука отправится соснуть-для-подкрепления-сил (или для того, чтобы она ушла поскорее); Кука упрямо держится, не уходит, но это сопротивление с непринужденной и доброй улыбкой на устах в ответ на все словесные оскорбления извергов рода человеческого выматывает ее окончательно. С каждым разом она отправляется спать все раньше, и изверги рода человеческого любезно улыбаются ей, желая спокойной ночи. Талита, самая нейтральная, наклеивает в это время этикетки или роется в пухлом томе «Index Pharmacorom Gottinga».
Такие, например, упражнения: перевести, еретически извратив, знаменитый сонет:
Безбрежно-мертвое, ужасное былое,
Нас воскресишь ли ты в своем надменном взлете?
Или: чтение странички из записной книжки Тревелера:
«Ожидая своей очереди в парикмахерской, уронил взгляд на брошюрку ЮНЕСКО и обратил внимание на следующие слова: „Opintotoveri (Tolaisopiskelija) Tyovaenopisto“. Выглядит как название финских журналов по педагогике. Для читателя с начала и до конца – полная ирреальность. Они существуют? А для миллионов блондинов „Opintotoveri“ означает „Спутник общеобразовательной школы“. Для меня… (Приступ ярости.) Но зато им неведомо, что слово „cafisho“ означает на лунфардо „проходимец“. Ирреальность разрастается. Подумать только, эти технократы считают, будто оттого, что на „Боинге-707“ можно долететь до Хельсинки всего за несколько часов… Выводы каждый делает лично. А мне, пожалуйста, массаж, Педро».
Словосочетания для упражнений по отгадыванию смысла. Талита ломает голову над словами Genshiryoku, Kokunai, Jijo и решает, что скорее всего они означают развитие ядерных исследований в Японии. Она все больше и больше убеждается в этом, так и сяк переворачивая слова, а тут ее муж, коварный поставщик материала для размышления, собранного по парикмахерским, подбрасывает еще одно словосочетание: Genshiryoku Kaigai Jijo, судя по всему, означающее развитие ядерных исследований за рубежом. Радостное волнение Талиты, пришедшей путем анализа к выводу, что Kokunai = Япония, a Kaigai = зарубежье. Но красильщик Матсиу с улицы Ласкано не согласен с открытием, и бедной Талите, незадавшемуся полиглоту, приходится поджать хвост.
Осквернение: на основе определенных предположений, как, например, знаменитая строка «Ощутимая двуполость Христа», воздвигнуть целую систему, соответствующую и удовлетворяющую предположению. К примеру, высказать мысль о том, что Бетховен был копрофагом, и т.д. Защищать бесспорно святость сэра Роджера Кейзмента, что следует из «The Black Diaries» [[342]]. К изумлению Куки, совершенно в этом уверенной и это мнение разделяющей.
По сути, это означает, что промывка мозгов происходит в силу профессиональной преданности. Над этим пока еще смеются (не может быть, чтобы Аттила собирал марки), но принцип Arbeit macht frei [[343]] даст результаты, поверьте, Кука. Вот, например, изнасилование епископа из Фано, ведь это случай…
(—138)
141
Достаточно было прочесть всего несколько страниц, чтобы убедиться: Морелли имел в виду совсем другое. Его намеки на глубинные слои Zeitgeist [[344]], то место, где у него лишившаяся рассудка логика кончила тем, что удавилась на шнурках от ботинок, не в силах отвергнуть несообразности, провозглашенные законом, свидетельствовали о спелеологическом замысле произведения. Морелли то бросался вперед, то отступал, нарушая при этом все законы равновесия и принципы, которые следовало бы назвать нравственными основами пространства, а потому вполне могло случиться (хотя такого и не происходило, однако не было полной уверенности, что не произойдет), что события, о которых он рассказывал, занимали пять минут, отделявшие у него битву при Акциуме от австрийского аншлюса (то, что три основных слова начинались на букву «а», вполне могло оказаться для него определяющим при выборе исторических моментов), или, например, человек, звонивший у дверей дома номер тысяча двести по улице Кочабамба, переступив порог, оказывался во дворике дома Менандра, в Помпее. Все это было достаточно тривиально, бунюэльно и не более того, но от Клуба не укрылась главная ценность всего этого: налицо было подстрекательство, парабола, открытая другому смыслу, более глубокому и резкому. Прибегая к подобным танцам на канате, чрезвычайно похожим на те, что так ярко представлены в Евангелиях, в Упанишадах и других материях, начиненных шампанским тринитротолуолом, Морелли доставлял себе удовольствие продолжать свои занятия и придумывать литературу, которая по самой своей сути была подкопом, развенчанием и насмешкой.
Неожиданно слова, весь язык, надстройка целого стиля, семантика, психология, целое, искусно построенное сооружение – все устремлялось к ужасающему харакири. Банзай! И – к новому порядку, безо всяких гарантий, однако в конце всегда бывала ниточка, протянутая куда-то туда, выходящая за пределы книги, нацеленная на некое «возможно», на некое «может быть», на некое «как знать», которая внезапно повергала в подвешенное состояние каменно-застывшее представление о произведении. И именно это приводило в отчаяние Перико Ромеро, человека, нуждавшегося в точности, заставляло дрожать от наслаждения Оливейру, подстегивало воображение Этьена, а Мага пускалась танцевать босой, держа в каждой руке по артишоку.
В спорах, заляпанных кальвадосом и табаком, Этьен с Оливейрой все время задавались вопросом, почему Морелли так ненавидит литературу и почему он ненавидит ее изнутри самой литературы, вместо того чтобы повторить «Exeunt» Рембо или проверить на собственном левом виске хваленую точность «кольта-32». Оливейра склонялся к тому, что Морелли заподозрил демоническую природу литературного творчества как такового (а чем еще была литература, даже если она – всего-навсего вроде облатки, в которой мы проглатываем gnosis, praxis или ethos [[345]] многих и многих, которые где-то есть, а может, и просто выдуманы). Разобрав тщательно самые подстрекательские места, он с новой силой почувствовал особый тон, который окрашивал все, что писал Морелли. Проще всего было различить в этом тоне разочарование, однако подспудно ощущалось, что разочарование это относится не к обстоятельствам или событиям, о которых рассказывается в книге, но лишь к манере рассказывать о них, – Морелли замаскировал это насколько возможно – разочарование это изливалось на все повествование. Ликвидация псевдоконфликта и формы как таковой сказывалась по мере того, как старик начинал разоблачать материал формы, пользуясь им на свой манер; усомнившись в орудиях труда, он заодно сводил на нет и плоды труда, полученные с помощью этих орудий. То, о чем рассказывалось в книге, было никому не нужно, там не было ничего, потому что рассказано было плохо, потому что это было просто рассказано, это было литературой, и не более. Еще один случай, когда автора раздражало написанное им и написанное вообще кем бы то ни было. Очевидный парадокс состоял в том, что Морелли громоздил выдуманные эпизоды и отливал разнообразные формы, штурмуя и решая их с помощью всех возможных средств, которые имеются у писателя, знающего свое дело. Не создавалось впечатления, что он предлагал новую теорию, там не было материала для интеллектуальных раздумий, однако из написанного им явствовало куда более отчетливо, чем из какого-нибудь сухого изложения или аналитического разбора, сколь глубоко прогнил мир, лживость, которую он изобличал, и что он нападает на него во имя созидания, а не ради разрушения, и можно было расслышать почти дьявольскую иронию за пространными бравурными отступлениями, за тщательной выстроенностью эпизодов, за видимостью литературного счастья – всем этим он давно снискал себе славу у читателей рассказов и романов. Великолепно оркестрованный мир тонкому уху представал ничем; но тут-то и начиналась тайна, потому что одновременно с предощущением общего нигилизма произведения интуиция с некоторым запозданием рождала подозрение, что замысел Морелли вовсе не таков, что саморазрушение, заключенное в каждом отдельном куске книги, подобно поискам крупиц благородного металла в горах пустой породы. И тут надо остановиться, чтобы не ошибиться дверью и не перемудрить. Самые жаркие споры Оливейры с Этьеном разражались именно оттого, что они надеялись на это, ибо больше всего боялись, что ошибаются, и что они, как два круглых дурака, упрямятся и не верят, что Вавилонскую башню можно построить, даже если в конечном счете она никому не нужна. Западная мораль представлялась им в этот момент посредником, обозначая одну за другой все мечты и иллюзии, которые волей-неволей наследовались, осваивались и пережевывались на протяжении тридцати веков. Трудно отказаться от веры, что цветок может быть красив просто так, ни для чего; горько признать, что возможен танец в полной темноте. Намеки Морелли на то, что можно переменить знаки на противоположные и увидеть мир в других и из других измерений во имя того, чтобы пройти неизбежную стадию подготовки к более чистому видению (все это уместилось в одном пассаже, блистательно написанном, где одновременно угадывалась насмешка, холодная ирония человека, оставшегося один на один с зеркалом), – намеки эти раздражали их, поскольку протягивали им соломинку надежды, соломинку оправдания, но в то же время отнимали ощущение надежности вообще, создавая невыносимую двойственность. Утешало одно: наверное, Морелли тоже жил с этим ощущением двойственности, когда оркестровал свое произведение, первое настоящее исполнение которого должно было, вероятно, прозвучать полной тишиной. И так они продвигались дальше, страница за страницей, разражаясь проклятьями и приходя в восторг, а Мага почти всегда в конце концов сворачивалась, как котенок, в кресле, утомленная неясностями, и смотрела, как над шиферными крышами занимается заря, сквозь толщу дыма, заполнявшую все между глазами и закрытым окном и бесполезно жаркой ночью.
(—60)
142
1. – Я не знаю, какая она была, – сказал Рональд. – И этого мы не узнаем никогда. Знаем только, как она действовала на других. Мы в какой-то степени были ее зеркалами, или она – нашим зеркалом. Трудно объяснить.
2. – Она была так глупа, – сказал Этьен. – Блаженны глупцы, и т.д. и т.п. Клянусь, я совершенно серьезно, я серьезно говорю. Меня ее глупость раздражала, Орасио уверял, что это от недостатка информации, но он ошибался. Всем известно, что невежда и дурак – совершенно разные вещи, это всякий знает, кроме дурака, к счастью для него. Он считал, что занятия, пресловутые занятия, прибавят ей ума. Спутал два понятия: знать и понимать. Бедняжка превосходно разбиралась во многих вещах, которых мы не понимаем именно потому, что знаем все.
3. – Не занимайся словоблудием, – сказал Рональд. – Дешевый набор из антиномий и полярных понятий. Я считаю, что ее глупость была платой за то, что она была совсем как растение, как улитка, всем своим существом была прилеплена к самым таинственным вещам. Ну вот, пожалуйста: она не способна была верить в названия, ей надо было упереться пальцем в предмет, и только тогда она признавала его существование. А так далеко не уедешь. Все равно что повернуться спиной ко всем завоеваниям Запада, ко всем философским школам. Плохо, когда при этом живешь в городе и должен зарабатывать на жизнь. Ее это свербило.
4. – Да, конечно, но она была способна испытать безграничное счастье, сколько раз я смотрел на нее и завидовал. От формы стакана, к примеру. А что я ищу в живописи, скажите, пожалуйста? Мучаешься, терзаешься, сколько дорог исходишь – и все для того, чтобы прийти к вилке и двум маслинам. Вся соль и центр мира должны сосредоточиться здесь, на этом краю скатерти. А она приходит и чувствует это. Однажды она пришла ко мне в мастерскую, я застал ее перед картиной, которую только утром закончил. Она плакала так, как умела плакать только она, всем лицом, и лицо у нее делалось страшным и чудесным. Она смотрела на мою картину и плакала. Я не нашел в себе мужества признаться, что утром тоже плакал. А ведь это могло дать ей покой, ты же знаешь, как она терзалась, казалась себе незначительной рядом с нами, блестящими фанфаронами.