Лекции.Орг


Поиск:




У памятника А. С. Пушкину в Одессе




 

Якову Гордину

 

 

Не по торговым странствуя делам,

разбрасывая по чужим углам

свой жалкий хлам,

однажды поутру

с тяжелым привкусом во рту

я на берег сошел в чужом порту.

 

Была зима.

Зернистый снег сек щеку, но земля

была черна для белого зерна.

Хрипел ревун во всю дурную мочь.

Еще в парадных столбенела ночь.

Я двинул прочь.

 

О, города земли в рассветный час!

Гостиницы мертвы. Недвижность чаш,

незрячесть глаз

слепых богинь.

Сквозь вас пройти немудрено нагим,

пока не грянул государства гимн.

 

Густой туман

листал кварталы, как толстой роман.

Тяжелым льдом обложенный Лиман,

как смолкнувший язык материка,

серел, и, точно пятна потолка,

шли облака.

 

И по восставшей в свой кошмарный рост

той лестнице, как тот матрос,

как тот мальпост,

наверх, скребя

ногтем перила, скулы серебря

слезой, как рыба, я втащил себя.

 

Один как перст,

как в ступе зимнего пространства пест,

там стыл апостол перемены мест

спиной к отчизне и лицом к тому,

в чью так и не случилось бахрому

шагнуть ему.

 

Из чугуна

он был изваян, точно пахана

движений голос произнес: «Хана

перемещеньям!» — и с того конца

земли поддакнули звон бубенца

с куском свинца.

 

Податливая внешне даль,

творя пред ним свою горизонталь,

во мгле синела, обнажая сталь.

И ощутил я, как сапог — дресва,

как марширующий раз-два,

тоску родства.

 

Поди, и он

здесь подставлял скулу под аквилон,

прикидывая, как убраться вон,

в такую же — кто знает — рань,

и тоже чувствовал, что дело дрянь,

куда ни глянь.

 

И он, видать,

здесь ждал того, чего нельзя не ждать

от жизни: воли. Эту благодать,

волнам доступную, бог русских нив

сокрыл от нас, всем прочим осенив,

зане — ревнив.

 

Грек на фелюке уходил в Пирей

порожняком. И стайка упырей

вываливалась из срамных дверей,

как черный пар,

на выученный наизусть бульвар.

И я там был, и я там в снег блевал.

 

Наш нежный Юг,

где сердце сбрасывало прежде вьюк,

есть инструмент державы, главный звук

чей в мироздании — не сорок сороков,

рассчитанный на череду веков,

но лязг оков.

 

И отлит был

из их отходов тот, кто не уплыл,

тот, чей, давясь, проговорил

«Прощай, свободная стихия» рот,

чтоб раствориться навсегда в тюрьме широт,

где нет ворот.

 

Нет в нашем грустном языке строки

отчаянней и больше вопреки

себе написанной, и после от руки

сто лет копируемой. Так набегает на

пляж в Ланжероне за волной волна,

земле верна.

 

1969(?) 1970(?)

 

«Не выходи из комнаты, не совершай ошибку…»

 

 

Не выходи из комнаты, не совершай ошибку.

Зачем тебе Солнце, если ты куришь Шипку?

За дверью бессмысленно все, особенно — возглас счастья.

Только в уборную — и сразу же возвращайся.

 

О, не выходи из комнаты, не вызывай мотора.

Потому что пространство сделано из коридора

и кончается счетчиком. А если войдет живая

милка, пасть разевая, выгони не раздевая.

 

Не выходи из комнаты; считай, что тебя продуло.

Что интересней на свете стены и стула?

Зачем выходить оттуда, куда вернешься вечером

таким же, каким ты был, тем более — изувеченным?

 

О, не выходи из комнаты. Танцуй, поймав, боссанову

в пальто на голое тело, в туфлях на босу ногу.

В прихожей пахнет капустой и мазью лыжной.

Ты написал много букв; еще одна будет лишней.

 

Не выходи из комнаты. О, пускай только комната

догадывается, как ты выглядишь. И вообще инкогнито

эрго сум, как заметила форме в сердцах субстанция.

Не выходи из комнаты! На улице, чай, не Франция.

 

Не будь дураком! Будь тем, чем другие не были.

Не выходи из комнаты! То есть дай волю мебели,

слейся лицом с обоями. Запрись и забаррикадируйся

шкафом от хроноса, космоса, эроса, расы, вируса.

 

1970(?)

 

Песня о Красном Свитере

 

Владимиру Уфлянду

 

 

В потетеле английской красной шерсти я

не бздюм крещенских холодов нашествия,

 

и будущее за Шексной, за Воркслою

теперь мне видится одетым в вещь заморскую.

 

Я думаю: обзаведись валютою,

мы одолели бы природу лютую.

 

Я вижу гордые строенья с ванными,

заполненными до краев славянами,

 

и тучи с птицами, с пропеллером скрещенными,

чтобы не связываться зря с крещеными,

 

чьи нравы строгие и рук в лицо сование

смягчает тайное голосование.

 

Там в клубе, на ночь глядя, одноразовый

перекрывается баян пластинкой джазовой,

 

и девки щурятся там, отдышался чтобы я,

дырявый от расстрелов воздух штопая.

 

Там днем ученые снимают пенку с опытов,

И Файбишенко там горит звездой, и Рокотов,

 

зане от них пошла доходов астрономия,

и там пылюсь на каждой полке в каждом доме я.

 

Вот, думаю, во что все это выльется.

Но если вдруг начнет хромать кириллица

 

от сильного избытка вещи фирменной,

приникни, серафим, к устам и вырви мой,

 

чтобы в широтах, грубой складкой схожих с робою,

в которых Азию легко смешать с Европою,

 

он трепыхался, поджидая басурманина,

как флаг, оставшийся на льдине от Папанина.

 

9(?) февраля 1970

 

Любовная песнь Иванова

 

 

Кажинный раз на этом самом месте

я вспоминаю о своей невесте.

Вхожу в шалман, заказываю двести.

 

Река бежит у ног моих, зараза.

Я говорю ей мысленно: бежи.

В глазу — слеза. Но вижу краем глаза

Литейный мост и силуэт баржи.

 

Моя невеста полюбила друга.

Я как узнал, то чуть их не убил.

Но Кодекс строг. И в чем моя заслуга,

что выдержал характер. Правда, пил.

 

Я пил как рыба. Если б с комбината

не выгнали, то сгнил бы на корню.

Когда я вижу будку автомата,

то я вхожу и иногда звоню.

 

Подходит друг, и мы базлаем с другом.

Он говорит мне: Как ты, Иванов?

А как я? Я молчу. И он с испугом

Зайди, кричит, взглянуть на пацанов.

 

Их мог бы сделать я ей. Но на деле

их сделал он. И точка, и тире.

И я кричу в ответ: На той неделе.

Но той недели нет в календаре.

 

Рука, где я держу теперь полбанки,

сжимала ей сквозь платье буфера.

И прочее. В углу на оттоманке.

Такое впечатленье, что вчера.

 

Мослы, переполняющие брюки,

валялись на кровати, все в шерсти.

И горло хочет громко крикнуть: Суки!

Но почему-то говорит: Прости.

 

За что? Кого? Когда я слышу чаек,

то резкий крик меня бросает в дрожь.

Такой же звук, когда она кончает,

хотя потом еще мычит: Не трожь.

 

Я знал ее такой, а раньше — целой.

Но жизнь летит, забыв про тормоза.

И я возьму еще бутылку белой.

Она на цвет как у нее глаза.

 

1969(?) 1970(?)

 

«Что ты делаешь, птичка, на черной ветке…»

 

 

— Что ты делаешь, птичка, на черной ветке,

оглядываясь тревожно?

Хочешь сказать, что рогатки метки,

но жизнь возможна?

 

— Ах нет, когда целятся из рогатки,

я не теряюсь.

Гораздо страшнее твои догадки;

на них я и озираюсь.

 

— Боюсь, тебя привлекает клетка,

и даже не золотая.

Но лучше петь сидя на ветке; редко

поют, летая.

 

— Неправда! Меня привлекает вечность.

Я с ней знакома.

Ее первый признак — бесчеловечность.

И здесь я — дома.

 

 

Дедал в Сицилии

 

 

Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал.

То для критской царицы искусственную корову,

чтоб наставить рога царю, то — лабиринт (уже

для самого царя), чтоб скрыть от досужих взоров

скверный приплод; то — летательный аппарат,

когда царь наконец дознался, кто это у него

при дворе так сумел обеспечить себя работой.

Сын во время полета погиб, упав

в море, как Фаэтон, тоже некогда пренебрегшими

наставленьем отца. Теперь на прибрежном камне

где-то в Сицилии, глядя перед собой,

сидит глубокий старик, способный перемещаться

по воздуху, если нельзя по морю и по суше.

Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал.

Всю жизнь от этих построек, от этих изобретений

приходилось бежать, как будто изобретенья

и постройки стремятся отделаться от чертежей,

по-детски стыдясь родителей. Видимо, это — страх

повторимости. На песок набегают с журчаньем волны,

сзади синеют зубцы местных гор — но он

еще в молодости изобрел пилу,

использовав внешнее сходство статики и движенья.

Старик нагибается и, привязав к лодыжке

длинную нитку, чтобы не заблудиться,

направляется, крякнув, в сторону царства мертвых.

 

1992, Амстердам

 

В окрестностях Атлантиды

 

 

Все эти годы мимо текла река,

как морщины в поисках старика.

Но народ, не умевший считать до ста,

от нее хоронился верстой моста.

 

Порой наводненье, порой толпа,

то есть что-то, что трудно стереть со лба,

заливали асфальт, но возвращались вспять,

когда ветер стихал и хотелось спать.

 

Еще были зимы, одна лютей

другой, и привычка плодить детей,

сводивших (как зеркалом — платяной

шкаф) две жизни к своей одной,

 

и вообще экономить. Но как ни гни

пальцы руки, проходили дни.

В дело пошли двоеточья с «е»,

зане их труднее стереть. Но все

 

было впустую. Теперь ослабь

цепочку — и в комнату хлынет рябь,

поглотившая оптом жильцов, жилиц

Атлантиды, решившей начаться с лиц.

 

Февраль 1993

 

Посвящается Чехову

 

 

Закат, покидая веранду, задерживается на самоваре.

Но чай остыл или выпит; в блюдце с вареньем — муха.

И тяжелый шиньон очень к лицу Варваре

Андреевне, в профиль — особенно. Крахмальная блузка глухо

застегнута у подбородка. В кресле, с погасшей трубкой,

Вяльцев шуршит газетой с речью Недоброво.

У Варвары Андреевны под шелестящей юбкой

ни-че-го.

 

Рояль чернеет в гостиной, прислушиваясь к овации

жестких листьев боярышника. Взятые наугад

аккорды студента Максимова будят в саду цикад,

и утки в прозрачном небе, в предчувствии авиации,

плывут в направленьи Германии. Лампа не зажжена,

и Дуня тайком в кабинете читает письмо от Никки.

Дурнушка, но как сложена! и так не похожа на

книги.

 

Поэтому Эрлих морщится, когда Карташев зовет

сразиться в картишки с ним, доктором и Пригожиным.

Легче прихлопнуть муху, чем отмахнуться от

мыслей о голой племяннице, спасающейся на кожаном

диване от комаров и от жары вообще.

Пригожин сдает, как ест, всем животом на столике.

Спросить, что ли, доктора о небольшом прыще?

Но стоит ли?

 

Душные летние сумерки, близорукое время дня,

пора, когда всякое целое теряет одну десятую.

«Вас в коломянковой паре можно принять за статую

в дальнем конце аллеи, Петр Ильич». «Меня?» —

смущается деланно Эрлих, протирая платком пенсне.

Но правда: близкое в сумерках сходится в чем-то с далью,

и Эрлих пытается вспомнить, сколько раз он имел Наталью

Федоровну во сне.

 

Но любит ли Вяльцева доктора? Деревья со всех сторон

липнут к распахнутым окнам усадьбы, как девки к парню.

У них и следует спрашивать, у ихних ворон и крон,

у вяза, проникшего в частности к Варваре Андреевне в спальню;

он единственный видит хозяйку в одних чулках.

Снаружи Дуня зовет купаться в вечернем озере.

Вскочить, опрокинув столик! Но трудно, когда в руках

все козыри.

 

И хор цикад нарастает по мере того, как число

звезд в саду увеличивается, и кажется ихним голосом.

Что — если в самом деле? «Куда меня занесло?» —

думает Эрлих, возясь в дощатом сортире с поясом.

До станции — тридцать верст; где-то петух поет.

Студент, расстегнув тужурку, упрекает министров в косности.

В провинции тоже никто никому не дает.

Как в космосе.

 

 

Письмо в оазис

 

 

Не надо обо мне. Не надо ни о ком.

Заботься о себе, о всаднице матраца.

Я был не лишним ртом, но лишним языком,

подспудным грызуном словарного запаса.

 

Теперь в твоих глазах амбарного кота,

хранившего зерно от порчи и урона,

читается печаль, дремавшая тогда,

когда за мной гналась секира фараона.

 

С чего бы это вдруг? Серебряный висок?

Оскомина во рту от сладостей восточных?

Потусторонний звук? Но то шуршит песок,

пустыни талисман, в моих часах песочных.

 

Помол его жесток, крупицы — тяжелы,

и кости в нем белей, чем просто перемыты.

Но лучше грызть его, чем губы от жары

облизывать в тени осевшей пирамиды.

 

 

Персидская стрела

 

Веронике Шильц

 

 

Древко твое истлело, истлело тело,

в которое ты не попала во время оно.

Ты заржавела, но все-таки долетела

до меня, воспитанница Зенона.

 

Ходики тикают. Но, выражаясь книжно,

как жидкость в закупоренном сосуде,

они неподвижны, а ты подвижна,

равнодушной будучи к их секунде.

 

Знала ли ты, какая тебе разлука

предстоит с тетивою, что к ней возврата

не суждено, когда ты из лука

вылетела с той стороны Евфрата?

 

Даже покоясь в теплой горсти в морозный

полдень, под незнакомым кровом,

схожая позеленевшей бронзой

с пережившим похлебку листом лавровым,

 

ты стремительно движешься. За тобою

не угнаться в пустыне, тем паче — в чаще

настоящего. Ибо тепло любое,

ладони — тем более, преходяще.

 

Февраль 1993

 

Иския в октябре

 

Фаусто Мальковати

 

 

Когда-то здесь клокотал вулкан.

Потом — грудь клевал себе пеликан.

Неподалеку Вергилий жил,

и У. Х. Оден вино глушил.

 

Теперь штукатурка дворцов не та,

цены не те и не те счета.

Но я кое-как свожу концы

строк, развернув потускневший рцы.

 

Рыбак уплывает в ультрамарин

от вывешенных на балкон перин,

и осень захлестывает горный кряж

морем другим, чем безлюдный пляж.

 

Дочка с женой с балюстрады вдаль

глядят, высматривая рояль

паруса или воздушный шар —

затихший колокола удар.

 

Немыслимый как итог ходьбы,

остров как вариант судьбы

устраивает лишь сирокко. Но

и нам не запрещено

 

хлопать ставнями. И сквозняк,

бумаги раскидывая, суть знак

— быстро голову поверни! —

что мы здесь не одни.

 

Известкой скрепленная скорлупа,

спасающая от напора лба,

соли, рыхлого молотка

в сумерках три желтка.

 

Крутя бугенвиллей вензеля,

ограниченная земля,

их письменностью прикрывая стыд,

растительностью пространству мстит.

 

Мало людей; и, заслышав «ты»,

здесь резче делаются черты,

точно речь, наподобье линз,

отделяет пейзаж от лиц.

 

И пальцем при слове «домой» рука

охотней, чем в сторону материка,

ткнет в сторону кучевой горы,

где рушатся и растут миры.

 

Мы здесь втроем и, держу пари,

то, что вместе мы видим, в три

раза безадресней и синей,

чем то, на что смотрел Эней.

 

Октябрь 1993

 

Письмо в академию

 

 

Как это ни провинциально, я

настаиваю, что существуют птицы

с пятьюдесятью крыльями. Что есть

пернатые крупней, чем самый воздух,

питающиеся просом лет

и падалью десятилетий.

Вот почему их невозможно сбить

и почему им негде приземлиться.

Их приближенье выдает их звук —

совместный шум пятидесяти крыльев,

размахом каждое в полнеба, и

вы их не видите одновременно.

Я называю их про себя «углы».

В их опереньи что-то есть от суммы комнат,

от суммы городов, куда меня

забрасывало. Это сходство

снижает ихнюю потусторонность.

Я вглядываюсь в их черты без страха:

в мои пятьдесят три их клювы

и когти — стершиеся карандаши, а не

угроза печени, а языку — тем паче.

Я — не пророк, они — не серафимы.

Они гнездятся там, где больше места,

чем в этом или в том конце

галактики. Для них я — точка,

вершина острого или тупого —

в зависимости от разворота крыльев —

угла. Их появление сродни

вторженью клинописи в воздух. Впрочем,

они сужаются, чтобы спуститься,

а не наоборот — не то, что буквы.

«Там, наверху», как персы говорят,

углам надоедает расширяться

и тянет сузиться. Порой углы,

как веер складываясь, градус в градус,

дают почувствовать, что их вниманье к вашей

кончающейся жизни есть рефлекс

самозащиты: бесконечность тоже,

я полагаю, уязвима (взять

хоть явную нехватку в трезвых

исследователях). Большинство в такие

дни восставляют перпендикуляры,

играют циркулем или, напротив, чертят

пером зигзаги в стиле громовержца.

Что до меня, произнося «отбой»,

я отворачиваюсь от окна

и с облегченьем упираюсь взглядом в стенку.

 

1993 Нью-Йорк

 

Памяти Клиффорда Брауна

 

 

Это — не синий цвет, это — холодный цвет.

Это — цвет Атлантики в середине

февраля. И не важно, как ты одет:

все равно ты голой спиной на льдине.

 

Это — не просто льдина, одна из льдин,

но возраженье теплу по сути.

Она одна в океане, и ты один

на ней; и пенье трубы как паденье ртути.

 

Это не искренний голос впотьмах саднит,

но палец примерз к диезу, лишен перчатки;

и капля, сверкая, плывет в зенит,

чтобы взглянуть на мир с той стороны сетчатки.

 

Это — не просто сетчатка, это — с искрой парча,

новая нотная грамота звезд и полос.

Льдина не тает, словно пятно луча,

дрейфуя к черной кулисе, где спрятан полюс.

 

Февраль 1993

 

«Голландия есть плоская страна…»

 

Кейсу Верхейлу

 

 

Голландия есть плоская страна,

переходящая в конечном счете в море,

которое и есть, в конечном счете,

Голландия. Непойманные рыбы,

беседуя друг с дружкой по-голландски,

убеждены, что их свобода — смесь

гравюры с кружевом. В Голландии нельзя

подняться в горы, умереть от жажды;

еще трудней — оставить четкий след,

уехав из дому на велосипеде,

уплыв — тем более. Воспоминанья —

Голландия. И никакой плотиной

их не удержишь. В этом смысле я

живу в Голландии уже гораздо дольше,

чем волны местные, катящиеся вдаль

без адреса. Как эти строки.

 

Осень 1993, Амстердам

 

Итака

 

 

Воротиться сюда через двадцать лет,

отыскать в песке босиком свой след.

И поднимет барбос лай на весь причал

не признаться, что рад, а что одичал.

 

Хочешь, скинь с себя пропотевший хлам;

но прислуга мертва опознать твой шрам.

А одну, что тебя, говорят, ждала,

не найти нигде, ибо всем дала.

 

Твой пацан подрос; он и сам матрос,

и глядит на тебя, точно ты — отброс.

И язык, на котором вокруг орут,

разбирать, похоже, напрасный труд.

 

То ли остров не тот, то ли впрямь, залив

синевой зрачок, стал твой глаз брезглив:

от куска земли горизонт волна

не забудет, видать, набегая на.

 

 

Пейзаж с наводнением

 

 

Вполне стандартный пейзаж, улучшенный наводнением.

Видны только кроны деревьев, шпили и купола.

Хочется что-то сказать, захлебываясь, с волнением,

но из множества слов уцелело одно «была».

Так отражаются к старости в зеркале бровь и лысина,

но никакого лица, не говоря — муде.

Повсюду сплошное размытое устно-письменно,

сверху — рваное облако и ты стоишь в воде.

Скорей всего, место действия — где-то в сырой Голландии,

еще до внедренья плотины, кружев, имен де Фриз

или ван Дайк. Либо — в Азии, в тропиках, где заладили

дожди, разрыхляя почву; но ты не рис.

Ясно, что долго накапливалось — в день или в год по капле, чьи

пресные качества грезят о новых соленых га.

И впору поднять перископом ребенка на плечи,

чтоб разглядеть, как дымят вдали корабли врага.

 

1993, Амстердам

 

«Она надевает чулки, и наступает осень…»

 

 

Она надевает чулки, и наступает осень;

сплошной капроновый дождь вокруг.

И чем больше асфальт вне себя от оспин,

тем юбка длинней и острей каблук.

Теперь только двум колоннам белеть в исподнем

неловко. И голый портик зарос. С любой

точки зрения, меньше одним Господним

Летом, особенно — в нем с тобой.

Теперь если слышится шорох, то — звук ухода

войск безразлично откуда, знамен трепло.

Но, видно, суставы от клавиш, что ждут бемоля,

себя отличить не в силах, треща в хряще.

И в форточку с шумом врывается воздух с моря

— оттуда, где нет ничего вообще.

 

17 сентября 1993, Амстердам

 

Новая Англия

 

 

Хотя не имеет смысла, деревья еще растут.

Их можно увидеть в окне, но лучше издалека.

И воздух почти скандал, ибо так раздут,

что нетрудно принять боинг за мотылька.

 

Мы только живем не там, где родились — а так

все остальное на месте и лишено судьбы,

и если свести с ума требуется пустяк,

то начеку ольха, вязы или дубы.

 

Чем мускулистей корни, тем осенью больше бздо,

если ты просто лист. Если ты, впрочем, он,

можно пылать и ночью, включив гнездо,

чтоб, не будя, пересчитать ворон.

 

Когда-нибудь всем, что видишь, растопят печь,

сделают карандаш или, Бог даст, кровать.

Но землю, в которую тоже придется лечь,

тем более — одному, можно не целовать.

 

 

XII.1993

 

М. Б.

 

 

Что нужно для чуда? Кожух овчара,

щепотка сегодня, крупица вчера,

и к пригоршне завтра добавь на глазок

огрызок пространства и неба кусок.

 

И чудо свершится. Зане чудеса,

к земле тяготея, хранят адреса,

настолько добраться стремясь до конца,

что даже в пустыне находят жильца.

 

А если ты дом покидаешь — включи

звезду на прощанье в четыре свечи

чтоб мир без вещей освещала она,

вослед тебе глядя, во все времена.

 

 

Тритон

 

 

Земная поверхность есть

признак того, что жить

в космосе разрешено,

поскольку здесь можно сесть,

встать, пройтись, потушить

лампу, взглянуть в окно.

 

Восемь других планет

считают, что эти как раз

выводы неверны,

и мы слышим их «нет!»,

когда убивают нас

и когда мы больны.

 

Тем не менее я

существую, и мне,

искренне говоря,

в результате вполне

единственного бытия

дороже всего моря.

 

Хотя я не враг равнин,

друг ледниковых гряд,

ценитель пустынь и гор —

особенно Апеннин —

всего этого, говорят,

в космосе перебор.

 

Статус небесных тел

приобретаем за счет

рельефа. Но их рельеф

не плещет и не течет,

взгляду кладя предел,

его же преодолев.

 

Всякая жизнь под стать

ландшафту. Когда он сер,

сух, ограничен, тверд,

какой он может подать

умам и сердцам пример,

тем более — для аорт?

 

Когда вы стоите на

Сириусе — вокруг

бурое фантази

из щебня и валуна.

Это портит каблук

и не блестит вблизи.

 

У тел и у их небес

нету, как ни криви

пространство, иной среды.

«Многие жили без, —

заметил поэт, — любви,

но никто без воды».

 

Отсюда — мой сентимент.

И скорей, чем турист,

готовый нажать на спуск

камеры в тот момент,

когда ландшафт волнист,

во мне говорит моллюск.

 

Ему подпевает хор

хордовых, вторят пять

литров неголубой

крови: у мышц и пор

суши меня, как пядь,

отвоевал прибой.

 

Стоя на берегу

моря, морща чело,

присматриваясь к воде,

я радуюсь, что могу

разглядывать то, чего

в галактике нет нигде.

 

Моря состоят из волн —

странных вещей, чей вид

множественного числа,

брошенного на произвол,

был им раньше привит

всякого ремесла.

 

По существу, вода —

сумма своих частей,

которую каждый миг

меняет их чехарда;

и бредни ведомостей

усугубляет блик.

 

Определенье волны

заключено в самом

слове «волна». Оно,

отмеченное клеймом

взгляда со стороны,

им не закабалено.

 

В облике буквы «в»

явно дает гастроль

восьмерка — родная дочь

бесконечности, столь

свойственной синеве,

склянке чернил и проч.

 

Как форме, волне чужды

ромб, треугольник, куб,

всяческие углы.

В этом — прелесть воды.

В ней есть нечто от губ

с пеною вдоль скулы.

 

Склонностью пренебречь

смыслом, чья глубина

буквальна, морская даль

напоминает речь,

рваные письмена,

некоторым — скрижаль.

 

Именно потому,

узнавая в ней свой

почерк, певцы поют

рыхлую бахрому —

связки голосовой

или зрачка приют.

 

Заговори сама,

волна могла бы свести

слушателя своего

в одночасье с ума,

сказав ему: «я, прости,

не от мира сего».

 

Это, сдается мне,

было бы правдой. Сей —

удерживаем рукой;

в нем можно зайти к родне,

посмотреть Колизей,

произнести «на кой?».

 

Иначе с волной, чей шум,

смахивающий на «ура», —

шум, сумевший вобрать

«завтра», «сейчас», «вчера»,

идущий из царства сумм, —

не занести в тетрадь.

 

Там, где прошлое плюс

будущее вдвоем

бьют баклуши, творя

настоящее, вкус

диктует массам объем.

И отсюда — моря.

 

Скорость по кличке «свет»,

белый карлик, квазар

напоминают нерях;

то есть пожар, базар.

Материя же — эстет,

и ей лучше в морях.

 

Любое из них — скорей

слепок времени, чем

смесь катастрофы и

радости для ноздрей,

или — пир диадем,

где за столом — свои.

 

Собой превращая две

трети планеты в дно,

море — не лицедей.

Вещью на букву «в»

оно говорит: оно —

место не для людей.

 

Тем более если три

четверти. Для волны

суша — лишь эпизод,

а для рыбы внутри —

хуже глухой стены:

тот свет, кислород, азот.

 

При расшифровке «вода»,

обнажив свою суть,

даст в профиль или в анфас

«бесконечность-о-да»;

то есть, что мир отнюдь

создан не ради нас.

 

Не есть ли вообще тоска

по вечности и т. д.,

по ангельскому крылу —

инерция косяка,

в родной для него среде

уткнувшегося в скалу?

 

И не есть ли Земля

только посуда? Род

пиалы? И не есть ли мы,

пашущие поля,

танцующие фокстрот,

разновидность каймы?

 

Звезды кивнут: ага,

бордюр, оторочка, вязь

жизней, которых счет

зрения отродясь

от громокипящих га

моря не отвлечет.

 

Им виднее, как знать.

В сущности, их накал

в космосе объясним

недостатком зеркал;

это легче понять,

чем примириться с ним.

 

Но и моря, в свой черед,

обращены лицом

вовсе не к нам, но вверх,

ценя их, наоборот,

как выдуманной слепцом

азбуки фейерверк.

 

Оказываясь в западне

или же когда мы

никому не нужны,

мы видим моря вовне,

больше беря взаймы,

чем наяву должны.

 

В облике многих вод,

бегущих на нас, рябя,

встающих там на дыбы,

мнится свобода от

всего, от самих себя,

не говоря — судьбы.

 

Если вообще она

существует — и спор

об этом сильней в глуши —

она не одушевлена,

так как морской простор

шире, чем ширь души.

 

Сворачивая шапито,

грустно думать о том,

что бывшее, скажем, мной,

воздух хватая ртом,

превратившись в ничто,

не сделается волной.

 

Но ежели вы чуть-чуть

мизантроп, лиходей,

то вам, подтянув кушак,

приятно, подставив ей,

этой свободе, грудь,

сделать к ней лишний шаг.

 

 

Ответ на анкету

 

 

По возрасту я мог бы быть уже

в правительстве. Но мне не по душе

а) столбики их цифр, б) их интриги,

в) габардиновые их вериги.

 

При демократии, как и в когтях тирана,

разжав объятия, встают министры рано,

и отвратительней нет ничего спросонок,

чем папка пухлая и бантики тесемок.

 

И, в свой черед, невыносим ковер с узором

замысловатым и с его подзолом

из микрофончиков, с бесцветной пылью смешанных,

дающий сильные побеги мыслей бешеных.

 

Но нестерпимее всего филенка с плинтусом,

коричневость, прямоугольность с привкусом

образования; рельеф овса, пшеницы ли,

и очертания державы типа шницеля.

 

Нет, я не подхожу на пост министра.

Мне все надоедает слишком быстро.

Еще — я часто забываю имя-отчество.

Наверно, отрочество мстит, его одрочество.

 

Когда ж о родине мне мысль приходит в голову,

я узнаю ее в лицо, тем паче — голую:

лицо у ней — мое, и мне не нравится.

Но нет правительства, чтоб с этим чувством справиться,

 

иль я — не член его. Я мог сказать бы проще, но

во мне, наверно, что-то так испорчено,

что не починишь ни отверткой выборов,

ни грубым кодексом, ни просто выпоров.

 

Лишь те заслуживают званья гражданина,

кто не рассчитывает абсолютно ни на

кого — от государства до наркотиков —

за исключением самих себя и ходиков,

 

кто с ними взапуски спешит, настырно тикая,

чтоб где — естественная вещь, где — дикая

сказать не смог бы, даже если поднатужится,

портрет начальника, оцепенев от ужаса.

 

 

Портрет трагедии

 

 

Заглянем в лицо трагедии. Увидим ее морщины,

ее горбоносый профиль, подбородок мужчины.

Услышим ее контральто с нотками чертовщины:

хриплая ария следствия громче, чем писк причины.

Здравствуй, трагедия! Давно тебя не видали.

Привет, оборотная сторона медали.

Рассмотрим подробно твои детали.

 

Заглянем в ее глаза! В расширенные от боли

зрачки, наведенные карим усильем воли

как объектив на нас — то ли в партере, то ли

дающих, наоборот, в чьей-то судьбе гастроли.

Добрый вечер, трагедия с героями и богами,

с плохо прикрытыми занавесом ногами,

с собственным именем, тонущим в общем гаме.

 

Вложим ей пальцы в рот с расшатанными цингою

клавишами, с воспаленным вольтовою дугою

небом, заплеванным пеплом родственников и пургою.

Задерем ей подол, увидим ее нагою.

Ну, если хочешь, трагедия, — удиви нас!

Изобрази предательство тела, вынос

тела, евонный минус, оскорбленную невинность.

 

Прижаться к щеке трагедии! К черным кудрям Горгоны,

к грубой доске с той стороны иконы,

с катящейся по скуле, как на Восток вагоны,

звездою, облюбовавшей околыши и погоны.

Здравствуй, трагедия, одетая не по моде,

с временем, получающим от судьи по морде.

Тебе хорошо на природе, но лучше в морге.

 

Рухнем в объятья трагедии с готовностью ловеласа!

Погрузимся в ее немолодое мясо.

Прободаем ее насквозь, до пружин матраса.

Авось она вынесет. Так выживает раса.

Что нового в репертуаре, трагедия, в гардеробе?

И — говоря о товаре в твоей утробе —

чем лучше роль крупной твари роли невзрачной дроби?

 

Вдохнуть ее смрадный запах! Подмышку и нечистоты

помножить на сумму пятых углов и на их кивоты.

Взвизгнуть в истерике: «За кого ты

меня принимаешь!» Почувствовать приступ рвоты.

Спасибо, трагедия, за то, что непоправима,

что нет аборта без херувима,

что не проходишь мимо, пробуешь пыром вымя.

 

Лицо ее безобразно! Оно не прикрыто маской,

ряской, замазкой, стыдливой краской,

руками, занятыми развязкой,

бурной овацией, нервной встряской.

Спасибо, трагедия, за то, что ты откровенна,

как колуном по темени, как вскрытая бритвой вена,

за то, что не требуешь времени, что — мгновенна.

 

Кто мы такие, не-статуи, не-полотна,

чтоб не дать свою жизнь изуродовать бесповоротно?

Что тоже можно рассматривать как приплод; но

что еще интереснее, ежели вещь бесплотна.

Не брезгуй ею, трагедия, жанр итога.

Как тебе, например, гибель всего святого?

Недаром тебе к лицу и пиджак, и тога.

 

Смотрите: она улыбается! Она говорит: «Сейчас я

начнусь. В этом деле важней начаться,

чем кончиться. Снимайте часы с запястья.

Дайте мне человека, и я начну с несчастья».

Давай, трагедия, действуй. Из гласных, идущих горлом,

выбери «ы», придуманное монголом.

Сделай его существительным, сделай его глаголом,

 

наречьем и междометием. «Ы» — общий вдох и выдох!

«Ы» мы хрипим, блюя от потерь и выгод

либо — кидаясь к двери с табличкой «выход».

Но там стоишь ты, с дрыном, глаза навыкат.

Врежь по-свойски, трагедия. Дави нас, меси как тесто.

Мы с тобою повязаны, даром что не невеста.

Плюй нам в душу, пока есть место

 

и когда его нет! Преврати эту вещь в трясину,

которой Святому Духу, Отцу и Сыну

не разгрести. Загусти в резину,

вкати ей кубик аминазину, воткни там и сям осину:

даешь, трагедия, сходство души с природой!

Гибрид архангелов с золотою ротой!

Давай, как сказал Мичурину фрукт, уродуй.

 

Раньше, подруга, ты обладала силой.

Ты приходила в полночь, махала ксивой,

цитировала Расина, была красивой.

Теперь лицо твое — помесь тупика с перспективой.

Так обретает адрес стадо и почву — древо.

Всюду маячит твой абрис — направо или налево.

Валяй, отворяй ворота хлева.

 

Июль 1991

 

Из Еврипида [5]

Пролог и хоры из трагедии «Медея»

 

ПРОЛОГ

 

1- й полухор:

 

Никто никогда не знает, откуда приходит горе.

Но потому что нас окружает море,

на горизонте горе заметней, чем голос в хоре.

 

Оно приходит в Элладу чаще всего с Востока.

Волны податливы, и поступь его жестока.

Оно находит дорогу, ибо оно стооко.

 

Но будь оно даже слепо, будь освещенье скудно,

горю дорогу в море к нам отыскать нетрудно,

ибо там наследило веслами наше судно.

 

 

2- й полухор:

 

Колхида лежит от нас за тремя морями —

Земля со своими горами, героями, дикарями,

вепрями, упырями, диковинными зверями

 

и с Золотым Руном. Но глаз не смыкая даже

ночью, возле него там стоят, как стражи,

чудовищные драконы, чтоб избежать покражи.

 

И пятьдесят гребцов только с одним резоном —

чтоб завладеть Руном — с песнями и трезвоном

пустились на корабле за горизонт с Язоном.

 

 

1- й полухор:

 

С морем дело иметь легче мужам, чем с пашней.

За морем больше места для подвигов, пьянства, шашней

Завтрашний день мужам приятнее, чем вчерашний.

 

Вот отчего аргонавты вступили в борьбу с пучиной.

Праздность была причиной. Ах, нужно быть мужчиной,

чтоб соблазниться — и чем? Чужой золотой овчиной.

 

За морем — все другое: и языки, и нравы.

Там не боятся дурной и доброй не ищут славы,

мысли людей корявы, и нет на сердца управы.

 

 

2- й полухор:

 

Боком выйти могла эллинам их затея.

Но, влюбившись в Язона и за него радея,

усыпила драконов дочка царя Медея.

 

С драгоценной добычей узкой тропой лесною

бегут на корабль аргонавты с Медеей — теперь женою

Язона, и рев погони растет у них за спиною.

 

И чтобы отвлечь колхидян, Медея клинком булата

закалывает на бегу и расчленяет брата,

бросая куски погоне. В Колхиду ей нет возврата.

 

 

1- й полухор:

 

Одна ей дорога — к нам, чтоб увидать в короне

Язона на фессалийском троне.

Долго над этим троном после кричать вороне.

 

 

2- й полухор:

 

Но приплыла в конце в Коринф она не за этим.

Ей и прижитым ею с Язоном детям

Коринф успокоит сердце. Изгнанницу мы приветим.

 

(вместе)

 

Не было б горем горе, если б весь век сидело

в девках. И злое сердце не знает себе предела.

Горе перешагнет через любое тело.

 

 

Хор:

 

То не птицы бездомной крик заглушён листвой,

то несчастной колхидской царицы слышен истошный вой.

«Приняла ли, скажи, она жребий свой?»

«Этот вой был сильнее двойных дверей».

«Поселилось, знать, горе в семье царей».

«Полегчало ли ей? Говори скорей».

 

 

Кормилица:

 

Той семьи уж нет. Ей пришел конец.

Лег в чужую постель двух детей отец,

чтоб их мать наполняла воплем пустой дворец.

Тает сердце Медеи. Ни брат, ни друг,

ни подруга прикосновеньем рук

не согреют ее. Ни души вокруг.

 

 

Хор:

 

«Слышишь ли, о Зевес, вопли жены несчастной?

Или боль для небес — облака облик частый,

и в облаке том исчез Гелиос безучастный?»

«Смерть, безумная, кличет, голосом горе множа.

Но костлявая в дом и без приглашенья вхожа.

Холоднее то ложе просто пустого ложа».

 

(вместе)

 

«Не убивайся, жена, зря о неверном муже.

Тот, кому не нужна, долю разделит ту же.

Громом поражена, молнии — помни — хуже».

 

 

Хор:

 

(вместе)

 

«Отчего она нам и лица не кажет?

Может, голос сочувственный узел в душе развяжет

Может, опыт печали, который и нами нажит,

погасит черное пламя разом,

уже охватившее ее разум.

Пусть знает, зачем слеза расстается с глазом.

 

(Кормилице)

 

Ступай поскорее в ее покои.

Пускай она выйдет к нам. А не то — плохое

в этих стенах случится, и не сказать — какое.

Торопись же! Чем раньше мести огонь погашен,

тем лучше для наших людей и башен.

Страшен припадок гнева. Отчаянья приступ страшен».

 

 

Хор:

 

(вразнобой)

 

Снова слышен тот стон, безутешный плач.

Не удержишь боль, хоть за стену прячь.

То с остывшего ложа, где бред горяч,

шлет проклятия мужу Колхиды дочь

и к Фемиде взывает, увлекшей прочь

ее из дому, чтоб, говорят, помочь

мореходам вернуться, спустя года,

 

(вместе)

 

к тем, кто ждал их там, как ее — беда,

к берегам Эллады родной — туда,

где пучина гонит свой вал крутой,

и предела нет у пучины той.

 

 

Корифей:

 

Зла судьба к тебе, ох и зла!

Бедам, жена, твоим нет числа.

Кровли нет такой, чтоб от них спасла.

Где теперь твой дом, чтоб найти навес?

Нет, Медея, земли от таких небес.

Точно бездну разверз для тебя Зевес!

 

СТАСИМ 1

 

Хор:

 

Рекам бежать назад время, как зверю — в нору.

Горним вершинам рушиться наземь впору,

вместе с богами уподобляясь сору.

Мало осталось в мире правды и меньше — чести.

Сердце мужское они покидают вместе.

Времени ход не значит, что торжествует правый,

и все же наша печаль нам обернется славой:

сильный лишь выживает. Переживает — слабый.

Лирам впредь не гудеть скушным мужским припевом

о неверности дев. Струнам, послушным девам,

о постоянстве петь, деву роднящем с древом!

То — Аполлон велел песню сменить; не диво,

что истомился он от одного мотива.

В пении слабый, знать, не уступит силе!

Да и правды о силе — пока мы были

безголосыми — вдоволь наши сердца скопили.

 

Ты отчизну, Медея, бросила страсти ради.

Лодка с гребцами тебя понесла к Элладе,

точно гребень ныряя в густые пряди.

Знать бы тогда, куда греки плыли!

Симплегады бы ихний грецкий орех сдавили!

Но не дано наперед скалам и смертным знанья.

Что впереди теперь? Отчаянные стенанья,

опустевшее ложе и горький позор изгнанья.

 

Клятвы днесь — что ковер, который в грязи расстелен

Места, где честь живет, вам не покажет эллин.

Разве — ткнет пальцем вверх; знать, небосвод побелен

Даром что муж с другой делит твой нынче ложе,

царской крови она, тело ее — моложе.

За морем отчий дом, где тебя вскормили!

За кормой, за бортом! Ты — в неизвестном мире.

И от отчаянья море становится только шире.

 

СТАСИМ 2

 

Строфа 1

 

«Когда, раззадорясь, Эрос

острой стрелой, не целясь,

пронзает сердце навылет,

сердце теряет ценность.

Пошли мне — молю Киприду —

любовь, а не эвмениду,

любовь, что легко осилит

предательство и обиду,

горечь и боль разлада.

Такая любовь — отрада.

Другой мне любви не надо».

 

 

Антистрофа 1

 

«А я не прошу о счастьи.

Дай мне над сердцем власти.

Нет хуже, чем рабство страсти.

Дай мне одно и то же

Тело всегда и ложе.

Пусть прошлое будет схоже

с будущим: лучшей пары

нету. Дай жизнь без свары

в стенах простой хибары,

от целого мира втайне.

Это, Киприда, дай мне».

 

 

Строфа 2

 

«Скорей умру, чем покину

отчизны родную глину.

Не дай мне познать чужбину,

где смотрят в лицо, как в спину.

Не дай пережить изгнанья —

изнанки судьбы, незнанья

что с родственниками, стенанья,

праздного назиданья.

Не дай мне увидеть Феба

в пустыне чужого неба».

 

 

Антистрофа 2

 

«Вдоволь, смотрю, вкусила

ты этого. Всем чужая,

я бы заголосила,

ограбленной подражая.

Но замкнуто сердце друга

фразой витиеватой.

Не сравнится округа

ширью с твоей утратой:

кроме тебя, покуда

нет для нее сосуда».

 

СТАСИМ 3

 

Строфа 1

 

«О, бессмертными избранные в родственники афиняне!

О, Эрехтеев город, в чьем гордом имени

непобедимость с мудростью смешиваются для эллина,

чьих стен не дано сокрушить врагу, а векам — не велено.

В безоблачной синеве клубятся там небожители,

и слава земная не хочет себе иной обители.

Там златокудрой матери, прошлым людским владеющей

дочери — Девять Муз — ведут хоровод свой девичий».

 

 

Антистрофа 1

 

«Там поминает Киприду Кефис волны сверканием,

и воздух наполнен богини дыханья благоуханием.

Вдох ее — мирт и тирс, магнолиевы сплетения

и выдох — как многих роз запах в момент цветения.

И там, к золотым кудрям богини рукой приколоты,

не увядают цветы, но отливают золотом,

и там эротам стоять, как на часах, наказано

не дальше, чем золотая прядь, от разума».

 

 

Строфа 2

 

«Подумай, как тебя примут

этот город и климат,

как на порог там ступишь,

если детей погубишь?

Представь только этот ужас:

мертвых детишек в лужах

крови в сырой постели!

Раны на детском теле!

Я так и вижу их лица.

Пощади их, царица.

Ты — не детоубийца.

Да не падет на невинных,

Медея, твоя десница!»

 

 

Антистрофа 2

 

«Слыханное ли дело,

чтобы так затвердело

сердце матери, чтобы

чадам ее утробы

рука ее угрожала

гибелью от кинжала?

и чтобы не задрожала

она от слезинки детской?

Чтоб не прервали дерзкий

замысел сами боги

в олимпийском чертоге.

Мы падаем тебе в ноги».

 

 

Хор:

 

(вместе)

 

Охваченные тревогой,

свидетели крови многой,

молим: детей не трогай.

 

СТАСИМ 4

 

Строфа 1

 

«Дети обречены, и спать идут раньше взрослых».

«Того, что спешит под парусом, не обогнать на веслах».

«И темный ужас, как море, захлестывающее остров,

детей поглощает первых». «Как следует зная дело,

зло разрушает душу, но начинает с тела».

«И дети обречены». «Да, для детей стемнело».

 

 

Антистрофа 1

 

«Но и невесте новой, идти под венец готовой,

тешиться, знать, недолго подаренною обновой».

«Золотом Персефоны вышитою панёвой!»

«От свадебного подарка ей станет внезапно жарко».

«И страшным пламенем после вспыхнет все платье ярко!»

«Не отличит жених суженой от огарка».

 

 

Строфа 2

 

«Ты, горе-жених, ты не видишь, что ли

малых детей своих лютой доли?»

«Занесенной над ними руки твоей бывшей дроли?»

«Не сам ли ты, ею, поди, пресытясь,

поджигаешь платье новой невесты, витязь?»

«Ослеп ты, что ли, Язон, что судьбы не видишь?»

 

 

Антистрофа 2

 

«А я плачу вместе с тобой, Медея,

детоубийца! Сердце твое, лютея,

страшную казнь готовит для прелюбодея».

«Забыл он о данном тебе и бессмертным слове».

«Мечтает о царском ложе, о царском крове».

«Пусть знает, что брачного ложа нет без крови!»

 

СТАСИМ 5

 

Строфа 1

 

«О, тянущийся, как рука,

к Элладе издалека

луч Гелиоса! Останови

руку, еще в крови

детской не обагренную!

Нет ничего лютей,

чем убийство детей.

Будь для них обороною

от материнской тьмы!

Безумье — черней тюрьмы.

Безумьем поражена,

отвергнутая жена

в темницу погружена».

 

 

Антистрофа 1

 

«Зачем страдала, зачем рожала?

За море с ними зачем бежала?

Чтоб стали добычей твово кинжала?

Эриния бешеная! Страшила!

Мало, что царский дом сокрушила?

Что царя с царевною порешила?

Мало! Ты метишь в разряд чудовищ!

И новый ужас уже готовишь:

детей своих в ихней крови ты топишь!

Хозяйкою входишь ты в чертоги

смерти. Неоткуда ждать подмоги.

И молчат растерянно наши боги».

 

 

Строфа 2

 

«О, среди бела дня наступает полночь!»

«Что творишь, преступница, или себя не помнишь?»

«О горе! Дети кричат, зовут на помощь».

 

«Бежим к ней в покои! И быстро, быстро!

Авось, остановим смертоубийство…»

 

«О горе! Дети кричат от боли!»

«Я слышу «ой-ой»». «А я — «не надо!»»

 

«Из камня ты или железа, что ли,

что собственное умерщвляешь чадо?»

 

 

Антистрофа 2

 

«Помню, в детской колыбели

я лежала, бабки пели.

Пели песенку про Ино.

Погубила Ино сына.

Но потом сошла с ума,

в море бросилась сама.

 

Море билось, море выло.

Пятна крови с Ино смыло.

Сыну с матерью приют,

волны моря в берег бьют.

И привычный моря шум

успокаивает ум,

подражая колыбельной.

Ужас, ужас ты предельный!

Ты у женщины в крови,

ужас, ужас — плод любви».

 

 

Хор:

 

(покидая орхестру вслед за Язоном)

 

«Никто никогда не знает, что боги готовят смертным

Они способны на всё: и одарить несметным,

и отобрать последнее, точно за неуплату,

оставив нам только разум, чтоб ощущать утрату.

Многоязыки боги, но с ними не договориться.

Не подступиться к ним, и от них не скрыться:

боги не различают между дурными снами

и нестерпимой явью.

И связываются с нами».

 

1994–1995

 

Театральное

 

С.Юрскому

 

 

«Кто там стоит под городской стеной?»

«И одет не по-нашему: в шерстяной

костюм!» «И стоит то передом, то спиной».

 

«Зачем он пришел сюда? Еще один лишний рот!»

«Чего он стучит у городских ворот?»

«Мы ему не понравимся». «И наоборот».

 

«Пускай он отдаст свой меч!» «И еще — ножны!»

«Он у нас не найдет приюта или жены!»

«Он нам не нужен». «И мы ему не нужны».

 

«Выглядит молодо». «Но голова седа».

«Пускай сам расскажет, как он попал сюда!»

«Наверно, кого-то зарезал и прячется от суда».

 

«Это написано у него на лбу!»

«Судьба выбирает нас, а не мы судьбу».

«Ага! И он хочет въехать в рай на чужом горбу!»

 

«Ну, ты сказал! Мы, что ли, будем рай?»

«А что: мне нравится мой сарай».

«Эй, стражник! Не отпирай!»

 

«Ясно, что это не грек, не перс».

«Выглядит странно: ни бороды, ни пейс».

«Как ты думаешь, кто он?» «Я в этих делах не спец».

 

«Но если странник в пыли дорог

пытается переступить порог,

обычай велит впустить его. Вдруг этот странник — бог?»

 

«Или пророк?» «Или еще — герой».

«Вокруг изобилие всех этих Фив и Трой».

«Так что — открывать ворота?» «Открой!» «Открой!»

 

«Входи и скажи, как тебя зовут,

откуда ты и как оказался тут?

Говори. Люди ждут».

 

«Увы, нарушивший ваш покой,

тот, кого вы трогаете рукой,

не знает, кто он такой.

 

Я не знаю, кто я, где моя родня.

И даже местоимение для меня —

лишнее. Как число для дня.

 

И мне часто кажется: я — никто,

вода, текущая в решето.

Особенно, когда на меня смотрят сто

 

глаз. Но и когда один —

тоже. Пускай вас мой габардин

не смущает: теперь и простолюдин

 

так одевается. В руке у меня не меч,

но зонт, чтоб голову уберечь,

если льет и когда начинает печь.

 

Не думайте, что я для вас таю

опасность, скрывая от вас свою

биографию. Я — просто буква, стоящая после Ю

 

на краю алфавита, как бард сказал.

И я бы вам с радостью показал,

откуда я взялся. Но там чернеет зал,

 

пугающий глубиной и тьмой.

Для меня он не связывается с «домой».

Обычно я двигаюсь по прямой,

 

имея какую-то вещь в виду.

Но должен признать, к своему стыду:

я не знаю, куда я иду. Думаю, что иду

 

в Царство Теней. Иногда — скользя,

спотыкаясь. Но такова стезя.

Иначе определить нельзя

 

направление. В конце концов, запрети

думать себе об этом, держи себя взаперти —

движешься в ту же сторону. Ваш город был по пути.

 

И я постучал в ворота». «Да он больной!»

«Потеет!» «И аппетит — тройной!»

«Видно, персы собрались на нас войной…»

 

«Или — римляне». «Да, и он — их шпион».

«Вот-вот, приютишь его у себя, а он

потом приведет сюда легион

 

и нас уничтожат». «О городе, где стоит

даже у статуй, смешно утверждать, будто он стоит

по дороге в Аид!»

 

«Докажем ему, что он неправ!»

«Наш город — великих традиций сплав!»

«Колыбель многих прав!»

 

«Пусть знает, что заблудился, безглазый крот!»

«А если он шпион и врёт?»

«Пусть знает, где он умрет».

 

«Эй, стража! Эй — как тебя? — эдил!

Поставьте к воротам еще сто мудил,

чтоб никто из города не выходил!»

 

«Где наш историк?» «Нажрался с утра и спит».

«Найдите его вонючий скит.

Скажите: нам нужен гид.

 

И быстро!» «Ведут уже!» «Ну, старик,

покажешь вот этому, как велик

наш город, идет?» «Ик-ик.

 

Ик-ик. В глазах у меня — петит.

Я как на балконе без кариатид.

Ох, как мутит меня! Как мутит.

 

Ты, что ли, странник? Наверно, ты.

У тебя неправильные черты.

В нашем городе главное не глаза, а рты.

 

Пошли. Покажу тебе, что тут есть.

Вообще-то город наш — не бог весть…

Ой, сейчас меня вырвет. Ой, я хочу присесть…

 

Смотри: направо — наш древний храм.

Налево — театр для античных драм.

А здесь мы держим рабов, лопаты и прочий хлам.

 

За этим классическим портиком — наш Сенат.

Мы здесь помешались от колоннад

из мрамора, с ультрамарином над.

 

А это — наш Форум, где иногда

мычат — от слова «мы» — стада

«да» или «нет». Но обычно «да».

 

Во всяком случае, государь

у нас тот же самый, что был здесь встарь.

И тоже из мрамора. Только в глазах — янтарь.

 

Ничто здесь не изменилось с той

поры, как объявлен был золотой

век, и история на постой

 

расположилась у нас. Люди живут, кормя

историю. А другой продукции, окромя

истории, не выпускается. Мы пользуемся тремя

 

идеями. Первая: лучше дом,

чем поле. Вторая: пастись гуртом

приятно. И третья: неважно, что произойдет потом.

 

А это — наш древний Форум… Что? Говоришь, уже

проходили. С тобою быть нужно настороже.

Говоришь, тебе нравится буква «ж»?

 

Что ж, это красивая буква нашего языка.

Она издали смахивает на жука

и гипнотизирует мужика.

 

А прямо — старинный наш Колизей.

Но христиане со львами сданы в музей.

Хочешь, зайдем повидать друзей?

 

Это — напротив. Все, что пришло, увы,

из джунглей или из головы,

как христиане или как те же львы,

 

является будущим. А ему

место в музее. Скорей всего, потому

что история никому

 

ничего, естественно, не должна.

Так баба, даже обворожена

и даже если дала — все-таки не жена.

 

Улавливаешь, куда ты попал, дружок?

В этой вазе — народы, стертые в порошок.

А дальше — библиотека; но ей поджог

 

не грозит. Трудно поджечь ледник.

Я недавно туда проник:

книги стоят, но их не раскрыть. У книг,

 

стоящих нетронутыми века,

развивается мраморность, и рука

опускается или делает жест «пока».

 

Видишь ту башню? Ее наклон…

Чего, говоришь, отлить? Вон, у тех колонн.

В них спрятана, свернутая в рулон,

 

география. Чего, говоришь, мотня?

Да, прямо на улице. Ну и что ж, что средь бела дня?

На кого я работаю? А если ты без меня

 

заблудишься? Ох-хо-хо, ничего струя!

Как у мерина! Или — его шлея.

И, в принципе, это — тоже побег. Но я —

 

я не продам тебя. Пусть носы

поморщат над ней наши псы. Поссы.

Где в нашем городе, говоришь, часы?

 

Чтоб видеть время со стороны?

У нас для этого нет стены.

Часы были, странник, изобретены

 

после истории. Отсюда — взгляни — видней





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2017-01-28; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 292 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Большинство людей упускают появившуюся возможность, потому что она бывает одета в комбинезон и с виду напоминает работу © Томас Эдисон
==> читать все изречения...

1030 - | 845 -


© 2015-2024 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.01 с.