Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


Система и структура спектакля 8 страница




Спорное утверждение о том, что «роковую раздвоенность» кто бы то ни было, хоть и Вахтангов, в силах уничтожить, оставим в стороне. Зато подчеркнем, что, с точки зрения Маркова, именно Вахтангов ринулся к существу человека-арти­ста. Стани­славский, стало быть, этим существом не заинтере­совался или, во всяком случае, к нему не рвался. Что же то­гда интимные и пи­кантные подробности души – не существо?

Скорее всего, ни один из них не собирался отказываться от того, чтобы главным сценическим вкладом артиста в спек­такль стало «существо человека-актера». А это значит, что в актер­ской части системы сценического образа это существо не просто окончательно легализовалось, не только отодвинуло на второй план все остальное в актере, но, в каждом случае по-своему, низвело к подчиненному положению сценическую роль.

Возврат к бесструктурности актера здесь только види­мость – стоит хотя бы вспомнить, какое значение Стани­славский придавал актерскому самоконтролю. А такой самокон­троль, это не требует особых доказательств, обеспечивают отнюдь не те тонкие и слож­ные душевные переживания, кото­рые артист пускает на встречу с ролью. Даже формально «частей актера» в этой сценической под­системе не стало меньше. И все-таки решительно существенней, что главной среди них стало человеческое актера.

При этом у Станиславского и Вахтангова оно действи­тельно разное. Вероятней всего, говоря о приоритете у Вах­тангова «личности актера», Марков не придавал этому слову то термино­логическое значение, которое сегодня позволяет различать в че­ловеке его психофическую «натуру», чаще всего именуемую инди­видуальностью, и другую ипостась, собственно личность как яв­ление социопсихологическое – например, как «субъект деятельно­сти»14. Но при всех этих различиях, и по отношению к «суще­ству человека-актера» в его толстовско-ста­ниславской трак­товке, и по отношению к «радост­ной душе» ХХ сто­летия, когда она перестала быть «условием игры», а стала ее материей, - можно утверждать: прежде такого не было.

Другая сторона этого вопроса - о тех отношениях, в которые входят новые, «слишком человеческие» элементы ак­терской части сценической системы с другими частями этой системы. Нам при­дется настаивать на такой формулировке, и вот почему. В дольше всех устоявшей сценической системе Но­вого времени, в класси­цизме, в структуре амплуа, между актером-амплуа и амплуа-ро­лью отношения, как мы пытались показать, определенны и непро­сты. Но это отношения между сложными и автономными целыми.

С эпохи Станиславского и в этом смысле ситуация пере­мени­лась и резко и, может быть, опять необратимо: в непо­средст­венные, продуктивные, очевидно влияющие на творческий резуль­тат отношения стали входить не только, а порой даже не столько части большой системы образа, сколько «части частей». Так, с ролью, а нередко и с определенными фрагмен­тами, частями этой системы в прямую связь вошло (снова вос­пользуемся формулой Маркова) существо человека-актера.

По прихоти истории или закономерно, но сегодня среди на­следников Станиславского отчетливо выделился и, наконец, вышел из теоретической тени любимый, но незаконный сын, М.А. Чехов. Критикуя учителя и объясняя себя, сам Чехов никогда не отмеже­вывался от своего корня. И справедливо: его представления об актерской индивидуальности как некоем бесконечно пластичном богатстве свойств и отношений, кото­рое служит решающим мате­риалом для строительства роли, очевидно восходят к самым ин­тимным подробностям театраль­ной философии Станиславского. Без всякой натяжки началом его Сверх-Я можно назвать те художниче­ские порядки ак­тера, которые и у Станиславского вправе и обя­заны контроли­ровать сценический процесс воплощения.

С другой стороны, ровесник и товарищ Вахтангова, Че­хов вместе с ним расслышал в идеях Станиславского и те токи, кото­рые позволили Вахтангову «внутри актера» переста­вить акцент с индивидуальности на личность. Структурная оригинальность системы Чехова в этой части не может, од­нако, быть понята как «Станиславский плюс Вахтангов». Плюс налицо, но как всегда, здесь реально значит не количество элементов, а их место и связи, а стало быть, и художест­венный смысл. У Чехова все это свое, «третье».

Стало хрестоматийным: «Я при изображении Муромского оста­юсь до некоторой степени в стороне от него и как бы на­блюдаю на ним, за его игрой, за его жизнью, и это стояние в стороне дает мне возможность приблизиться к тому состоянию, при кото­ром художник очищает и облагораживает свои образы, не внося в них ненужных черт своего личного человеческого характера»15. Что, в отличие от Станиславского, Чехов по­ходя ставит в один ряд игру и жизнь или что он решает тот самый вопрос о личных человеческих чувствах и «ощущеньи­цах», который Станиславский, по Маркову, не решил, - заме­тить нетрудно, и уже эти различия ставят театральную сис­тему Чехова в особое положение. Но есть расхождения не столь очевидные, зато чреватые сильными «по­следствиями». Проблему, которая в самом деле возникает, когда актер само­отверженно пытается использовать для роли свое лич­ное, Че­хов решает очень показательным способом: он отделяет скры­того контролера от индивидуальности-материала, тем самым едва ли не автоматически превращая необходимый, но скром­ный художественный контроль в недвусмысленное авторство. Будто во­преки Вахтангову, личность художника-творца в мате­риал не пре­вращается и не погружается. Она, если вспомнить Бахтина, вне­находима.

Но зато, вслед за Станиславским и куда решительней, чем у Станиславского, актерская индивидуальность без страха броса­ется в котел «перевоплощения» и чуть не буквально сливается с индивидуальностью роли.

П.А. Марков в свое время не зря так тщательно выби­рал аргументы, когда готовился приписать Вахтангову реши­тельный перенос центра сценической тяжести с роли на ак­тера. Похоже, он отчетливо понимал, что тут отнюдь не эле­гантная переста­новка акцента, а нечто большее - новые и неприкрытые пополз­новения актера на авторство. К этой цели, по-видимому, Вахтан­гов и Чехов шли параллельно. Но как только это общее конкрети­зировалось, немедленно стали ясны и принципиальные различия.

Для Вахтангова, во всяком случае в эпоху «Турандот», то есть в преждевременном конце его поисков, роль, лишенная цен­тра тяжести, была не столько тем, что именно и еще меньше тем, ради чего актер играет, сколько вещью, с которой играет актер. Если нельзя назвать такую структуру лирической, то субъек­тивной ее назвать можно и следует.

Как ни покажется парадоксальным, Вахтангов орудовал цен­тром тяжести сценического образа отнюдь не вопреки Ста­нислав­скому. Учитель и в творческой своей практике и в обычных тео­ретических формулировках относился к пьесе и персонажам с глу­боким пиететом и искренно считал автором своих гениальных че­ховских спектаклей не себя, а Чехова. Однако же не кто иной, как Станиславский, свел сценическую роль к жалкой маскарадной функции. Конечно, различие между персонажем пьесы и ролью нис­колько не терминологическое – хотя бы потому, что персонаж – явление драмы, а роль, строго говоря, возникает только на сцене16, а Станиславский, по всей вероятности, говорил о роли. Но так «извиняя» Стани­славского, мы и уйдем в терминологически игры. «Перево­площение» понуждало актера «подменять своим жи­тейским со­держанием патетические и художественные ощущения об­раза» - если П.А. Марков был тут неправ или слишком резок, заменим на минуту его «житейское содержание» «интимными и пи­кант­ными подробностями» душевной жизни человека-актера. Увы, ничего не изменится. Станиславский именно того и желал, чтобы актер отдал сценическому своему созданию свое чело­веческое Я в «предлагаемых обстоятельствах», несмотря ни на какие ка­вычки - это я-человек. Но это, вместе с другими неотменимыми формулами Станиславского, и означает нечто го­раздо более ради­кальное, чем вахтанговский перенос центра тяжести с роли на актера, - именно подмену роли актером.

Чехов не пошел с Вахтанговым, но и от Станиславского он взял здесь только богатую свойствами пластическую ин­дивидуаль­ность актера. Взял не для того, чтобы подменить, а чтобы сра­стить. Чехов вернул направлению Станиславского полноценную ин­дивидуальность Роли, которая была для актера не Я, а - Он.

То, что мы называем системой сценического образа, Че­хов представлял себе совершенно определенно и объяснял даже терми­нологически безупречно: «Работая над ролью, вы совершаете два процесса: с одной стороны, вы приспосабли­ваете образ роли к себе, с другой – себя к образу роли. Так вы сближаетесь с ним. И хотя есть предел, за который вы не можете перейти (ваши внутренние и внешние актерские данные определяют этот предел), вы все же можете достичь многого, если будете применять пра­вильные средства».17 Очевидно, что роль – не Я и мною быть не может. Но что же она такое в этом сложном образовании?

«Нет нехарактерных ролей, как нет двух внешне и внут­ренне одинаковых людей»18, - и утверждение и мотивировка буквально списаны у Станиславского. Но из этого посту­лата Чехов выводит следствие воистину неожиданное и для нашей темы чрезвычайно значащее: «Необходимо провести грань между различными типами людей и индивидуальными характе­рами внутри этих типов. Они ни­когда не бывают одинаковыми, никогда не повторяются. Они все­гда разные. Одни, например, имеют склонность всегда играть один тип: задиристого парня, соблазнительную героиню, рассеян­ного ученого, стервозную женщину или неотразимую молодую де­вицу с длинными-предлин­ными ресницами и слегка приоткрытым ртом и т.д. Все это – типы характеров. Но каждый отдельно взя­тый задиристый па­рень или каждая стервозная женщина – это раз­личные вариации внутри этих типов. Каждый из них - индивиду­альность, кото­рая должна быть осмыслена и сыграна по-своему. Так возни­кает проблема создания сценической характерности». Пока все «в пределах Станиславского» (включая и склонность ак­те­ров играть типы, которая так не устраивала учителя). Но вот прямое продолжение этого пассажа: «Другими словами, типы, которые мы играем, идут от нашей на­туры, любой же индивидуальный характер мы получаем от драма­турга»19.

Право же, ничто в мысли Чехова не предвещало, что типы ха­рактеров идут от натуры актера. Во всяком случае, это требо­вало комментария. Сам Чехов, однако, уверен, что всего лишь повторил уже сказанное «другими словами». По-видимому, это для него вещь сама собой разумеющаяся. Но если так, со­гласно его логике, роль, чуть не как у классицистов, со­ставляется из двух больших частей, типа и его индивидуаль­ной вариации, но только части эти происходят из разных источников. Индиви­дуальный характер всякий раз для актера нов, потому что сочи­няется драматургом, а вот тип роли да­ется завершенному образу «натурой актера», то есть его «внутренними и внешними актер­скими данными». Стало быть, в своем воображении (Чехов предпо­читал говорить – в фантазии) актер должен воссоздать харак­тер, данный пьесой, и именно его начать приспосабливать к себе-типу.

Оказывается, Чехов, во-первых, подменил типовое в амп­луа актера его, актера, человеческим типом, то есть, другими сло­вами, по-своему интерпретировал и «приспособил» не­преложное желание Станиславского использовать человеческие свойства ак­тера. Во-вторых, этот новый элемент актерской «половины» сценического образа сам по себе оказался тесно сращен с заве­домо вне актера существующим характером.

Система сценического образа снова мутировала, но и этот ее оригинальный вариант не подтвердил – утвердил! - закономерно­сти эволюции театрального образа и тенденции развития его структуры.

Как и все сценические и шире - театральные системы, соз­данные в первой трети – середине ХХ века, чеховская, ос­таваясь «именной», могла в течение века разворачиваться и разворачива­лась разными своими сторонами, независимо от того, понимали мы это или нет, могли правильно указать ис­точник или путали фами­лии основоположников.

Среди тенденций, особенно с шестидесятых годов став­ших популярными и плодотворными, и в русском и в западноев­ропей­ском театре было недолгое, но яркое явление тех свойств ак­тера, которые тогда обобщенно называли личностным началом. В нашей литературе его ближайшие исторические ис­токи пытались обнаружить и в театральной системе Вах­тангова и в идеях Станиславского. И то и другое, по­нятно, было не всуе, од­нако личностные порядки вахтан­говского актера все же есте­ственней связывать с пафо­сом игры и творчества, чем с ис­поведальной или проповед­нической гражданственностью, которая и вывела на сцену «личностное начало». Что касается Стани­славского, то если понимать тогдашнюю тенденцию широко и не «терминоло­гично» (а так оно и было), то есть не различать личност­ное и индивидуальностное, было более чем справедливо вспомнить, что именно он, и никто другой с такой глубиной и последовательностью утверждал, что жизнь человеческого духа на сцене можно создать только силами человеческой души актера. Михаил Чехов, не только по цензурным соображениям, в связи с этой знаменательной тенденций эпохи, кажется, вовсе не упоми­нался.

Сильная во всех отношениях театральная мысль шестидесят­ников не различала личность и индивидуальность у Станислав­ского и его современников просто потому, что поначалу сам те­атр не давал для этого оснований. Рождение и времен­ное торже­ство в искусстве «нашего непростого советского человека» было настолько исторически знаменательно, что как раз пафос индивидуальности по праву поглотил и лич­ность и тем более тип. Между тем, на сцене по меньшей мере полутора-двух десятилетий сам непростой человек тоже был своего рода типом, и это выяснилось довольно скоро. Оценивая работу первого, «ефре­мовского» «Современ­ника», А. Демидов один из решающих пунк­тов своего приго­вора сформулировал так: «"Типажность", все­гда почитав­шаяся театром за благо, […] уходит в "«маску", от­стаивающую свою художественную независимость в сценическом дейст­вии»20. Можно усомниться в том, что театральное обществен­ное мнение сплошь и рядом почитало типажность за благо; если на него и обращали специальное внимание, то скорей всего принимали как данность, тем более что главные типы времени были и новыми и по-своему индивидуализированными. Ак­тер О.Н. Ефремов - самоочевидная индивидуальность, но иг­рать «под Ефре­мова» многим удавалось и без внешнего сход­ства и элементар­ного передразнивания.

Как данность по праву следовало принимать и то, что лично­стный (или индивидуальностный) тип принадлежит ак­теру, а ха­рактерность в роли или - реже - роль-характер заимствуется у персонажа пьесы. Этот фрагмент системы и тип структурной связи в самом деле похожи на самих себя в чеховской формулировке.

Но ближайшее его развитие оказалось и объективным и не­предвидимым. И этот поворот, опять благодаря критике, был за­мечен очень быстро, уже в середине 1970-х годов. Вот показа­тельный пример. Собирая портрет всеми любимого кинематогра­фического и театрального Евгения Леонова, общие характеристики актера В.Семеновский формулировал сперва нейтрально: «Всегда, как ни в чем не бывало, «выглядывает» из образа добродушная физиономия. Если это и маска, то под­вижная, допускающая транс­формацию. А точнее – живой, узна­ваемый тип, который в силу ха­рактерности и доступности спо­собен оказаться "натуральным" в тех или иных условиях игры». Колебание в выборе термина, как видим, продолжается недолго: Семеновский знает, что маска тут «при чем», но источник или природа этой маски кажется ему важней. Кому принадлежит эта добродушная узнаваемая физионо­мия? По всей вероятности, актеру-человеку. Скорее всего, это оче­видно, и именно потому Семеновский, вслед за предшествен­ни­ками, на таких подробностях не задерживается. Но про­должает свою спокойную мысль критик весьма резко. Оказыва­ется, тип (или то, частью чего он является) - вещь много­слойная или мно­госоставная. У найденного и поименованного типа обнаружива­ется еще один тип, то ли сосед, то ли двойник. Эти черты ак­тера-потешника В.Семеновский квалифи­цирует определенно: «глу­боко национальный тип актера». О системно-структурных харак­теристиках этого типа, понятно, тоже нет речи, но критик и без того сказал достаточно. Нет сомнения в том, что здесь свойства того самого рода, ко­торые в других местах и в дру­гие времена одних актеров делали Арлекинами, а других отправ­ляли в маску Панталоне. Если скрытые в Леонове черты актера-потешника - черты Е. Леонова, то и в таком случае выдают они не его чело­веческие свойства, а характер его артистизма.

Но и этого мало. На древний, лишь изредка являющийся ско­мороший слой, и гораздо ясней старинного, наложен еще один21, не просто из Нового времени, но и ведущий начало от принципи­ально неактерского художественного массива: и его Креон из давней «Антигоны» Б. Львова-Анохина в театре им. Станислав­ского, и чеховский Иванов, как и Вожак Вс. Вишневского в постановках М. Захарова – никого из них не миновал «малень­кий человек» русской литературы. Очевидно, это тоже тип, и тип, несомненно освоенный актером; однако при этом достаточно ясно, что он «относится» к роли, соз­нательно вводится в со­став ролей Леонова режиссурой.

Когда Михаил Чехов возвращал в сценическую роль, твори­мую на сцене артистом, полноценный характер, он твердой рукой указывал на драматурга, но тут же пояс­нял, что создание дра­матурга становится характерной ва­риацией актерского типа. Здесь такое же и не то. В роли Леонова актер-потешник, собст­венно, не входит, а будто со­седствует с ними; человеческий тип, напротив, стремится к соединению и с литературным ти­пом и с характером, этот (а не актерский) тип конкретизирую­щим.

Дело не столько в самом по себе очередном усложне­нии системы сценического образа (хотя и оно немаловажно для теоре­тической истории), а как раз в этой чересполо­сице типов, тес­нящихся в одном, конкретном художественном явлении, и в том, как тонка и, кажется, проходима грань между любым из этих ти­пов и маской.

К концу прошлого века на сцене преимущественно стани­слав­ского корня оказалось подозрительно много типов, а заодно и масок, которые с полным основанием и уже давно стали принад­лежностью и знаком совсем другого театра. Но может быть, конец театрального века, как и всякого дру­гого, и впрямь рифмуется с его началом?

Гордон Крэг, первый из театральных мыслителей Новей­шего времени, кто воззвал к маске, подробно разъяснил свою пози­цию: «Выражение человеческого лица по большей части не имеет никакой ценности, и изучение искусства те­атра убеждает меня в том, что было бы лучше, если бы на лице исполнителя (при усло­вии, что оно не скучное) появля­лось вместо шестисот всевозмож­ных выражений только шесть. Возьмем такой пример. Лицо судьи, разбирающего дело подсу­димого, сможет принять всего лишь два выражения, каждое из которых находится в точном соотношении с другим. У него как бы две маски, и на каждой маске написано одно главное утверждение»22.

Хлопочущее актерское лицо и у Станиславского вызы­вало не­приязнь, но для него этот минус был, по всей види­мости, все-таки не настолько криминальным, чтобы следовало стереть с лица актера все, кроме двух имеющих ценность выражений. В од­ном, но серьезном отношении многократно декларированная в ли­тературе пропасть между Станиславским и Крэгом не так не­проходима: Крэг ведь тоже идет «от жизни». Различие выглядит парадоксально: когда Станислав­ский сгоряча называет роль мас­кой, он готов видеть в этом маскарад. Маска в трактовке Крэга как раз не что-то внешнее лицу и надеваемое на лицо актера. Это самое лицо и есть, только в максимально смысловом виде. В культур­ной традиции такая маска отсылает не к романтизму и даже не к комедии дель арте, а прямиком к античности. На­помним данное Аверинцевым сравнение маски и личности, как их понимали в античности: «Личность, данная как личина, лицо, по­нятое как маска, - это отнюдь не торжество внешнего в противо­вес внутреннему или тем паче видимости в противовес истине (с греческой точки зрения – скорее наоборот: ибо лицо – всего-на­всего "становящееся", и постольку чуждо истине, зато маска – "сущее" […] и постольку причастна истине)»23. Маска не «на лице», она лицо, еще точней - смысловой предел лица. Не прибе­гая к античным реминисценциям, Крэг, тем не менее, говорит здесь именно о такой маске.

Принципиально, что Крэг, отыскивая маску в личности или индивидуальности самого актера, одновременно противо­поставляет эту свою идею и философии антич­ного театра, где маской была роль, и театральной философии Станиславского, ко­торый готов спрятать актера под маску как раз для того, чтобы прикрытый ею актер сумел сохра­нить на сцене, во встрече с ро­лью, все выражения своего собственного человеческого лица.

Широко понятое личностное начало было отправной точкой и для В.Э. Мейерхольда, когда он формировал свои актерские идеи и своих актеров. Об этом, например, недвусмысленно свидетель­ствует общеизвестное его замечание об актере в за­писи А. Глад­кова: «Он еще не Отелло, но он уже в гриме Отелло. Он еще бол­тает о разном с соседями по уборной, но он уже не Иван Ивано­вич, а на полпути к Отелло. Больше всего я люблю подглядывать за хорошими актерами, когда они на полпути к своим образам: еще Иван Иванович и в то же время уже чуть-чуть Отелло»24. За­писано или сказано так, что еще полшага - и Мейерхольд произ­несет сакраментальное: «перевоплощение». Но от Ивана Ивано­вича Мейерхольд всегда шагал к другим целям.

В духе многократно ошельмованного определения актера как материала для строительства пластических форм в про­странстве человеческие и артистические свойства артиста мыслились как материал для строительства таких решающих в этой системе об­раза частей, как актерское амплуа, как ак­тер-маска. Так именно и присваивались амплуа клоуна, шута, дурака, эксцентрика или проказницы Ильинскому или Гарину, Бабановой или Мартинсону. Опора на личность или индивиуаль­ность, «доля» личности и инди­видуальности человеческой или артистической были, по всей ви­димости, в разных случаях разными, но принцип оставался ясен и прост: амплуа актера в решающей степени кроилось из са­мого актера.

Актерское амплуа у Мейерхольда есть смысл сопоставить с его же пониманием маски актера. Очевидно, что это родст­венные явления, но вовсе не два разных названия одного и того же. «Вот Варламов, - вспоминает Мейерхольд. – Он нашел для себя маску, и эта маска была: он сам, как маска, со своими данными, плюс то, что он выбрал себе ав­тора Островского, кото­рый помог ему этого самого себя в ку­печеской маске подносить. Заботливейшим образом он выиски­вал для этой маски соответст­венную напевность, своеобразную интонационную скалу и своеоб­разный славянский юмор»25.

В такой интерпретации маска Варламова сама по себе сложное образование. Маска, которую нашел для себя Варла­мов, состояла из него самого, как маски, к которой было прибавлено что-то почерпнутое из купеческих ролей Остров­ского. Купеческая маска, в которой находится другая – маска-Варламов, - представляется чем-то вроде гарнира, с которым Варламов подносит публике маску-себя, – или мат­решки, где одна кукла вложена в другую. Представления дос­таточно механические и в этом смысле реаль­ному Варламову, конечно, не соответствующие. Но с точки зре­ния системно-структурной мейерхольдовская характеристика, как обычно, улавливает художественно своеобразное и новое: как ми­нимум, самое маску, ее двусоставность и материалы, которые Варла­мов использовал для ее изготовления.

Формально эта структурная ситуация несомненно напоми­нает об итальянской комедии масок: Антонио Сакки стал вто­рым дзанни потому, что «он сам, со своими данными», со­ответствовал этой маске. Но на этой – немаловажной, по­нятно – общности сходство заканчивается. В отличие от «данных», которые родили маску Варламова, данные великого итальянского комика были принципи­ально более однородны, притом были именно артистического, а не «личностного» рода. Итальянская классическая маска, при всем ее собственном богатстве и демонстративной самодостаточности, реализовыва­лась также вполне определенным образом: Второй дзанни в каждом новом спектакле играл новую роль; пусть и очевидно вторичную или функциональную по отношению к гене­ральной маске, но все-таки не себя, а кого-то другого. Невы­членимой и, быть может, решающей частью той маски Варламова, которую он подносил зрителям, был «он сам, как маска». Но од­новре­менно в большое целое входили и те части, которые эта слож­ная маска как бы заранее, перед спектаклем, позаимствовала у литературного типа, у группы ролей. На этом этапе разви­тия театра как театра маска и смеет «подносить» себя как таковую именно потому, что в нее самое впечатаны и лич­ностное на­чало актера и роли.

Маска Варламова, какой реставрирует ее Мейерхольд, - одна лишь маска, без и «до» ролей Яичницы, Варравина или Сганареля, - составом своим равна всему сценическому образу в комедии дель арте. Это факт, и этот факт в очередной раз подтверждает правдоподобие высказанной гипотезы: структур­ная эволюция за­хватывает и внутреннее пространство прежде неделимых в системе театрального образа элементов, в данном случае – элемента по имени «актер».

На этом фоне создаваемые Мейерхольдом актерские амплуа смотрятся более нейтрально и академично. Не всякий актер может стать маской – только такой, у которого, если вос­пользоваться остроумием Крэга, «не скучное лицо». Амплуа в системе Мейер­хольда обязательно, но при очевидно новой его трактовке, опре­деляется, как и в старину, характеристикой группы ролей, кото­рые «по своим данным» может играть этот артист. В известном смысле, подобно маске, эти характери­стики фиксируются как бы заведомо; в отношения с очередной ролью актера амплуа входит сформированным, но в отличие от маски, которую можно «подно­сить», можно иг­рать, потому что она сама по себе уже автоном­ная художест­венная вещь, амплуа не вещь, а границы, его можно (и должно) применять.

Структурная новизна этой системы, быть может, осо­бенно хо­рошо просматривается, когда речь заходит как раз о принципах такого применения амплуа. Мейерхольд говорит: я должен знать, «кто у меня в театре "любовник", для того чтобы не поручать ему ролей "любовников". Я много раз на­блюдал, как неожиданно интересно раскрывается актер, когда работает в некой борьбе со своими прямыми данными. Ведь они все равно никуда не денутся, но как бы проаккомпанируют созданному им образу»26. Если Чац­кий горе-любовник, а Эраст Гарин владелец амплуа эксцентрика (клоуна, дурака, шута), как же не сделать Гарина Чацким: «про­стак барахтается в этой роли – это и есть то, что надо»27. Не раз было спра­ведливо замечено, что Гладков и Февральский на­дежно зафик­сировали излюбленное Мейерхольдом парадоксальное распре­деление ролей. Но критика и историка в таких опытах (когда они удаются) естественно радуют неожиданная органич­ность, с какой сочетаются данные артиста и «чужая» для него роль, напряженная и свежая содержательность и другие достоин­ства сценического результата – созданного актером художест­вен­ного образа. В связи с нашим предметом естественней при­смот­реться к мейерхольдовским «все равно никуда не де­нутся» и «проаккомпанируют».

В классической системе амплуа прекрасно известно, куда де­вается и вся система, которую представляет собой актер, и ис­пользованные в ней и для нее перестроенные «прямые дан­ные» ар­тиста: все это должно без зазора, без следа влиться в соот­ветствующие ячейки системы роли. У Мейерхольда соб­ранные в ам­плуа и переформированные в нем личные свойства актера не про­сто никуда не деваются – они аккомпанируют роли. Назначение Э. Гарина на роль Чацкого, с этой точки зрения, не столько па­радоксально, сколько правильно: сценический образ Чацкого в такой системе ни практически ни теоретически не может возни­кать «на основе Чацкого», как бы ни трактовать Грибоедова. Бо­лее того: если Чацкий трактуется как горе-любовник, его образ, в театральной системе Мейерхольда, придется формировать только таким, как в спектакле Мейерхольда, способом – «любовника» взять из роли, а шут, эксцентрик, клоун пусть этому любовнику аккомпанирует. Поскольку же аккомпанировать он может и станет в соответствии со своими прямыми данными, превращенными в амп­луа, тут и впрямь выйдет именно то, что надо. Возможен, впро­чем, и другой вариант: если Мастер знает, кто у него в театре «любовник», назначить на роль Чацкого его; но тогда из грибое­довского Чацкого придется извлечь на сцену не любовника, а дурака.

Художественный сценический образ, создаваемый актером, те­перь уже никак не может не «состоять» из элементов, сложно сплетенных и внутри актерской части системы и внутри части, занимаемой ролью, и между частями этих двух главных больших частей. Вне такого состава и такой структуры сценический об­раз теперь вообще ни на какой театрально-художественный смысл претендовать не может.

Если условно вытянуть такое образование в горизонталь, с одной стороны эту линию будет начинать артист-автор или соав­тор режиссера, как бы он ни назывался на разных этапах станов­ления мейерхольдовской системы. Сегодня не требуется специаль­ных усилий, чтобы доказать, что биомеханический актер может стать материалом для строительства пластических форм в про­странстве в том единственном случае, когда он в значащей мере сам управляет этим своим материалом. Как бы далека от старой радостной души ни была эта часть, она, как и мифическая an­ima allegra, в роль не входит, и в системе Мейерхольда зани­мает примерно то место, что сверх-Я в чеховской. Следом идут главные рабочие части этой подсистемы – актерское амплуа или маска, созданные на базе «личных свойств» артиста и готовые к сценическому свиданию с Ролью. Дальше располагается Роль.





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2016-11-19; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 280 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Начинайте делать все, что вы можете сделать – и даже то, о чем можете хотя бы мечтать. В смелости гений, сила и магия. © Иоганн Вольфганг Гете
==> читать все изречения...

2458 - | 2243 -


© 2015-2025 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.011 с.